Страница:
— И когда у вас будет такая ночь? — шепнула она.
— Не знаю. Этого никто не знает, мое дитя. Каждый год это бывает в разное время, но никто не знает, когда и какие обстоятельства должны совпасть, чтобы на Цаплем острове запылал костер. Когда-нибудь, может, я проникну в эту тайну, передаст мне ее перед смертью старый Шульц или кто-то другой, чтобы это я зажигал тот огонь в вечер, выбранный для этого. Но сейчас, так же, как все тут, каждый вечер, с тоской, хоть один взгляд да брошу я в сторону озера и Цаплего острова — не увижу ли там свет костра, который предвещает эту удивительную и прекрасную ночь. Нет, не думай, что кто-то может разжечь этот костер для забавы, ради шутки. На Цаплем острове много раз в году горит огонь, разводят его летом яхтсмены, а зимой рыбаки у костра на острове греют руки. Но это маленькие, слабые огоньки, красновато-желтые. Тот пылает высоко, как факел — волнующим, голубоватым огнем. А когда ветер долетает с острова, он приносит запах горящих целебных трав, не знаю даже, каких, но это, видимо, они влияют на то, что огонь получает такой голубоватый оттенок. Никто не знает, кто разжигает этот костер, кто бросает в него травы, кто его поддерживает. Но скажу тебе, что, когда этот огонь увидит девушка или замужняя женщина, старая баба или старый мужчина, каждого охватывает дрожь. Женщины бьются о стены, как ночные бабочки о стекло лампы, а у пожилых людей пробуждается юношеская страсть. Потом костер притухает, наступает очень темная ночь, без звезд и без месяца. Видела, может быть, ту старую мельницу над озером? Туда идут люди с лицами, окутанными мраком, потому что Психея не может видеть лица Эроса. Наверху много сена, которое каждый год сваливает туда Шульц, потому что у него большие луга, но маленький сарай. Люди идут туда, как слепцы, с вытянутыми вперед руками, потому что ночь действительно очень темная. И в какой-то момент чьи-то руки натыкаются на другие руки, встречаются дыхания и тела. Старцы чувствуют великую силу, когда внезапно в их ладонях оказываются твердые, как буханки хлеба, зады молодых женщин, а старые женщины кричат от наслаждения, как молодые девчата, которым кто-то в первый раз причиняет любовную боль.
— А если кто-то любит кого-то и хочет быть только с ним?
— Не знаю, дитя, что делается тогда. Все же никто никого не заставляет идти на мельницу. Никто никогда не знает, кто там был, а кто не был, потому что не говорят об этом ни любовник с любовницей, ни муж с женой, ни отец с сыном, ни мать с дочерью, ни мужчина с мужчиной. Может быть, эта ночь вообще не существует? Может, никто в эту ночь не ходит на мельницу? Может, это все не правда? Только вот потом в деревне царит волнующая тишина и великая печаль, будто бы кто-то посыпал лица людей пеплом от костра, разожженного на острове.
— Ты был там?
— Да. Много раз. И еще много раз туда пойду. Может быть, потому я и живу здесь и здесь хочу умереть, что есть одна такая ночь, когда узнаешь правду о себе. И когда каждая женщина может подкрепиться моим телом, а я могу подкрепиться телом любой женщины. В эту темную ночь, когда я иду к мельнице с вытянутыми перед собой руками, мне кажется, что я вижу все необычайно ясно — и себя, и других, и весь мир, а все остальные дни и ночи в году я — слепец, который блуждает с вытянутыми перед собой руками. Но не говори об этом никому, не беседуй об этом ни с кем, даже со мной. Только оглядись вокруг себя там, где будешь, и смотри, не увидишь ли где-нибудь этого голубоватого пламени, не почувствуешь ли в себе жара крови, не поймешь ли, что это пламя пылает в тебе. И тогда закрой глаза, вытяни перед собой руки и иди, иди, иди…
Так говорил доктор, а панна Юзя бессознательно раздвинула белые бедра, прикрыла глаза, руками отбросила одеяло и схватила доктора за шею. — Иди сюда, — сказала. — Иди скорей.
Наутро панну Юзю кто-то увидел на крыльце дома доктора, и весть об этом тут же разнеслась по всей деревне. Жена писателя Любиньского, пани Басенька, вбежала запыхавшись в мастерскую своего мужа, который писал: «И тогда Луиза привстала на пальцы и прикоснулась губами к его шершавым от ветра губам».
— Эта девка перебралась от художника в дом к доктору. Что будет, если Порваш об этом узнает?
— Не узнает, — спокойно ответил писатель Любиньски. — Заинтересованные последними узнают о подобных историях.
— Доктор не должен так поступать! — топнула ногой пани Басенька. — В деревне столько женщин, что он не должен отбирать их у своих приятелей.
— Ты ничего не знаешь о любви, — заявил писатель Любиньски. — Даже, наверное, никогда не слышала об истории Амфитриона. Через женщин наших друзей мы сближаемся с ними сильнее, чем через разговоры, совместную охоту и питье вина.
— Хорошим же ты вещам меня учишь, — презрительно изогнула губки пани Басенька. — Может, напишешь об этом в своей книжке?
— Оставь меня в покое, — буркнул писатель Любиньски. — И позвони сегодня доктору. Если у него свободен вечер, в чем я сомневаюсь, пригласи его к нам на ужин. Я скучаю по беседе о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге.
У доктора был занят вечер, а также ночь, и следующий вечер, потому что панна Юзя только через три дня выезжала в столицу. Она дала себя унизить доктору раз, а потом два раза, хоть это выглядело немного иначе, чем она себе это представляла, но было приятно, и со временем она даже пришла к выводу, что настоящая женщина не должна жить без унижений со стороны мужчины. А когда панна Юзя оказалась униженной в третий раз, и, как большой сосуд, наполненный восторгом, засыпала с приоткрытым ртом и ощеренными зубками, доктор втиснул лицо меж ее больших грудей и вслушивался в успокаивающийся стук сердца. Чувства его были сыты, а совесть спокойна: ему казалось, что он был человеком справедливым и поровну поделил между собой и женщиной счастье наслаждения. Вместе с сытостью чувств пришла к нему печаль, которая, как учили древние, бывала в таких случаях особенностью всех живых существ. Он считал, что всегда счастье открывает дорогу к печали, так, как вершина горы открывает вид на крутые склоны, ущелья и пропасти. На его губах еще оставался слегка соленый вкус женского пота, правой щекой он ощущал твердый, как резиновая пробка, сосок горячей груди, которую он расплющил тяжестью головы. Было ему сладко и спокойно, усталость клала палец на веки. И вдруг обрывок какой-то ужасающей картины прогнал охватывающий его сон. Он увидел в ночном лесу человека без лица, который то крался между заснеженными елями, то бежал по глубокому снегу, спотыкаясь о трухлявые пеньки, ослепнув от красного тумана неудовлетворенного желания. Тогда доктор Неглович проснулся совершенно, стряхнул с себя усталость, как пилигрим стряхивает с себя пыль далекой дороги, тихонько встал с постели, оделся, взял из закрытого на ключ шкафа итальянскую двустволку, зарядил оба ствола и очутился в салоне, где на толстом ковре громко похрапывали два его кудлатых волкодава. Они приветствовали его ритмичным постукиванием хвостов о пол, но он не позволил им пойти за собой на улицу. Через минуту его охватила зимняя ночь и неприятно отдался в ушах скрип его собственных шагов на обледеневшем снегу. Он миновал калитку в изгороди, а в лесу сразу свернул в глубокий снег, чтобы идти потише. Прошел возле засыпанного снегом рва, оставшегося после саженцев. На ближней поляне над заливом он остановился возле старой ели и засмотрелся в темноту. Небо было темное, но вся поляна серела белизной снега. Сгорбился доктор от тишины, как ель под тяжестью зимы, и смотрел на посеревшую поляну до боли в глазах, пока ему не показалось, что он видит черную полоску на снегу, похожую на коленопреклоненного человека, который склоняется над чем-то, что лежит между двумя стволами молодых елочек. Однако никого на поляне не было, и доктор повернул к дому, где в салоне его снова приветствовало постукивание собачьих хвостов, а в спальне с открытым ртом спала молодая женщина.
В столицу панна Юзя уехала, увозя с собой в целлофановом мешочке два килограмма хорошо замороженных гусиных пупков, которые доктор купил на ближней птицеферме. Пупки эти она скоро съела, но воспоминания остались, потому что если по правде, то только они, видимо, еще чего-то стоят.
Доктор проводил ее с некоторым облегчением, потому что теперь он мог свободно отдаваться размышлениям и расцарапывать рану, которую убийца без лица нанес летом его гордости и чувству справедливости. Однако со временем ему стало не хватать вида ее влажных соблазнительных губ, близости округлых женских форм, наслаждения, в которое он погружался благодаря ей. Мучила его бессонница, и почти каждую ночь он выходил из дому, вооруженный своей итальянской двустволкой, проходил по поляне, где погибла маленькая Ханечка.
Напрасные это были вылазки. Могилу девочки постепенно засыпал снег, и все менее разборчивой становилась надпись на кусочке фанеры, прибитом на могильном кресте:
О природе Клобуков и обычаях офицеров уголовного розыска, а также о лице убийцы
— Не знаю. Этого никто не знает, мое дитя. Каждый год это бывает в разное время, но никто не знает, когда и какие обстоятельства должны совпасть, чтобы на Цаплем острове запылал костер. Когда-нибудь, может, я проникну в эту тайну, передаст мне ее перед смертью старый Шульц или кто-то другой, чтобы это я зажигал тот огонь в вечер, выбранный для этого. Но сейчас, так же, как все тут, каждый вечер, с тоской, хоть один взгляд да брошу я в сторону озера и Цаплего острова — не увижу ли там свет костра, который предвещает эту удивительную и прекрасную ночь. Нет, не думай, что кто-то может разжечь этот костер для забавы, ради шутки. На Цаплем острове много раз в году горит огонь, разводят его летом яхтсмены, а зимой рыбаки у костра на острове греют руки. Но это маленькие, слабые огоньки, красновато-желтые. Тот пылает высоко, как факел — волнующим, голубоватым огнем. А когда ветер долетает с острова, он приносит запах горящих целебных трав, не знаю даже, каких, но это, видимо, они влияют на то, что огонь получает такой голубоватый оттенок. Никто не знает, кто разжигает этот костер, кто бросает в него травы, кто его поддерживает. Но скажу тебе, что, когда этот огонь увидит девушка или замужняя женщина, старая баба или старый мужчина, каждого охватывает дрожь. Женщины бьются о стены, как ночные бабочки о стекло лампы, а у пожилых людей пробуждается юношеская страсть. Потом костер притухает, наступает очень темная ночь, без звезд и без месяца. Видела, может быть, ту старую мельницу над озером? Туда идут люди с лицами, окутанными мраком, потому что Психея не может видеть лица Эроса. Наверху много сена, которое каждый год сваливает туда Шульц, потому что у него большие луга, но маленький сарай. Люди идут туда, как слепцы, с вытянутыми вперед руками, потому что ночь действительно очень темная. И в какой-то момент чьи-то руки натыкаются на другие руки, встречаются дыхания и тела. Старцы чувствуют великую силу, когда внезапно в их ладонях оказываются твердые, как буханки хлеба, зады молодых женщин, а старые женщины кричат от наслаждения, как молодые девчата, которым кто-то в первый раз причиняет любовную боль.
— А если кто-то любит кого-то и хочет быть только с ним?
— Не знаю, дитя, что делается тогда. Все же никто никого не заставляет идти на мельницу. Никто никогда не знает, кто там был, а кто не был, потому что не говорят об этом ни любовник с любовницей, ни муж с женой, ни отец с сыном, ни мать с дочерью, ни мужчина с мужчиной. Может быть, эта ночь вообще не существует? Может, никто в эту ночь не ходит на мельницу? Может, это все не правда? Только вот потом в деревне царит волнующая тишина и великая печаль, будто бы кто-то посыпал лица людей пеплом от костра, разожженного на острове.
— Ты был там?
— Да. Много раз. И еще много раз туда пойду. Может быть, потому я и живу здесь и здесь хочу умереть, что есть одна такая ночь, когда узнаешь правду о себе. И когда каждая женщина может подкрепиться моим телом, а я могу подкрепиться телом любой женщины. В эту темную ночь, когда я иду к мельнице с вытянутыми перед собой руками, мне кажется, что я вижу все необычайно ясно — и себя, и других, и весь мир, а все остальные дни и ночи в году я — слепец, который блуждает с вытянутыми перед собой руками. Но не говори об этом никому, не беседуй об этом ни с кем, даже со мной. Только оглядись вокруг себя там, где будешь, и смотри, не увидишь ли где-нибудь этого голубоватого пламени, не почувствуешь ли в себе жара крови, не поймешь ли, что это пламя пылает в тебе. И тогда закрой глаза, вытяни перед собой руки и иди, иди, иди…
Так говорил доктор, а панна Юзя бессознательно раздвинула белые бедра, прикрыла глаза, руками отбросила одеяло и схватила доктора за шею. — Иди сюда, — сказала. — Иди скорей.
Наутро панну Юзю кто-то увидел на крыльце дома доктора, и весть об этом тут же разнеслась по всей деревне. Жена писателя Любиньского, пани Басенька, вбежала запыхавшись в мастерскую своего мужа, который писал: «И тогда Луиза привстала на пальцы и прикоснулась губами к его шершавым от ветра губам».
— Эта девка перебралась от художника в дом к доктору. Что будет, если Порваш об этом узнает?
— Не узнает, — спокойно ответил писатель Любиньски. — Заинтересованные последними узнают о подобных историях.
— Доктор не должен так поступать! — топнула ногой пани Басенька. — В деревне столько женщин, что он не должен отбирать их у своих приятелей.
— Ты ничего не знаешь о любви, — заявил писатель Любиньски. — Даже, наверное, никогда не слышала об истории Амфитриона. Через женщин наших друзей мы сближаемся с ними сильнее, чем через разговоры, совместную охоту и питье вина.
— Хорошим же ты вещам меня учишь, — презрительно изогнула губки пани Басенька. — Может, напишешь об этом в своей книжке?
— Оставь меня в покое, — буркнул писатель Любиньски. — И позвони сегодня доктору. Если у него свободен вечер, в чем я сомневаюсь, пригласи его к нам на ужин. Я скучаю по беседе о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге.
У доктора был занят вечер, а также ночь, и следующий вечер, потому что панна Юзя только через три дня выезжала в столицу. Она дала себя унизить доктору раз, а потом два раза, хоть это выглядело немного иначе, чем она себе это представляла, но было приятно, и со временем она даже пришла к выводу, что настоящая женщина не должна жить без унижений со стороны мужчины. А когда панна Юзя оказалась униженной в третий раз, и, как большой сосуд, наполненный восторгом, засыпала с приоткрытым ртом и ощеренными зубками, доктор втиснул лицо меж ее больших грудей и вслушивался в успокаивающийся стук сердца. Чувства его были сыты, а совесть спокойна: ему казалось, что он был человеком справедливым и поровну поделил между собой и женщиной счастье наслаждения. Вместе с сытостью чувств пришла к нему печаль, которая, как учили древние, бывала в таких случаях особенностью всех живых существ. Он считал, что всегда счастье открывает дорогу к печали, так, как вершина горы открывает вид на крутые склоны, ущелья и пропасти. На его губах еще оставался слегка соленый вкус женского пота, правой щекой он ощущал твердый, как резиновая пробка, сосок горячей груди, которую он расплющил тяжестью головы. Было ему сладко и спокойно, усталость клала палец на веки. И вдруг обрывок какой-то ужасающей картины прогнал охватывающий его сон. Он увидел в ночном лесу человека без лица, который то крался между заснеженными елями, то бежал по глубокому снегу, спотыкаясь о трухлявые пеньки, ослепнув от красного тумана неудовлетворенного желания. Тогда доктор Неглович проснулся совершенно, стряхнул с себя усталость, как пилигрим стряхивает с себя пыль далекой дороги, тихонько встал с постели, оделся, взял из закрытого на ключ шкафа итальянскую двустволку, зарядил оба ствола и очутился в салоне, где на толстом ковре громко похрапывали два его кудлатых волкодава. Они приветствовали его ритмичным постукиванием хвостов о пол, но он не позволил им пойти за собой на улицу. Через минуту его охватила зимняя ночь и неприятно отдался в ушах скрип его собственных шагов на обледеневшем снегу. Он миновал калитку в изгороди, а в лесу сразу свернул в глубокий снег, чтобы идти потише. Прошел возле засыпанного снегом рва, оставшегося после саженцев. На ближней поляне над заливом он остановился возле старой ели и засмотрелся в темноту. Небо было темное, но вся поляна серела белизной снега. Сгорбился доктор от тишины, как ель под тяжестью зимы, и смотрел на посеревшую поляну до боли в глазах, пока ему не показалось, что он видит черную полоску на снегу, похожую на коленопреклоненного человека, который склоняется над чем-то, что лежит между двумя стволами молодых елочек. Однако никого на поляне не было, и доктор повернул к дому, где в салоне его снова приветствовало постукивание собачьих хвостов, а в спальне с открытым ртом спала молодая женщина.
В столицу панна Юзя уехала, увозя с собой в целлофановом мешочке два килограмма хорошо замороженных гусиных пупков, которые доктор купил на ближней птицеферме. Пупки эти она скоро съела, но воспоминания остались, потому что если по правде, то только они, видимо, еще чего-то стоят.
Доктор проводил ее с некоторым облегчением, потому что теперь он мог свободно отдаваться размышлениям и расцарапывать рану, которую убийца без лица нанес летом его гордости и чувству справедливости. Однако со временем ему стало не хватать вида ее влажных соблазнительных губ, близости округлых женских форм, наслаждения, в которое он погружался благодаря ей. Мучила его бессонница, и почти каждую ночь он выходил из дому, вооруженный своей итальянской двустволкой, проходил по поляне, где погибла маленькая Ханечка.
Напрасные это были вылазки. Могилу девочки постепенно засыпал снег, и все менее разборчивой становилась надпись на кусочке фанеры, прибитом на могильном кресте:
Кто придумал этот стих, кто сделал надпись на кусочке фанеры — этого в деревне не знали. Говорили, что слова в стих сложил писатель Любиньски, а мать Ханечки, Миллерова, масляной краской на фанере буквы написала. Но уверенности в этом ни у кого не было, впрочем, не годилось докапываться до правды. Священник Мизерера плохо отзывался о стихе на могиле Ханечки, утверждая, что месть человек должен оставить Богу. Тем не менее доктор почти каждую ночь ходил на заснеженную поляну, потому что в ту страшную ночь не захотелось ему ни выпустить собак в лес, ни самому выяснить причину их беспокойства.
Тут лежит маленькая Ханечка, зеленая ночка,
Которую скосил нож смерти.
Убийца глумится над живыми. Бог велит простить.
А мать просит о мести.
О природе Клобуков и обычаях офицеров уголовного розыска, а также о лице убийцы
В начале февраля зима склонила над Скиролавками свое грозное лицо — дохнула морозом, подкрепленным сильными ветрами. Столбик ртути упал до минус 28 градусов, на бескрайней равнине озера колючие ветры выли, как стаи одичавших собак, рыбаки перестали вырубать проруби и запасать лед надето, детей не пускали в школу, почту и хлеб в магазин привозили на санях, отменили автобусные рейсы. Каждый, у кого дома была хорошая печь и кто не должен был выходить по делам, грелся в избе и смотрел в окно на Шустрых синичек, для которых там и сям были поразвешаны шкурки от сала или маленькие коробочки с жиром и льняным семенем, — их раздавал лесничий Турлей. В дремучих лесах серны и олени собирались вокруг кормушек с сеном и, раня себе ноги на смерзшемся снегу, оставляли кровавые следы. Косматые кабаны искали корм под кронами старых буков и дубов, потому что разбросанные на полянах картофелины смерзлись в камень, и даже Клобук раздумывал, не переселиться ли на это неприятное время в какое-нибудь людское жилье. Однажды, проголодавшись, задолго до рассвета притаился он возле ограды доктора и успел ухватить кусок хлеба, прежде чем с яблони бесшумно сорвались четыре прожорливые сойки. Потом они гнали его по лесу, однако он успел втиснуться под большой куст красного тальника, растущий при дороге. Утром Клобука заметил доктор Неглович, который ехал на своем «газике» в Трумейки, потому что болезни и смерть не считались с морозами и ветром. Автобусы не хотели возить людей, но доктор должен был ехать, и вот он пробивался через сугробы на своей машине с двумя ведущими осями. И тогда доктор увидел Клобука, который сидел в снегу под кустом красного тальника и походил на мокрую курицу. «Клобук, Клобук, иди ко мне на службу, — закричал доктор, останавливая машину и открывая дверку. — Поджарит тебе Макухова яичницу, сделает постель в бочке с пером». Но Клобук удрал в лес, насколько ему только сил в куриных лапах хватило, и не останавливался до самого кабаньего логова среди выцветших тростников. Ведь кто же мог поручиться, что доктор в самом деле верит в Клобуков, если не хватало ему веры в Бога и В дьявола? А впрочем, что Клобук мог предложить доктору взамен за его яичницу и жилище в бочке с пером? Принести горсть жита, украденного с чердака солтыса Вонтруха или Крыщака? Яичек золотых решето набрать в курятнике у Шульца и посадить на них кур доктора? Что бы стало с Клобуком, если бы доктор потребовал от него такого, что невозможно выполнить — спросил, например, как стать человеком справедливым, что есть правда, а что — ложь? Что — добро, а что — зло, что — красота, а что — уродство? И поэтому рад был Клобук, когда наконец оказался возле лохматой свиньи и ее поросят. И лучшим представилось ему прошлое, когда люди читали Священное писание, а дьявол переворачивал страницы в книгах религиозных песнопений. Доктор принимал участие в том, что поголовье Клобуков уменьшалось, потому что не мог Клобук появиться иначе, чем когда умершего недоношенного младенца закопают у порога дома, а он просит святого креста. Последний такой случай приключился семь лет назад в деревушке Ликсайны, где придурковатая Ядьзька, которой было тридцать пять лет и которая ходила по домам прибираться и стирать, будто бы заболела водянкой, а потом родила недоношенного ребенка и закопала его за сараем так скрытно, что об этом никто не знал, даже хозяин, который давал ей жилье и работу. Лисы ребенка выкопали, и дело закончилось в отделении милиции в Трумейках. Клобуков было все меньше, а те, которые оставались, стали пугливыми и предпочитали голодать, чем идти к кому попало на службу. Другое дело, что Клобук по-своему любил доктора, потому что годами наблюдал за ним, когда еще тот был мальчишкой. Нельзя, однако, ни единой вещи, а тем более человека, считать совершенным созданием — особенно если зимой, он, как доктор, не прогоняет соек из сада. От собак доктора Клобук тоже натерпелся. Какое счастье, что хотя бы в морозные ночи доктор забирал своих псов в дом, и, без опасения потерять перья из хвоста, можно было погулять по саду, по подворью, подождать возле ограды кусочка хлеба от Макуховой. Кроме этого. Клобук привык к логову кабанов, постанываниям старой свиньи, чавканью поросят, горячему дыханию их теплых пастей. Вжавшись в жесткую щетину, он прислушивался ночами к тому, как вдруг вздохнет закованное во льды озеро, а из глуби болота вырвется отзвук команд тем солдатам, которые затонули там вместе со своим танком. В февральские ночи мороз и ветер даже болото покрывали тонкой пленкой льда, и оно не курилось так сильно, как всегда. Зато метались вихри в сухих тростниках и приносили с озера клубы снега, укладывая его в невысокие сугробы за стволами вывороченных ольшин. В такие ночи, особенно когда светил месяц, лицо зимы было более различимым и близким, и казалось, что она зубами хватает затвердевшую землю, деревья и ветви, которые с треском лопаются. Дрожал в лесу всякий зверь, а человек сжимался, выходя из теплой избы; мысли и чувства застывали, сердце каменело от какого-то странного страха. Советовал доктор своим приятелям, чтобы в это суровое время они брались за «Этику» Спинозы, которая могла смягчить сердца, хвалил корень валерианы, лист мяты перечной, траву тысячелистника, цветок ромашки, корень дудника, лист руты, шишки хмеля, потому что и они могли отогнать от человека страх. Выше всего он, однако, ставил Спинозу и так объяснял это писателю Любиньскому: «Материя и дух — это два качества одной и той же субстанции. Нет противоречия ни между человеком и природой, ни между природой и Богом, потому что природа и Бог это одно и то же, поскольку особенности мира происходят от природы Бога». Значит, правильно было, по мнению доктора, читать Спинозу и регулярно пить настой из цветов ромашки. Но еще лучше — после этого успокаивающего чтения, в час, полный вихря, когда дом кажется хрупкой яхтой в бурном океане, в тихом кубрике собственной кровати, положив ладонь на обнаженный горячий женский зад, вознести мысли к делам, более совершенным, до того момента, пока незаметно, как смерть, придет сон, который по самой природе вещей должен быть женского рода, хоть тому противоречит греческая традиция, а также артикли «тен» и «дер» в польском и немецком языках. А когда дело доходило до артиклей, не могло обойтись без разговоров на тему «Семантических писем» Готтлоба Фреге, которые писатель Любиньски ставил выше, чем поглаживание зада пани Басеньки, потому что не там, по его мнению, проходила дорога к истине. Тем временем мороз стучал в окна клювиками синичек, ветер трещал в стрехах крыш, трудолюбиво воздвигал сугробы на дорогах.
И в такое-то время в один из дней, а скорее — уже ночью, добрели до дома доктора Негловича два офицера уголовного розыска. Целый день, несмотря на мороз и ветер, они продирались на машине из далеких сторон, куда поехали, чтобы допросить арестованного там девятнадцатилетнего юношу, который на опушке леса раздел одиннадцатилетнюю девочку, а потом перерезал ей горло ножиком. Интересовало их, что этот юноша делал летом, не был ли случайно поблизости от Скиролавок. А поскольку он дал им отрицательный ответ, и это подтверждали факты, они повернули в свои края. По дороге их прихватила снежная метель, а потом бесснежный вихрь, сугробы перегородили шоссе. Перед Бартами они въехали в колеи, выбитые огромными грузовиками лесничества, и на обледеневшем снегу оторвалась выхлопная труба их «фиата». И хоть они по очереди садились за руль, все чаще спадало им на глаза серое полотнище усталости. Они дрожали от холода, потому что на полдороге у них испортилось отопление, стекла машины покрыл белый иней. Маршрут их путешествия пролегал через Скиролавки, и тогда они вспомнили о доме доктора, потому что фамилию Неглович они каждый день по утрам видели на черной табличке в коридоре здания, где работали. Дядя доктора погиб, когда был высшим офицером милиции, давние это были дела, о которых вспоминали только во время редких праздников людей в мундирах. Но и с доктором они уже познакомились, летом, при обстоятельствах, может быть, для многих весьма прискорбных и даже потрясающих, но для них совсем обычных, относящихся к характеру их работы. Ведь не бывает врача без больных, а офицеров уголовного розыска без воров и убийц.
В ту февральскую ночь усадил их доктор в салоне возле кафельной печи, а они понемногу оттаивали, как две сосульки. Возле ног каждого из них образовалась лужица грязной воды и впитывалась в ковер. По мере того, как они оттаивали, из глаз доктора начало исчезать беспокойство за их легкие, руки и ноги, которым грозило обморожение, а в их движениях и взглядах начали появляться присущие им недоверчивость и осторожность, а потом — любопытство и непреодолимое профессиональное желание еще раз спросить доктора, что он делал в последнюю ночь июля. Или — что тогда делали другие. Майор Куна, человек крепкий два года до пенсии — после ужина и двух рюмочек кровавой вишневки, склонен был скорее обойти скользкие места, и до того, как натопится гостевая комната на втором этаже, где они должны были ночевать, хотел обменяться с доктором взглядами на тему болей в правом колене. Но капитан Шледзик был моложе на пятнадцать лет, и немногое интересовало его, кроме собственной работы, а значит — преступлений и преступников. С течением лет капитан Шледзик перестал ощущать ненависть к преступникам, так, как охотник не чувствует ненависти к козлу или кабану, которого собирается застрелить. И, как художник Порваш охотнее всего говорил о бароне Абендтойере, а лесничий Турлей никогда не скучал, когда речь шла о неумелом управлении со стороны работников главного лесничества в Бартах, так капитан Шледзик гораздо охотнее вступал в дискуссии с преступниками, чем с собственной женой. Он мог повысить голос на жену, когда у нее пригорали блины с творогом, но никогда не случалось, чтобы он повысил голос или ударил преступника, пусть тот даже врал ему прямо в глаза. Потому что преступник врет, а это в природе вещей, но в природе вещей и то, что офицер уголовного розыска должен эту ложь опровергнуть. Именно это дает ему своеобразное удовлетворение. Убийцу, который сразу сознается в совершении вменяемого ему преступления, конечно, можно считать чем-то полезным для итогов плана раскрываемости преступлений, но тем не менее он оставляет неуловимое впечатление несытости, а кроме того — как будто бы немного не верит в то, что самостоятельно дойти до правды может человек, специально этим занимающийся. Можно смело утверждать, что капитан Шледзик намного больше любил истории запутанные, чем простые. Поэтому, может быть, у него было горячее и даже личное отношение к делу в Скиролавках, которое не было ни легким, ни простым.
И вот такой человек в морозную и ветреную февральскую ночь оттаял в салоне доктора, подкрепился ужином и двумя рюмками кровавой вишневки. А когда это произошло, он потянулся к своей черной папке, оставленной возле ножки стола, и, хоть майор Куна громко зевнул, показывая тем свое недовольство, он вынул из папки сложенную в несколько раз огромную бумажную простыню, аккуратно расчерченную на клеточки и полную мужских фамилий. Фамилий было 95, а клеточки возле них содержали информацию о том, что этот человек делал в последнюю ночь июля прошедшего года, а кроме того — проявлял ли он склонности к неожиданной агрессивности, злоупотреблял ли алкоголем, бил ли свою жену или любовницу, лапал ли маленьких девочек, был ли под судом и следствием, мучил ли животных, сторонился ли женщин или предавался разврату. Клеточек было много, они таили в себе странные и поразительные вопросы и ответы, а каждый ответ имел свою окраску, что привело к тому, что бумажная простыня выглядела как проект какой-то красивой мозаики. Капитан Шледзик ожидал, что, когда все клетки будут правильно закрашены, перед ним проявится чье-то лицо, с туловищем, руками, ногами и шеей, на которую палач наденет петлю в подвалах одного из карательных учреждений. Пеструю мозаику на большой бумажной простыне он окидывал нежным взглядом и даже получал некоторое эстетическое наслаждение, омраченное, к сожалению, сознанием, что ничье лицо не появляется, будто бы создателю мозаики в какой-то момент не хватило вдохновения или мысли его были замутнены чьим-то враньем. Так или иначе, на примере этой цветной мозаики еще раз подтверждалась истина, что красота — это вещь условная.
Капитан Шледзик отодвинул пустые тарелки и рюмки, чтобы освободить место для своего произведения. Потом он попросил доктора, чтобы тот сел рядом. Указательный палец Шледзика начал блуждать по бумажной простыне сверху вниз, задерживаясь возле каждой выделенной там фамилии. Если с фамилией соседствовало несколько клеток, закрашенных красным цветом, на лице капитана Шледзика появлялось выражение задумчивости. Если клетки были желтыми, капитан тихо вздыхал, если голубыми — посвистывал тихонько, а когда попадались клетки зеленые, он вопросительно поглядывал на доктора, как бы требуя от него ответа.
— Не забывайте, доктор, — повторял он время от времени, — что около двадцати одного часа жертва сидела перед магазином на лавочке. А через полтора часа она была задушена в двухстах метрах от вашего дома, на лесной поляне. Другими словами, она должна была в обществе убийцы пройти почти через всю деревню, мимо усадьбы своей матери, мимо вашего дома. Возможно ли, чтобы никто не заметил, с кем она отошла, что никто не видел, как она шла с убийцей? Как мы знаем, а вы это подтверждаете, девочка не была склонна к завязыванию знакомств с чужими людьми, значит, надо исключить, что в дорогу к смерти ее повел человек нездешний. Это был кто-то, кого она знала и кому доверяла. Список из девяноста пяти мужчин охватывает все такие особы. На этом листе находится и убийца. Ни одна фамилия на этой бумажной простыне не была для доктора чужой. Он знал этих людей с виду, разговаривал с каждым из них в самых разных ситуациях и о самых разных делах, не одного даже осматривал без белья и слушал, как бьется его сердце, как дышат его легкие. Когда-то доктору казалось, что он сумел заглянуть этим людям под твердую крышку черепа, в дремучую чащобу души, в мрачный лабиринт мыслей и чувств. Но после той ночи он бессильно смотрел на корешки книг в своем кабинете, на золоченые фамилии людей, перед которыми всегда преклонялся и у которых черпал веру в человеческий разум.
Указательный палец капитана задержался на строчке «Ян Крыстьян Неглович». Маленькие клеточки мелькали разными цветами, потому что у доктора не было алиби на ту ночь, но он не проявлял склонности к агрессивности, не злоупотреблял алкоголем, никогда не был под судом, не имел сексуальных проблем, не обнаруживал склонности к несовершеннолетним девочкам или к молодым парням, не издевался над животными.
Капитан Шледзик смущенно кашлянул и передвинул свой палец на одну фамилию вниз, но доктор его остановил. Он вынул из кармана авторучку и возле своего имени и фамилии неожиданно нарисовал маленький кружок.
— Что он означает? — отозвался майор Куна, который до сих пор, казалось, дремал на своем стуле возле стола. И тогда доктор сказал:
— В ту ночь, как я уже много разговорил, я спал один при открытом окне, и два раза меня разбудил бешеный лай моих собак. Два раза я выходил на крыльцо, потому что есть в этой околице такие, кто думает, что у меня много золота и драгоценностей, хотя в действительности единственный ценный предмет, которым я владею — маленький перстенек с бриллиантом, который принадлежал моей жене. Я был усталыми, слыша лай собак, почти спал стоя, оперевшись на столбик крыльца. Собаки рвались к калитке, но я позвал их домой и лег спать. А тем временем в двухстах шагах от моего дома… Боже милостивый, если бы я тогда выпустил за калитку своих собак… — и доктор замолчал, как будто у него горло перехватило.
И в такое-то время в один из дней, а скорее — уже ночью, добрели до дома доктора Негловича два офицера уголовного розыска. Целый день, несмотря на мороз и ветер, они продирались на машине из далеких сторон, куда поехали, чтобы допросить арестованного там девятнадцатилетнего юношу, который на опушке леса раздел одиннадцатилетнюю девочку, а потом перерезал ей горло ножиком. Интересовало их, что этот юноша делал летом, не был ли случайно поблизости от Скиролавок. А поскольку он дал им отрицательный ответ, и это подтверждали факты, они повернули в свои края. По дороге их прихватила снежная метель, а потом бесснежный вихрь, сугробы перегородили шоссе. Перед Бартами они въехали в колеи, выбитые огромными грузовиками лесничества, и на обледеневшем снегу оторвалась выхлопная труба их «фиата». И хоть они по очереди садились за руль, все чаще спадало им на глаза серое полотнище усталости. Они дрожали от холода, потому что на полдороге у них испортилось отопление, стекла машины покрыл белый иней. Маршрут их путешествия пролегал через Скиролавки, и тогда они вспомнили о доме доктора, потому что фамилию Неглович они каждый день по утрам видели на черной табличке в коридоре здания, где работали. Дядя доктора погиб, когда был высшим офицером милиции, давние это были дела, о которых вспоминали только во время редких праздников людей в мундирах. Но и с доктором они уже познакомились, летом, при обстоятельствах, может быть, для многих весьма прискорбных и даже потрясающих, но для них совсем обычных, относящихся к характеру их работы. Ведь не бывает врача без больных, а офицеров уголовного розыска без воров и убийц.
В ту февральскую ночь усадил их доктор в салоне возле кафельной печи, а они понемногу оттаивали, как две сосульки. Возле ног каждого из них образовалась лужица грязной воды и впитывалась в ковер. По мере того, как они оттаивали, из глаз доктора начало исчезать беспокойство за их легкие, руки и ноги, которым грозило обморожение, а в их движениях и взглядах начали появляться присущие им недоверчивость и осторожность, а потом — любопытство и непреодолимое профессиональное желание еще раз спросить доктора, что он делал в последнюю ночь июля. Или — что тогда делали другие. Майор Куна, человек крепкий два года до пенсии — после ужина и двух рюмочек кровавой вишневки, склонен был скорее обойти скользкие места, и до того, как натопится гостевая комната на втором этаже, где они должны были ночевать, хотел обменяться с доктором взглядами на тему болей в правом колене. Но капитан Шледзик был моложе на пятнадцать лет, и немногое интересовало его, кроме собственной работы, а значит — преступлений и преступников. С течением лет капитан Шледзик перестал ощущать ненависть к преступникам, так, как охотник не чувствует ненависти к козлу или кабану, которого собирается застрелить. И, как художник Порваш охотнее всего говорил о бароне Абендтойере, а лесничий Турлей никогда не скучал, когда речь шла о неумелом управлении со стороны работников главного лесничества в Бартах, так капитан Шледзик гораздо охотнее вступал в дискуссии с преступниками, чем с собственной женой. Он мог повысить голос на жену, когда у нее пригорали блины с творогом, но никогда не случалось, чтобы он повысил голос или ударил преступника, пусть тот даже врал ему прямо в глаза. Потому что преступник врет, а это в природе вещей, но в природе вещей и то, что офицер уголовного розыска должен эту ложь опровергнуть. Именно это дает ему своеобразное удовлетворение. Убийцу, который сразу сознается в совершении вменяемого ему преступления, конечно, можно считать чем-то полезным для итогов плана раскрываемости преступлений, но тем не менее он оставляет неуловимое впечатление несытости, а кроме того — как будто бы немного не верит в то, что самостоятельно дойти до правды может человек, специально этим занимающийся. Можно смело утверждать, что капитан Шледзик намного больше любил истории запутанные, чем простые. Поэтому, может быть, у него было горячее и даже личное отношение к делу в Скиролавках, которое не было ни легким, ни простым.
И вот такой человек в морозную и ветреную февральскую ночь оттаял в салоне доктора, подкрепился ужином и двумя рюмками кровавой вишневки. А когда это произошло, он потянулся к своей черной папке, оставленной возле ножки стола, и, хоть майор Куна громко зевнул, показывая тем свое недовольство, он вынул из папки сложенную в несколько раз огромную бумажную простыню, аккуратно расчерченную на клеточки и полную мужских фамилий. Фамилий было 95, а клеточки возле них содержали информацию о том, что этот человек делал в последнюю ночь июля прошедшего года, а кроме того — проявлял ли он склонности к неожиданной агрессивности, злоупотреблял ли алкоголем, бил ли свою жену или любовницу, лапал ли маленьких девочек, был ли под судом и следствием, мучил ли животных, сторонился ли женщин или предавался разврату. Клеточек было много, они таили в себе странные и поразительные вопросы и ответы, а каждый ответ имел свою окраску, что привело к тому, что бумажная простыня выглядела как проект какой-то красивой мозаики. Капитан Шледзик ожидал, что, когда все клетки будут правильно закрашены, перед ним проявится чье-то лицо, с туловищем, руками, ногами и шеей, на которую палач наденет петлю в подвалах одного из карательных учреждений. Пеструю мозаику на большой бумажной простыне он окидывал нежным взглядом и даже получал некоторое эстетическое наслаждение, омраченное, к сожалению, сознанием, что ничье лицо не появляется, будто бы создателю мозаики в какой-то момент не хватило вдохновения или мысли его были замутнены чьим-то враньем. Так или иначе, на примере этой цветной мозаики еще раз подтверждалась истина, что красота — это вещь условная.
Капитан Шледзик отодвинул пустые тарелки и рюмки, чтобы освободить место для своего произведения. Потом он попросил доктора, чтобы тот сел рядом. Указательный палец Шледзика начал блуждать по бумажной простыне сверху вниз, задерживаясь возле каждой выделенной там фамилии. Если с фамилией соседствовало несколько клеток, закрашенных красным цветом, на лице капитана Шледзика появлялось выражение задумчивости. Если клетки были желтыми, капитан тихо вздыхал, если голубыми — посвистывал тихонько, а когда попадались клетки зеленые, он вопросительно поглядывал на доктора, как бы требуя от него ответа.
— Не забывайте, доктор, — повторял он время от времени, — что около двадцати одного часа жертва сидела перед магазином на лавочке. А через полтора часа она была задушена в двухстах метрах от вашего дома, на лесной поляне. Другими словами, она должна была в обществе убийцы пройти почти через всю деревню, мимо усадьбы своей матери, мимо вашего дома. Возможно ли, чтобы никто не заметил, с кем она отошла, что никто не видел, как она шла с убийцей? Как мы знаем, а вы это подтверждаете, девочка не была склонна к завязыванию знакомств с чужими людьми, значит, надо исключить, что в дорогу к смерти ее повел человек нездешний. Это был кто-то, кого она знала и кому доверяла. Список из девяноста пяти мужчин охватывает все такие особы. На этом листе находится и убийца. Ни одна фамилия на этой бумажной простыне не была для доктора чужой. Он знал этих людей с виду, разговаривал с каждым из них в самых разных ситуациях и о самых разных делах, не одного даже осматривал без белья и слушал, как бьется его сердце, как дышат его легкие. Когда-то доктору казалось, что он сумел заглянуть этим людям под твердую крышку черепа, в дремучую чащобу души, в мрачный лабиринт мыслей и чувств. Но после той ночи он бессильно смотрел на корешки книг в своем кабинете, на золоченые фамилии людей, перед которыми всегда преклонялся и у которых черпал веру в человеческий разум.
Указательный палец капитана задержался на строчке «Ян Крыстьян Неглович». Маленькие клеточки мелькали разными цветами, потому что у доктора не было алиби на ту ночь, но он не проявлял склонности к агрессивности, не злоупотреблял алкоголем, никогда не был под судом, не имел сексуальных проблем, не обнаруживал склонности к несовершеннолетним девочкам или к молодым парням, не издевался над животными.
Капитан Шледзик смущенно кашлянул и передвинул свой палец на одну фамилию вниз, но доктор его остановил. Он вынул из кармана авторучку и возле своего имени и фамилии неожиданно нарисовал маленький кружок.
— Что он означает? — отозвался майор Куна, который до сих пор, казалось, дремал на своем стуле возле стола. И тогда доктор сказал:
— В ту ночь, как я уже много разговорил, я спал один при открытом окне, и два раза меня разбудил бешеный лай моих собак. Два раза я выходил на крыльцо, потому что есть в этой околице такие, кто думает, что у меня много золота и драгоценностей, хотя в действительности единственный ценный предмет, которым я владею — маленький перстенек с бриллиантом, который принадлежал моей жене. Я был усталыми, слыша лай собак, почти спал стоя, оперевшись на столбик крыльца. Собаки рвались к калитке, но я позвал их домой и лег спать. А тем временем в двухстах шагах от моего дома… Боже милостивый, если бы я тогда выпустил за калитку своих собак… — и доктор замолчал, как будто у него горло перехватило.