Страница:
— Жалко, что ты не нашла времени, чтобы познакомиться со здешними селянами. Среди них есть знаменитый на всю округу врач, о котором говорят, что он — настоящий доктор всех наук. Есть и знаменитый писатель, который сейчас работает над разбойничьей повестью. Солтысом нашим стал человек, который носил два мундира, получил бесчисленное множество боевых наград, а все их бросил в болото. Мы бедны, но мы ценим свое достоинство. То, что вы в столице делаете круглый год, то есть спариваетесь друг с другом как попало, у нас делается только раз в год, одну ночь на старой мельнице. И называем мы это: ночь кровосмешения. Вы делаете это из корысти или из-за распущенности, а мы — для очищения своих душ. Не присылай сюда никаких своих подружек, самое большее — хорошего покупателя на картины. В столице я был в трудной ситуации и продал тебе свои полотна по три тысячи. Теперь я буду брать по шесть, потому как учит святой Августин, число шесть совершенно.
На обратной дороге пани Альдоне пришло в голову, что, может быть, в художнике Порваше есть что-то великое, может быть, он не выдумал этого барона Абендтойера, а картины, изображающие тростники у озера, стоит продать кому-нибудь очень дорого.
Тем временем Богумил Порваш вернулся в свой дом, крытый шифером, и спокойно лег спать на топчан, который еще носил запах женского пота, мужского семени и влаги, вызванной похотью. Он спал почти двадцать часов, а назавтра около полудня постучался в двери мастерской писателя Любиньского. Он сделал это, потому что ощущал потребность сообщить кому-нибудь, что стал человеком, свободным от мужских амбиций. Порваш не мог знать, что идет к тому, кто попал в плен разбойничьей повести, плен могучий и грозный. Ведь если Порваш много часов видел только щуплые ягодицы пани Альдоны, то писатель Любиньски в это же самое время видел что-то большее, вознесся, может быть, выше, чем Порваш, но и пал гораздо ниже. А между этими вершинами и низинами так же, как Порваш, он преодолел море неуверенности, сомнений, стыда, страха и отваги в гораздо больших, чем Порваш, масштабах.
Рассеянным жестом писатель указал Порвашу на лавку, покрытую жесткой шкурой кабана, но даже не посмотрел на художника. Взгляд писателя был направлен за окно, на плоскую поверхность озера, но, похоже, ее он тоже не замечал. Потом на момент он задержался на листах бумаги, лежащих на столе. На них и шагал писатель Любиньски по бездорожью разбойничьей повести, куда его завела пани Басенька; он боролся со своей стыдливостью, но и открывал в себе пласты…разнузданности, которая поражала его и ошеломляла. Порваш почувствовал, что писатель Любиньски сегодня стал как будто совершенно другим человеком, и, наблюдая за ним, тактично молчал. И только пани Басенька, оставаясь в неведении, весело крутилась в своей выложенной белым кафелем кухне, радуясь, что ее муж прославится. По этому случаю она надела свитерок, на два размера меньший, чем надо, который выгодно обрисовывал ее дьявольские рожки, что, как ей казалось, должно вдохновить мужа на настоящий разбой в прозе. Но он был слишком рассеян, чтобы это заметить, и точно так же, казалось, не замечал и Порваша.
Обеспокоенная тишиной, царящей в кабинете мужа, пани Басенька вошла туда с подносом, на котором стояли два стакана крепкого чая. Муж смотрел в окно, а художник — на него, но оба, казалось, отсутствовали в этом доме, а может быть, и на этом свете. Между ними лежало молчание, тяжелое и настолько обширное, что, похоже, и в самом деле из-за его пространства они не замечали ни друг друга, ни ее. Она тихонько уселась на пуф, выставив в сторону художника свои круглые коленки в светлых чулочках, и даже два раза переложила ногу на ногу, чтобы Порваш мог увидеть ее белые трусики. Она обдернула на себе и тесный свитерок, но почувствовала, что сделала это словно за какой-то стеной, совершенно в другой комнате. И ее охватила тревога: не произошло ли что-то очень плохое, чего она не сможет охватить ни разумом, ни женскими объятиями. А так как редко какая женщина смирится с фактом, что что-то остается вне ее понимания, вне прикосновения ее губ, груди, вагины, вне желания и удовлетворения, то вскоре тревога уступила место злости, и она громко стукнула подносом о столик возле лавки, как бы приказывая, чтобы они обратили внимание на чай, который она им принесла.
— Прочитайте мне что-нибудь о прекрасной Луизе, — проговорил в этот момент художник Порваш голосом тихим и на удивление страдальческим. — Я бы хотел послушать о любви возвышенной и настоящей.
Любиньски посмотрел на него изучающе, будто бы видел его впервые в жизни. То же самое впечатление было и у пани Басеньки. Ей показалось, что этим изучающим взглядом он видит ее кем-то другим, не той, которой она была. И сам он из-за этого взгляда показался собственной жене каким-то совершенно новым человеком.
— Хорошо, — согласился он с тайным удовлетворением. Они выпили чай, который она им подала. И, совершая обычные движения, которые при этом делаются — насыпая сахар, помешивая ложечкой, поднося стакан ко рту и ставя его на блюдечко, они и сами стали обычными; впечатление перемены улетело, как сон.
А потом писатель Любиньски округлыми предложениями своей плавной прозы поведал им о весенних сумерках и заброшенном охотничьем домике, который возвышался на берегу старого пруда. Стажер попросил у лесничего ключ и, открыв этот домик, зажег свечу на сбитом из досок столе. Поджидая Луизу, он уселся на деревянные нары, покрытые сенниками, и ждал так какое-то время — •может, четверть часа, может, дольше. Наконец до его ушей долетел негромкий кашель во дворе, а потом — звук шагов на покрытой гравием дорожке. Тогда стажер встал с нар и широко распахнул объятия…
Действительно, в трех километрах от лесничества Блесы, в глубине леса, была огромная впадина, похожая на овальную миску. Когда-то там разводили карпов, и для сторожей построили деревянный сарай. Однажды, очень дождливой весной, вода прорвала запруду и лесным ручьем утекла в недалекое озеро Бауды, а карпов выловили и съели. Вскоре деревянную сторожку повалили осенние ветры, превратив ее в груду трухлявых досок. И вот она была отстроена силой писательского воображения в виде охотничьего домика. Внутри были размещены нары и стол, а на столе оказалась свеча, которая должна была придать блеск любви…)
…Прекрасная Луиза открыла двери охотничьего домика, внезапный порыв ветра погасил свечу на столе. В темноте Луиза прижалась к стажеру, который начал расстегивать пуговицы на ее блузке, а потом ухватил губами съежившиеся от желания соски обнаженных грудей. Через минуту оба легли на деревянные нары, она расстегнула его рубашку и припала щекой к груди, слушая его учащенное дыхание.
Они оставались так на протяжении нескольких мелодичных и несколько барокковых фраз разбойничьей повести.
Наконец, стажер поспешными движениями сбросил с себя одежду и белье. Позже, не обращая внимания на несмелое сопротивление Луизы, освободил ее от юбки и трусиков. Они оказались совершенно нагими на шершавом сеннике в темноте охотничьего домика.
— «Влажный и мясистый конец языка начал блуждать по каждому закоулку его кожи, — читал писатель Любиньски. — Ее правая рука скользнула между волосатых мужских бедер. Его охватило желание такое сильное, что он мощно схватил ее в объятия, чтобы войти в нее. Но она…»
В этом месте голос писателя Любиньского дрогнул, на щеках появился легкий румянец. Он почувствовал, что снова, так же, как утром, когда он писал эту сцену, он оказался подвешенным между взлетом и падением. А поскольку он был человеком образованным и бегло владеющим несколькими языками, то он только кашлянул, как бы проглотив слюну, и дальше читал уже по-немецки:
— «Sie verstand. Uberstieg ihn stattdessen, hockte breitbeining, entblosste ihren fleischigen Venusberg… Raffiniert langsam liess sie seine Eichel ein bisschen in ihre saftige Lustspalte eingleiten. Gleichzeitig schob sie ihre trotzig gespannten Bruste auf ihn zum gedruckt, vielleicht hart gebissen, zu werden».
Неожиданно Любиньски сообразил, что его жена знает немецкий, а художник Порваш, возможно, только притворяется, что не знает, а уж наверняка прекрасно владеет этим языком старый Шульц и много других людей в Скиролавках. И если бы кто-то прочитал то, что он сейчас вслух произносит в своем доме, он не смог бы никому в деревне посмотреть в глаза. Откашлявшись еще раз, он читал дальше по-французски:
— «Alors… brusquement… elle laahe la bride a ses instincts. — Vas-y, enfonse-le, en-fonce-le tout… Elle hurlait prestque. Il la penetra durement, se vautra dans son vagin et-roit, chaud, crispe. Ayant presque perdu connaissance sous leffet de 1excitation, elle saffala, se cramponna a lui, enlacsa ses mollets de ses jambes racees sans sarreter de travallier du bas ventre pour lui donner Ie maximum de plaisir».
Французский писателя Любиньского был прекрасным, ведь он учил его с детства, им хорошо владел его отец, исследователь французской культуры, говорила по-французски его мать — преподаватель французского языка в университете. Обоих их уже не было в живых, но писателю Любиньскому показалось вдруг, что, выговаривая эти французские фразы, он совершает преступление против собственных родителей. Он видел гнев в глазах отца и отвращение на лице матери. Тогда он кашлянул в третий раз, как бы глотая слюну, и дальше читал по-английски:
— «This knowledge goaded her still more. With a quick movement manipulation she got him on top of her. Happily cooing and whimpering, she folded her legs around his back, nipping with her „fucking scissors“ that he could not get out of. He was strong and persistent, and she could not keep back her first thundering orgasm, which made her cunt work as an independent muscle, friendly massaging his prick…»
Любиньски хотел снова проглотить слюну, но во рту его было сухо. На листе бумаги, который лежал перед ним, тянулась еще длинная цепь слов, сложенных во фразы, но ему захотелось замолчать. Впрочем, скорее всего, он и не смог бы ничего выговорить.
Лицо пани Басеньки выражало растерянность, она не ожидала, что муж начнет писать разбойничью повесть аж на четырех языках. Порваш знал только польский, хоть бывал в Лондоне, и уж наверняка — в Париже. Но прочитанного Любиньским начала любовной сцены хватило воображению Порваша, чтобы позже, сквозь чужие слова, представить себе картину того, что произошло между прекрасной Луизой и стажером. Внезапно перед глазами художника снова появились щуплые ягодицы пани Альдоны и ее раскрытая, розовая, пульсирующая похотью чашечка. Ни с того ни с сего художника охватило такое бешенство, что он громко крикнул Любиньскому:
— Свинство! Говорю вам, что это свинство! Никакая это не любовь возвышенная и настоящая!
Порваш выбежал из мастерской писателя и остановился только у себя, в крытом шифером домике. Запыхавшись, он упал на топчан и долго лежал на нем, спрятав лицо в подушку. Хоть и чувствовал он себя человеком, свободным от мужских амбиций, но он не вполне понимал, что ему дальше делать со своей свободой.
О том, как Порваш нарисовал Клобука, о тирании свободы и разнице между равенствами
На обратной дороге пани Альдоне пришло в голову, что, может быть, в художнике Порваше есть что-то великое, может быть, он не выдумал этого барона Абендтойера, а картины, изображающие тростники у озера, стоит продать кому-нибудь очень дорого.
Тем временем Богумил Порваш вернулся в свой дом, крытый шифером, и спокойно лег спать на топчан, который еще носил запах женского пота, мужского семени и влаги, вызванной похотью. Он спал почти двадцать часов, а назавтра около полудня постучался в двери мастерской писателя Любиньского. Он сделал это, потому что ощущал потребность сообщить кому-нибудь, что стал человеком, свободным от мужских амбиций. Порваш не мог знать, что идет к тому, кто попал в плен разбойничьей повести, плен могучий и грозный. Ведь если Порваш много часов видел только щуплые ягодицы пани Альдоны, то писатель Любиньски в это же самое время видел что-то большее, вознесся, может быть, выше, чем Порваш, но и пал гораздо ниже. А между этими вершинами и низинами так же, как Порваш, он преодолел море неуверенности, сомнений, стыда, страха и отваги в гораздо больших, чем Порваш, масштабах.
Рассеянным жестом писатель указал Порвашу на лавку, покрытую жесткой шкурой кабана, но даже не посмотрел на художника. Взгляд писателя был направлен за окно, на плоскую поверхность озера, но, похоже, ее он тоже не замечал. Потом на момент он задержался на листах бумаги, лежащих на столе. На них и шагал писатель Любиньски по бездорожью разбойничьей повести, куда его завела пани Басенька; он боролся со своей стыдливостью, но и открывал в себе пласты…разнузданности, которая поражала его и ошеломляла. Порваш почувствовал, что писатель Любиньски сегодня стал как будто совершенно другим человеком, и, наблюдая за ним, тактично молчал. И только пани Басенька, оставаясь в неведении, весело крутилась в своей выложенной белым кафелем кухне, радуясь, что ее муж прославится. По этому случаю она надела свитерок, на два размера меньший, чем надо, который выгодно обрисовывал ее дьявольские рожки, что, как ей казалось, должно вдохновить мужа на настоящий разбой в прозе. Но он был слишком рассеян, чтобы это заметить, и точно так же, казалось, не замечал и Порваша.
Обеспокоенная тишиной, царящей в кабинете мужа, пани Басенька вошла туда с подносом, на котором стояли два стакана крепкого чая. Муж смотрел в окно, а художник — на него, но оба, казалось, отсутствовали в этом доме, а может быть, и на этом свете. Между ними лежало молчание, тяжелое и настолько обширное, что, похоже, и в самом деле из-за его пространства они не замечали ни друг друга, ни ее. Она тихонько уселась на пуф, выставив в сторону художника свои круглые коленки в светлых чулочках, и даже два раза переложила ногу на ногу, чтобы Порваш мог увидеть ее белые трусики. Она обдернула на себе и тесный свитерок, но почувствовала, что сделала это словно за какой-то стеной, совершенно в другой комнате. И ее охватила тревога: не произошло ли что-то очень плохое, чего она не сможет охватить ни разумом, ни женскими объятиями. А так как редко какая женщина смирится с фактом, что что-то остается вне ее понимания, вне прикосновения ее губ, груди, вагины, вне желания и удовлетворения, то вскоре тревога уступила место злости, и она громко стукнула подносом о столик возле лавки, как бы приказывая, чтобы они обратили внимание на чай, который она им принесла.
— Прочитайте мне что-нибудь о прекрасной Луизе, — проговорил в этот момент художник Порваш голосом тихим и на удивление страдальческим. — Я бы хотел послушать о любви возвышенной и настоящей.
Любиньски посмотрел на него изучающе, будто бы видел его впервые в жизни. То же самое впечатление было и у пани Басеньки. Ей показалось, что этим изучающим взглядом он видит ее кем-то другим, не той, которой она была. И сам он из-за этого взгляда показался собственной жене каким-то совершенно новым человеком.
— Хорошо, — согласился он с тайным удовлетворением. Они выпили чай, который она им подала. И, совершая обычные движения, которые при этом делаются — насыпая сахар, помешивая ложечкой, поднося стакан ко рту и ставя его на блюдечко, они и сами стали обычными; впечатление перемены улетело, как сон.
А потом писатель Любиньски округлыми предложениями своей плавной прозы поведал им о весенних сумерках и заброшенном охотничьем домике, который возвышался на берегу старого пруда. Стажер попросил у лесничего ключ и, открыв этот домик, зажег свечу на сбитом из досок столе. Поджидая Луизу, он уселся на деревянные нары, покрытые сенниками, и ждал так какое-то время — •может, четверть часа, может, дольше. Наконец до его ушей долетел негромкий кашель во дворе, а потом — звук шагов на покрытой гравием дорожке. Тогда стажер встал с нар и широко распахнул объятия…
Действительно, в трех километрах от лесничества Блесы, в глубине леса, была огромная впадина, похожая на овальную миску. Когда-то там разводили карпов, и для сторожей построили деревянный сарай. Однажды, очень дождливой весной, вода прорвала запруду и лесным ручьем утекла в недалекое озеро Бауды, а карпов выловили и съели. Вскоре деревянную сторожку повалили осенние ветры, превратив ее в груду трухлявых досок. И вот она была отстроена силой писательского воображения в виде охотничьего домика. Внутри были размещены нары и стол, а на столе оказалась свеча, которая должна была придать блеск любви…)
…Прекрасная Луиза открыла двери охотничьего домика, внезапный порыв ветра погасил свечу на столе. В темноте Луиза прижалась к стажеру, который начал расстегивать пуговицы на ее блузке, а потом ухватил губами съежившиеся от желания соски обнаженных грудей. Через минуту оба легли на деревянные нары, она расстегнула его рубашку и припала щекой к груди, слушая его учащенное дыхание.
Они оставались так на протяжении нескольких мелодичных и несколько барокковых фраз разбойничьей повести.
Наконец, стажер поспешными движениями сбросил с себя одежду и белье. Позже, не обращая внимания на несмелое сопротивление Луизы, освободил ее от юбки и трусиков. Они оказались совершенно нагими на шершавом сеннике в темноте охотничьего домика.
— «Влажный и мясистый конец языка начал блуждать по каждому закоулку его кожи, — читал писатель Любиньски. — Ее правая рука скользнула между волосатых мужских бедер. Его охватило желание такое сильное, что он мощно схватил ее в объятия, чтобы войти в нее. Но она…»
В этом месте голос писателя Любиньского дрогнул, на щеках появился легкий румянец. Он почувствовал, что снова, так же, как утром, когда он писал эту сцену, он оказался подвешенным между взлетом и падением. А поскольку он был человеком образованным и бегло владеющим несколькими языками, то он только кашлянул, как бы проглотив слюну, и дальше читал уже по-немецки:
— «Sie verstand. Uberstieg ihn stattdessen, hockte breitbeining, entblosste ihren fleischigen Venusberg… Raffiniert langsam liess sie seine Eichel ein bisschen in ihre saftige Lustspalte eingleiten. Gleichzeitig schob sie ihre trotzig gespannten Bruste auf ihn zum gedruckt, vielleicht hart gebissen, zu werden».
Неожиданно Любиньски сообразил, что его жена знает немецкий, а художник Порваш, возможно, только притворяется, что не знает, а уж наверняка прекрасно владеет этим языком старый Шульц и много других людей в Скиролавках. И если бы кто-то прочитал то, что он сейчас вслух произносит в своем доме, он не смог бы никому в деревне посмотреть в глаза. Откашлявшись еще раз, он читал дальше по-французски:
— «Alors… brusquement… elle laahe la bride a ses instincts. — Vas-y, enfonse-le, en-fonce-le tout… Elle hurlait prestque. Il la penetra durement, se vautra dans son vagin et-roit, chaud, crispe. Ayant presque perdu connaissance sous leffet de 1excitation, elle saffala, se cramponna a lui, enlacsa ses mollets de ses jambes racees sans sarreter de travallier du bas ventre pour lui donner Ie maximum de plaisir».
Французский писателя Любиньского был прекрасным, ведь он учил его с детства, им хорошо владел его отец, исследователь французской культуры, говорила по-французски его мать — преподаватель французского языка в университете. Обоих их уже не было в живых, но писателю Любиньскому показалось вдруг, что, выговаривая эти французские фразы, он совершает преступление против собственных родителей. Он видел гнев в глазах отца и отвращение на лице матери. Тогда он кашлянул в третий раз, как бы глотая слюну, и дальше читал по-английски:
— «This knowledge goaded her still more. With a quick movement manipulation she got him on top of her. Happily cooing and whimpering, she folded her legs around his back, nipping with her „fucking scissors“ that he could not get out of. He was strong and persistent, and she could not keep back her first thundering orgasm, which made her cunt work as an independent muscle, friendly massaging his prick…»
Любиньски хотел снова проглотить слюну, но во рту его было сухо. На листе бумаги, который лежал перед ним, тянулась еще длинная цепь слов, сложенных во фразы, но ему захотелось замолчать. Впрочем, скорее всего, он и не смог бы ничего выговорить.
Лицо пани Басеньки выражало растерянность, она не ожидала, что муж начнет писать разбойничью повесть аж на четырех языках. Порваш знал только польский, хоть бывал в Лондоне, и уж наверняка — в Париже. Но прочитанного Любиньским начала любовной сцены хватило воображению Порваша, чтобы позже, сквозь чужие слова, представить себе картину того, что произошло между прекрасной Луизой и стажером. Внезапно перед глазами художника снова появились щуплые ягодицы пани Альдоны и ее раскрытая, розовая, пульсирующая похотью чашечка. Ни с того ни с сего художника охватило такое бешенство, что он громко крикнул Любиньскому:
— Свинство! Говорю вам, что это свинство! Никакая это не любовь возвышенная и настоящая!
Порваш выбежал из мастерской писателя и остановился только у себя, в крытом шифером домике. Запыхавшись, он упал на топчан и долго лежал на нем, спрятав лицо в подушку. Хоть и чувствовал он себя человеком, свободным от мужских амбиций, но он не вполне понимал, что ему дальше делать со своей свободой.
О том, как Порваш нарисовал Клобука, о тирании свободы и разнице между равенствами
С началом мая деревья в Скиролавках только начали зеленеть, над полями с рассвета до сумерек заливались жаворонки, в лесах появились первые ландыши. Почти в каждой усадьбе воняло навозом, потому что из хлевов вывозили на поля прицепы, полные перегноя, который надо было быстро запахать под картофель. Зато в других местах пахло преимущественно олифой. Любиньски по несколько часов в день проводил возле своей яхты, чистя корпус электрической циклевочной машинкой. Пани Басенька штопала хлопчатобумажный грот, обматывала концы снастей, пришивала новые раксы к фоку, с нежностью вспоминая минуту, когда в первый раз белую яхту писателя и ее довольно грязные в ту пору паруса она увидела с помоста дома отдыха, где она загорала в весьма скупом наряде. Она была менее стыдлива, чем ее подруга Бронислава, и при виде яхты со светловолосым мужчиной у руля и не подумала надеть верх купальника, и даже села, чтобы одинокий яхтсмен мог полюбоваться прекрасной формой ее груди. Может, именно поэтому писатель Любиньски и обратил внимание на пани Басеньку, а не на Броньку, хоть та и была красивее. По-видимому, отсутствие стыда окончательно повлияло на то, что Басенька, а не Бронька, стала пани Любиньской и поселилась в Скиролавках. Удивительно все это, если принять во внимание тот факт, что именно Бронька, а не Басенька начала вскоре выступав со стриптизом в одном из ночных ресторанов столицы. Обе переписывались, и Бронька каждый раз обещала навестить Басеньку в ее деревенском доме, что чрезвычайно радовало друзей писателя, людей, которые, как мы об этом откуда-то знаем, ценили прелесть женского тела.
Доктор Ян Крыстьян Неглович тоже чистил и красил свою яхту; пациенты видели в его седеющих волосах частички пыли и чувствовали запах льняной олифы, которой он пропитывал корпус, мачту, бом, внутреннюю часть кабины. Прилив творческих сил выказывал и Богумил Порваш, часами сидя за мольбертом в своей мастерской с видом на озеро. А так как и художник мыл кисти в льняном масле, мужчины в Скиролавках, в зависимости от своего положения, распространяли либо запах навоза, либо запах льняной олифы, что в других местах могло пробуждать у женщин неприязнь, но в Скиролавках к ним относились ни хуже, ни лучше, чем обычно.
В середине мая, закончив одну из своих картин, Богумил Порваш с удивлением заметил, что в тростниках, которые он изобразил своей кистью, можно было рассмотреть какое-то чудное создание, напоминающее петуха или курицу. Это создание — петуха или курицу — было видно, если посмотреть на картину под определенным углом. Так случилось, что Богумил Порваш, сам о том не зная и как бы мимоходом, нарисовал Клобука. Даже жарко сделалось Порвашу, когда он начал раздумывать над этим. Ведь когда он смотрел на прибрежные тростники из своего окна. Клобука среди них он не видел. А когда поворачивался к полотну, на котором старался изобразить эти тростники с максимальной точностью, Клобук был. Откуда он взялся на картине, раз в настоящих тростниках Порваш не смог его высмотреть? Зачем он сидел в тростниках, вызванных к жизни кистью художника, и поглядывал на Порваша большими, выпуклыми глазами? Что пробудило к жизни на картине эту нескладную, похожую на курицу птицу?
То нечто, что породило Клобука, — подумал Порваш, — было творческим воображением, пробужденным голодом и страхом. Порваш экономно распоряжался запасами финансов, полученных от пани Альдоны за картины, редко покупал в магазине что-нибудь из еды, а когда от голода у него случались судороги желудка, он в пору ужина шел к Любиньскому или к Турлею. С голодом легко было справиться, но что делать со страхом?
С отъезда Альдоны прошло уже много дней, и понемногу исчезал из артистической памяти Порваша вид щуплых ягодиц. С облегчением думал художник, что он освободился от тяжести позорного прошлого, когда он водился с проститутками, а также в каком-то смысле и от будущего, то есть от мужских амбиций — покорять все более честных и добродетельных женщин. Мало кто знает, однако, что, освободившись от какой-либо тирании, хотя бы и от диктатуры мужских амбиций, и добившись полной свободы, человек тут же попадает в очередное рабство. Мало кто понимает, как может тиранить свобода, каким суровым бывает ее диктат из-за того, что она не дает никакого диктата, а точнее — что она приказывает быть свободным. Этот приказ лишает воли, парализует, ограничивает, не позволяет никому и ничему подчиняться, потому что каждое подчинение — это одновременно и покушение на свободу. И рождается страх, почти такой же, как тот, который сопутствует тирании. Это страх перед необходимостью выбора, потому что каждый выбор несет с собой ограничение свободы. И поэтому действительно свободными могут быть только некоторые люди. Их свобода бывает вписана в состав имеющихся у них генов, и это приводит к тому, что они уже рождаются свободными и остаются свободными всю свою жизнь, даже в подземных казематах тиранов, даже с руками, скованными цепью. Свободу можно понимать и как определенное юридическое состояние человека, но и как определенное состояние человеческого духа. И именно это — настоящая свобода.
Какой же свободы добился Богумил Порваш, если после отъезда Альдоны, со дня на день, очень медленно, начало в нем рождаться и усиливаться чувство страха? Рисуя свои тростники у озера, все свободный и свободный, он, однако, ощущал голод, как каждый человек, и, как у каждого здорового мужчины, рождались в нем мужские желания. В пору ужина он шел к Турлею или к Любиньскому для того, чтобы утолить голод, но и для того, чтобы украдкой погладить мальчишечий задик пани Халинки или задеть торчащие цыцушки пани Басеньки. Голод он мог утолить, но, едва он бросал взгляд на Халинку или Басеньку, тут же его воображение художника воскрешало в памяти вид щуплых ягодиц Альдоны. А тогда его охватывал страх, и желание вытекало из него, как кровь из тела самоубийцы, который перерезал себе вены. Такой же страх он ощущал, когда, направляясь в магазин за сигаретами, встречал Юстыну или какую-нибудь другую красивую женщину. Тотчас же он видел в ней Альдону, подозревал в ней Альдону, под ее платьем высматривал ненасытную жажду. Страх удваивался, становился огромным, пробуждал у Порваша опасения, что, освобождаясь от мужских амбиций, он, может быть, вообще освободился от всего мужского, и теперь в присутствии любой женщины ему будет сопутствовать страх.
Клобук не случайно появился на картине. Эта таинственная и легендарная птица возникла из движений кисти и руки, которой двигал не разум Порваша, а засевший в нем голод в прямом смысле этого слова и великий страх перед потерей всего мужского. Другого объяснения этому явлению Порваш не мог найти, а поскольку он пока не находил и лекарства для преодоления страха в себе, то, повернув картину с Клобуком к стене, чтобы не смотреть на нее, он двинулся к магазину купить чего-нибудь съестного.
Время было послеобеденное. Возле магазина, как обычно, сидели на лавке и пили пиво плотник Франчишек Севрук, Хенек Галембка, Антек Пасемко, Франек Шульц и старый Эрвин Крыщак. Богумил Порваш купил банку фрикаделек в томатном соусе, а так как со вчерашнего вечера у него ничего не было во рту, при виде еды у него начались в желудке судороги, и он присел на лавку рядом с другими, открыл банку и, не обращая внимания на то, что поступает не в соответствии со своим высоким положением художника, пальцами стал вылавливать круглые фрикадельки из стеклянного сосуда и жадно их глотать. Плотник Севрук доброжелательно спросил его, не хочет ли он запить фрикадельки глотком пива из бутылки, из которой он, Севрук, уже немного отпил.
— Давайте, пане Севрук, — буркнул художник. — Что с того, что вы уже пили из этой бутылки. Сейчас у нас равенство, никто не должен возвышаться над другими.
Он глотнул из Севруковой бутылки и дальше стал вылавливать из банки коричневые фрикадельки.
— Это верно, что у нас сейчас царит равенство, — согласился с Порвашем старый Эрвин Крыщак, — но когда-то тоже было равенство, только не такое, как сейчас.
И рассказал возле магазина такую историю.
— Помню такое лето, что пшеница у князя Ройсса из Трумеек, у которого я служил, выросла, как лес. В сентябре начали молотить, подтянули локомобили к стогам, и три дня пшеница в мешки сыпалась. Дни были солнечные, но не жаркие, в самый раз для такой работы. Князь Ройсс велел поставить возле стога свое плетеное кресло и присматривал за нашей работой. О чем он думал, когда вот так сидел и на нас смотрел, бог весть. Но на третий день он велел прервать молотьбу и приказал своему лакею созвать пред свое обличье всех баб, которые были заняты на молотьбе. Пообещал каждой по центнеру пшеницы, если они встанут вокруг стога, юбки забросят на голову и голые задницы выставят на белый свет. В те года бабы обычно трусов не носили, а тем, у кого они были, князь велел их снять, чтобы каждая голым задом могла светить из-под стога. Так и сделали, потому что бабы от природы любят себя показывать, а если за это еще дают центнер пшеницы, то в желающих недостатка не было. А тогда князь Ройсс собрал перед свое обличье всех работников. «Кто опознает зад своей бабы, — сказал он нам, — тот получит от меня бутылку водки. А кто опознает всех, тот со мной в саду, в холодке, выпьет бутылку французского шампанского». И так началась забава, а писку при этом было, а смеху, а радости без меры, великий пан был этот князь. Придумывал всякое этакое, как никто на свете. Веселый был человек и к людям по-хорошему, хоть и князь. Кто узнал голый зад своей бабы, тот получил бутылку водки, и князь его похвалил. А кто не узнал или с другой бабой перепутал, на того князь кричал, что он лучше знает задницы чужих женщин, чем собственной. Пришла и моя очередь. Иду я вокруг стога мимо выставленных ко мне голых бабьих задниц (а скажу вам, что в жизни столько сразу не видел) и отгадываю. Этаж… той принадлежит, та — этой. Так дошел до последней. И тут остановился. Задница была вроде как высохшая, белая, а вокруг этого дела рыжие бакенбарды. «Не знаю, пане князь, чья это ж…» — рад-нерад я ему признался, жалея, что бутылку шампанского с князем не выпью. Но князь хлопнул радостно в ладоши и сказал: «Выпьешь ты со мной шампанского, Эрвин, потому что глаз у тебя верный. Этот зад принадлежит пани княгине, а это значит, что она никому из вас его не показывает, или дает в потемках!» Ох, что тут было смеху и радости! В тот день мы уже молотить не стали, только все пили водку, а пан князь взял меня в сад и выпил со мной бутылку французского шампанского. Из этого ясно, что и тогда было равенство, если какой-то мужик мог увидеть голый зад самой княгини. Сейчас таких забав не устраивают, начальник Параметр, наверное, не позволил бы своей жене под стогом платье на голову задирать. И сейчас есть равенство, хоть абсолютно другое. Например, пан Порваш пьет из одной бутылки с плотником Севруком, чего князь Ройсс никогда бы себе не позволил. Французское шампанское каждый из нас пил из своего бокала…
По мере того как Крыщак тянул свою повесть, по лицу Антека Пасемки начали пробегать странные судороги, а рот ему перекосила гримаса отвращения. Когда Крыщак закончил свой рассказ, Антек Пасемко раскричался, брызгая вокруг слюной:
— Никакое это было не равенство, а обыкновенное свинство! Да, свинство! Забавлялись вы по-свински с бесстыдными девками! Тошнит меня, когда я слышу такие истории.
У Порваша тоже застряла в горле последняя круглая фрикаделька. Он проглотил ее с трудом, стеклянную банку с томатным соусом поставил под лавку и, не попрощавшись, двинулся к своему дому. На ходу он то и дело покачивался, как пьяный, или словно его что-то ослепляло.
В творческом воображении художника рисовалась картина желтого стога пшеницы и бессчетное количество выставленных голых женских задниц. Были там белые, желтоватые, похожие формой на лиру, вертикально перерезанные темной чертой, разделяющей ягодицы. Виднелись ему темные клочки, обрамляющие интимные места, восковые бедра, рыжеватые бакенбарды пани княгини. А все это заслонял ему несколько затуманенный образ щуплых ягодиц пани Альдоны. И страх — огромный страх — схватил Порваша за сердце. Он едва не попал под машину доктора, и тот аж два раза должен был нажать на гудок, прежде чем Порваш с середины дороги сошел на обочину.
Неглович увидел побледневшее лицо художника, остановил машину и выскочил из нее, обеспокоенный:
— Что случилось, пане Порваш?
— Я чувствую себя больным, доктор. Очень больным. Не знаю — отчего, вдруг нарисовал Клобука. У меня кружится голова и в желудке судороги, вытекает из меня интерес к женщинам. Без причины меня охватывает тревога, я чувствую страх перед неизвестным. Хочется мне спрятаться в мышиную нору или удрать куда-нибудь на край света. Что делать, доктор? Что я должен сделать?
Неглович долго и в молчании смотрел в лицо Порваша и наконец заявил с шутливой серьезностью:
— Медицина знает разные случаи, пане Богумиле. Что до меня, то я думаю, что вы страдаете сельской депрессией. Клиницистам вообще неизвестно такое недомогание, но мы, скромные сельские лекари, часто с ним сталкиваемся. Вам нужно на короткое время сменить обстановку, погрузиться в шум и зачерпнуть в легкие немного выхлопных газов. Вы должны на какое-то время поселиться в какой-нибудь маленькой тесной комнатке с тонкими стенами, чтобы вы хорошо слышали ссоры соседей, плач маленьких детей, бормотание телевизора. Вам необходимо принудительное присутствие других людей, существование в толпе, несколько пинков в трамвае и в автобусе, толчков локтями в очереди за сигаретами. Но прежде всего вы должны научиться смирению перед жизнью и светом. — Да, да, да, трижды да, — соглашался с ним Порваш. Лицо доктора осветила радостная улыбка. — Ну видите, пане Богумиле, что нет повода для огорчения. В больших городах люди страдают от депрессии цивилизации, и тогда единственное, что им можно посоветовать — чтобы они купили себе домик в деревне. Мы же иногда поддаемся депрессии сельской, и время от времени должны выбираться в какой-нибудь большой город. У меня тоже бывают такие желания. Как вы думаете, пане Порваш, не стоило бы нам с вами выскочить в какой-нибудь отель, сделать несколько глубоких вдохов выхлопными газами? Не вижу ничего плохого в том, что вы вдруг нарисовали Клобука. Беспокоит меня только то, что этот факт вас испугал. С большой охотой я куплю у вас картину с Клобуком, если вы не запросите за него очень дорого.
Доктор Ян Крыстьян Неглович тоже чистил и красил свою яхту; пациенты видели в его седеющих волосах частички пыли и чувствовали запах льняной олифы, которой он пропитывал корпус, мачту, бом, внутреннюю часть кабины. Прилив творческих сил выказывал и Богумил Порваш, часами сидя за мольбертом в своей мастерской с видом на озеро. А так как и художник мыл кисти в льняном масле, мужчины в Скиролавках, в зависимости от своего положения, распространяли либо запах навоза, либо запах льняной олифы, что в других местах могло пробуждать у женщин неприязнь, но в Скиролавках к ним относились ни хуже, ни лучше, чем обычно.
В середине мая, закончив одну из своих картин, Богумил Порваш с удивлением заметил, что в тростниках, которые он изобразил своей кистью, можно было рассмотреть какое-то чудное создание, напоминающее петуха или курицу. Это создание — петуха или курицу — было видно, если посмотреть на картину под определенным углом. Так случилось, что Богумил Порваш, сам о том не зная и как бы мимоходом, нарисовал Клобука. Даже жарко сделалось Порвашу, когда он начал раздумывать над этим. Ведь когда он смотрел на прибрежные тростники из своего окна. Клобука среди них он не видел. А когда поворачивался к полотну, на котором старался изобразить эти тростники с максимальной точностью, Клобук был. Откуда он взялся на картине, раз в настоящих тростниках Порваш не смог его высмотреть? Зачем он сидел в тростниках, вызванных к жизни кистью художника, и поглядывал на Порваша большими, выпуклыми глазами? Что пробудило к жизни на картине эту нескладную, похожую на курицу птицу?
То нечто, что породило Клобука, — подумал Порваш, — было творческим воображением, пробужденным голодом и страхом. Порваш экономно распоряжался запасами финансов, полученных от пани Альдоны за картины, редко покупал в магазине что-нибудь из еды, а когда от голода у него случались судороги желудка, он в пору ужина шел к Любиньскому или к Турлею. С голодом легко было справиться, но что делать со страхом?
С отъезда Альдоны прошло уже много дней, и понемногу исчезал из артистической памяти Порваша вид щуплых ягодиц. С облегчением думал художник, что он освободился от тяжести позорного прошлого, когда он водился с проститутками, а также в каком-то смысле и от будущего, то есть от мужских амбиций — покорять все более честных и добродетельных женщин. Мало кто знает, однако, что, освободившись от какой-либо тирании, хотя бы и от диктатуры мужских амбиций, и добившись полной свободы, человек тут же попадает в очередное рабство. Мало кто понимает, как может тиранить свобода, каким суровым бывает ее диктат из-за того, что она не дает никакого диктата, а точнее — что она приказывает быть свободным. Этот приказ лишает воли, парализует, ограничивает, не позволяет никому и ничему подчиняться, потому что каждое подчинение — это одновременно и покушение на свободу. И рождается страх, почти такой же, как тот, который сопутствует тирании. Это страх перед необходимостью выбора, потому что каждый выбор несет с собой ограничение свободы. И поэтому действительно свободными могут быть только некоторые люди. Их свобода бывает вписана в состав имеющихся у них генов, и это приводит к тому, что они уже рождаются свободными и остаются свободными всю свою жизнь, даже в подземных казематах тиранов, даже с руками, скованными цепью. Свободу можно понимать и как определенное юридическое состояние человека, но и как определенное состояние человеческого духа. И именно это — настоящая свобода.
Какой же свободы добился Богумил Порваш, если после отъезда Альдоны, со дня на день, очень медленно, начало в нем рождаться и усиливаться чувство страха? Рисуя свои тростники у озера, все свободный и свободный, он, однако, ощущал голод, как каждый человек, и, как у каждого здорового мужчины, рождались в нем мужские желания. В пору ужина он шел к Турлею или к Любиньскому для того, чтобы утолить голод, но и для того, чтобы украдкой погладить мальчишечий задик пани Халинки или задеть торчащие цыцушки пани Басеньки. Голод он мог утолить, но, едва он бросал взгляд на Халинку или Басеньку, тут же его воображение художника воскрешало в памяти вид щуплых ягодиц Альдоны. А тогда его охватывал страх, и желание вытекало из него, как кровь из тела самоубийцы, который перерезал себе вены. Такой же страх он ощущал, когда, направляясь в магазин за сигаретами, встречал Юстыну или какую-нибудь другую красивую женщину. Тотчас же он видел в ней Альдону, подозревал в ней Альдону, под ее платьем высматривал ненасытную жажду. Страх удваивался, становился огромным, пробуждал у Порваша опасения, что, освобождаясь от мужских амбиций, он, может быть, вообще освободился от всего мужского, и теперь в присутствии любой женщины ему будет сопутствовать страх.
Клобук не случайно появился на картине. Эта таинственная и легендарная птица возникла из движений кисти и руки, которой двигал не разум Порваша, а засевший в нем голод в прямом смысле этого слова и великий страх перед потерей всего мужского. Другого объяснения этому явлению Порваш не мог найти, а поскольку он пока не находил и лекарства для преодоления страха в себе, то, повернув картину с Клобуком к стене, чтобы не смотреть на нее, он двинулся к магазину купить чего-нибудь съестного.
Время было послеобеденное. Возле магазина, как обычно, сидели на лавке и пили пиво плотник Франчишек Севрук, Хенек Галембка, Антек Пасемко, Франек Шульц и старый Эрвин Крыщак. Богумил Порваш купил банку фрикаделек в томатном соусе, а так как со вчерашнего вечера у него ничего не было во рту, при виде еды у него начались в желудке судороги, и он присел на лавку рядом с другими, открыл банку и, не обращая внимания на то, что поступает не в соответствии со своим высоким положением художника, пальцами стал вылавливать круглые фрикадельки из стеклянного сосуда и жадно их глотать. Плотник Севрук доброжелательно спросил его, не хочет ли он запить фрикадельки глотком пива из бутылки, из которой он, Севрук, уже немного отпил.
— Давайте, пане Севрук, — буркнул художник. — Что с того, что вы уже пили из этой бутылки. Сейчас у нас равенство, никто не должен возвышаться над другими.
Он глотнул из Севруковой бутылки и дальше стал вылавливать из банки коричневые фрикадельки.
— Это верно, что у нас сейчас царит равенство, — согласился с Порвашем старый Эрвин Крыщак, — но когда-то тоже было равенство, только не такое, как сейчас.
И рассказал возле магазина такую историю.
— Помню такое лето, что пшеница у князя Ройсса из Трумеек, у которого я служил, выросла, как лес. В сентябре начали молотить, подтянули локомобили к стогам, и три дня пшеница в мешки сыпалась. Дни были солнечные, но не жаркие, в самый раз для такой работы. Князь Ройсс велел поставить возле стога свое плетеное кресло и присматривал за нашей работой. О чем он думал, когда вот так сидел и на нас смотрел, бог весть. Но на третий день он велел прервать молотьбу и приказал своему лакею созвать пред свое обличье всех баб, которые были заняты на молотьбе. Пообещал каждой по центнеру пшеницы, если они встанут вокруг стога, юбки забросят на голову и голые задницы выставят на белый свет. В те года бабы обычно трусов не носили, а тем, у кого они были, князь велел их снять, чтобы каждая голым задом могла светить из-под стога. Так и сделали, потому что бабы от природы любят себя показывать, а если за это еще дают центнер пшеницы, то в желающих недостатка не было. А тогда князь Ройсс собрал перед свое обличье всех работников. «Кто опознает зад своей бабы, — сказал он нам, — тот получит от меня бутылку водки. А кто опознает всех, тот со мной в саду, в холодке, выпьет бутылку французского шампанского». И так началась забава, а писку при этом было, а смеху, а радости без меры, великий пан был этот князь. Придумывал всякое этакое, как никто на свете. Веселый был человек и к людям по-хорошему, хоть и князь. Кто узнал голый зад своей бабы, тот получил бутылку водки, и князь его похвалил. А кто не узнал или с другой бабой перепутал, на того князь кричал, что он лучше знает задницы чужих женщин, чем собственной. Пришла и моя очередь. Иду я вокруг стога мимо выставленных ко мне голых бабьих задниц (а скажу вам, что в жизни столько сразу не видел) и отгадываю. Этаж… той принадлежит, та — этой. Так дошел до последней. И тут остановился. Задница была вроде как высохшая, белая, а вокруг этого дела рыжие бакенбарды. «Не знаю, пане князь, чья это ж…» — рад-нерад я ему признался, жалея, что бутылку шампанского с князем не выпью. Но князь хлопнул радостно в ладоши и сказал: «Выпьешь ты со мной шампанского, Эрвин, потому что глаз у тебя верный. Этот зад принадлежит пани княгине, а это значит, что она никому из вас его не показывает, или дает в потемках!» Ох, что тут было смеху и радости! В тот день мы уже молотить не стали, только все пили водку, а пан князь взял меня в сад и выпил со мной бутылку французского шампанского. Из этого ясно, что и тогда было равенство, если какой-то мужик мог увидеть голый зад самой княгини. Сейчас таких забав не устраивают, начальник Параметр, наверное, не позволил бы своей жене под стогом платье на голову задирать. И сейчас есть равенство, хоть абсолютно другое. Например, пан Порваш пьет из одной бутылки с плотником Севруком, чего князь Ройсс никогда бы себе не позволил. Французское шампанское каждый из нас пил из своего бокала…
По мере того как Крыщак тянул свою повесть, по лицу Антека Пасемки начали пробегать странные судороги, а рот ему перекосила гримаса отвращения. Когда Крыщак закончил свой рассказ, Антек Пасемко раскричался, брызгая вокруг слюной:
— Никакое это было не равенство, а обыкновенное свинство! Да, свинство! Забавлялись вы по-свински с бесстыдными девками! Тошнит меня, когда я слышу такие истории.
У Порваша тоже застряла в горле последняя круглая фрикаделька. Он проглотил ее с трудом, стеклянную банку с томатным соусом поставил под лавку и, не попрощавшись, двинулся к своему дому. На ходу он то и дело покачивался, как пьяный, или словно его что-то ослепляло.
В творческом воображении художника рисовалась картина желтого стога пшеницы и бессчетное количество выставленных голых женских задниц. Были там белые, желтоватые, похожие формой на лиру, вертикально перерезанные темной чертой, разделяющей ягодицы. Виднелись ему темные клочки, обрамляющие интимные места, восковые бедра, рыжеватые бакенбарды пани княгини. А все это заслонял ему несколько затуманенный образ щуплых ягодиц пани Альдоны. И страх — огромный страх — схватил Порваша за сердце. Он едва не попал под машину доктора, и тот аж два раза должен был нажать на гудок, прежде чем Порваш с середины дороги сошел на обочину.
Неглович увидел побледневшее лицо художника, остановил машину и выскочил из нее, обеспокоенный:
— Что случилось, пане Порваш?
— Я чувствую себя больным, доктор. Очень больным. Не знаю — отчего, вдруг нарисовал Клобука. У меня кружится голова и в желудке судороги, вытекает из меня интерес к женщинам. Без причины меня охватывает тревога, я чувствую страх перед неизвестным. Хочется мне спрятаться в мышиную нору или удрать куда-нибудь на край света. Что делать, доктор? Что я должен сделать?
Неглович долго и в молчании смотрел в лицо Порваша и наконец заявил с шутливой серьезностью:
— Медицина знает разные случаи, пане Богумиле. Что до меня, то я думаю, что вы страдаете сельской депрессией. Клиницистам вообще неизвестно такое недомогание, но мы, скромные сельские лекари, часто с ним сталкиваемся. Вам нужно на короткое время сменить обстановку, погрузиться в шум и зачерпнуть в легкие немного выхлопных газов. Вы должны на какое-то время поселиться в какой-нибудь маленькой тесной комнатке с тонкими стенами, чтобы вы хорошо слышали ссоры соседей, плач маленьких детей, бормотание телевизора. Вам необходимо принудительное присутствие других людей, существование в толпе, несколько пинков в трамвае и в автобусе, толчков локтями в очереди за сигаретами. Но прежде всего вы должны научиться смирению перед жизнью и светом. — Да, да, да, трижды да, — соглашался с ним Порваш. Лицо доктора осветила радостная улыбка. — Ну видите, пане Богумиле, что нет повода для огорчения. В больших городах люди страдают от депрессии цивилизации, и тогда единственное, что им можно посоветовать — чтобы они купили себе домик в деревне. Мы же иногда поддаемся депрессии сельской, и время от времени должны выбираться в какой-нибудь большой город. У меня тоже бывают такие желания. Как вы думаете, пане Порваш, не стоило бы нам с вами выскочить в какой-нибудь отель, сделать несколько глубоких вдохов выхлопными газами? Не вижу ничего плохого в том, что вы вдруг нарисовали Клобука. Беспокоит меня только то, что этот факт вас испугал. С большой охотой я куплю у вас картину с Клобуком, если вы не запросите за него очень дорого.