Страница:
Руки Марии Поровой так и не узнали работы, тело ее не ведало, что такое зной и труд, потому что все в этой женщине было создано для любовных объятий и рождения детей. Именно поэтому ни один из братьев никогда не ни навещал ее, ни к себе приезжать не позволил. Мария отдала в аренду родительскую землю, коров и свиней продала и жила тем, что ей приносили те, кто ее навещал. В то время это были еще преимущественно разные панове из Барт. «Первая дама Скиролавок», как ее называл доктор Неглович из-за того, что она никогда не опозорила себя работой, после каждого очередного ребенка становилась все краше, хотя когда-то, прежде чем она начала рожать, ее считали уродиной. Так рождение внебрачных детей служило Марии Поровой, хотя другие женщины в Скиролавках, едва рожали одного или двоих, уже приобретали кривые ноги, дырявые зубы, волосы у них вылезали, животы становились огромными, а зады — широкими. Порова ни потолстела сверх меры, ни похудела. Кожа у нее была смуглая, волосы черные, густые, длинные, а груди большие и твердые, потому что она всегда была в периоде кормления. О детях своих она никогда не заботилась, а если появлялся какой-нибудь пане автомобилем, могла уехать с ним куда глаза глядят на несколько дней, оставляя мелюзгу без всякого присмотра. Ничего удивительного нет в том, что двумя годами позже она родила четвертого ребенка. Спустя какое-то время ее дело рассматривалось в суде в Бартах, и тот лишил ее родительских прав, а всю четверку детей забрали в детский дом. Поплакала немного Мария Порова, когда в доме у нее не стало этой мелюзги, но довольно быстро, уже через полгода, утешилась следующим ребенком, пятым, а потом шестым, седьмым и восьмым. Эту четверку тоже забрали в детский дом по решению суда в Бартах. Порова уже не плакала, но тут же справила себе ребенка девятого, десятого и одиннадцатого. Рожала она так легко, как курица несет яйца, а со временем приобрела такие навыки в этом деле, что, родив первых троих детей в больнице в присутствии врача и акушерки, остальных она производила на свет в своей квартире, даже никакой соседки на помощь не звала. Люди в Скиролавках высчитывали, что первому ребенку Поровой уже должно быть девятнадцать лет, а поскольку это была девочка, она, может быть, уже вышла замуж. Никогда, однако, никто из этих детей не появлялся у матери, и она никогда ими не интересовалась. Странно, что с этой троицей, при известии о приезде милиционера, медсестры и воспитательницы она в лес убежала, что могло свидетельствовать о том, что к этой троице она была привязана больше, чем к тем восьмерым. Но раз она ими больше дорожила, почему она относилась к ним еще хуже, чем к тем восьмерым? Раньше клиенты Поровой были состоятельнее, теперь же она жила сбором ягод, продажей сушеных грибов и тем, что ей кто-нибудь принес. Панове с машинами уже редко попадали к Поровой, потому что, хоть она вначале и хорошела после каждого ребенка, но после восьмого начала страшнеть, несколько зубов потеряла и под глазами у нее появились морщины.
По мнению писателя Любиньского, согласно логике, трое маленьких детей создавали ей значительные трудности в добыче средств к существованию и удовлетворении эротических потребностей, и, значит, Порова должна была радостно приветствовать машину с милиционером, медсестрой и воспитательницей. Тем более, что она часто повторяла: «Как у меня эту троицу отберут, новых рожу». Некоторые в деревне даже критиковали суд в Бартах, что он так легко лишает ее родительских прав, ведь Порова, словно бы назло суду, постоянно рожала новых детей. Зачем — никто не понимал. Было над чем задуматься писателю Непомуцену Любиньскому. Потому что, как об этом уже упоминалось, ключа от этой загадки он не нашел под ковриком. И либо этого ключа вообще не было, либо Порова забрала его с собой в лес.
На третий день с момента бегства, ведомый желанием узнать правду, Любиньски двинулся в лес, чтобы найти эту женщину и поговорить с ней. Дремучий лес писатель знал хорошо, потому что был охотником и не один день и не одну ночь провел в лесных зарослях. Он шел и шел, а вокруг него стояла солнечная и безветренная осенняя тишина. Очарованный красотой леса, он почти забыл, зачем и к кому идет. Воздух в лесу был необычайно чист, а там, где лесные рабочие обрабатывали балансовую древесину и где поднимались кучи изогнутых желтеющих стружек, аж голова кружилась от пронзительного и удивительно прекрасного аромата свежего дерева. Шел писатель Любиньски заросшей лесной дорогой и вспугивал белок, прыгающих в орешнике. Ему передалось спокойствие леса, он почувствовал, что в нем вызревают мысли и крепнет уверенность, что жизнь Поровой могла бы послужить темой для истории женщины, которая рожала детей, как дерево рождает листья. И вдруг Любиньскому показалось, что в жизни Поровой он рассмотрел дикую и жестокую красоту, что в таком явном и очевидном грехе он видит невинность, а зло, которое причиняла Порова, из-за своих масштабов ускользало из клещей людского суда и должно было быть оценено по законам природы. Порова, спрятавшаяся с детьми в лесу, стала в воображении писателя и частицей леса, как кабаниха с поросятами. Он увидел ее расчеловеченной, существом вне стыда и вне понятия греха.
Так размышляя, он оказался возле лесного ручейка, который начинался на Свиной лужайке и тек по узкому руслу на дне глубокого оврага. Тут писатель внезапно почувствовал запах дыма, а потом услышал смех людей, мужчин и женщин. Он вскарабкался по крутизне оврага, продрался через густую поросль молодых буков и вверху увидел травянистый пригорок старого бункера и пулеметную щель, из которой выплывала струйка синего дыма. На пригорке на драном одеяле сидела Порова в комбинации, с голыми плечами, потому что теплое солнышко ее пригревало. Возле Поровой Любиньски увидел хромую Марыну с ребенком на коленях, Эрвина Крыщака, плотника Севрука и лесорубов: Яроша, Зентека и Цегловского. В ближних кустах лежали их бензопилы и велосипеды, а на маленькой полянке за бункером паслись две лошади Крыщака и стояла телега на резиновых шинах. Дети Поровой, как писатель вскоре убедился, сидели в бункере на снопах соломы, и старший из них, Дарек, подбрасывал кору в железную печь, на которой в одном горшке варилась курица, а в другом разогревались гороховые консервы, так называемое восстановительное питание, которое получали лесорубы.
Никто не удивился при виде писателя. Плотник Севрук подал ему свою огромную руку, Порова и хромая Марына освободили для него место на драном одеяле. Многие ходили к Поровой, а поскольку никто этим не хвастался, то и неожиданный визит Любиньского не показался странным. Налил ему Ярош водки в небольшой стаканчик и торжественно сказал:
— За наши прекрасные мгновения, пане писатель, пусть эта чарка наполнится. Опорожнил стаканчик писатель Непомуцен Любиньски, чтобы его не считали грубияном, потом выпили Ярош, Зентек, Порова и Марына, а под конец плотник Севрук. Для Цегловского и Крыщака водки уже не хватило. Но когда это случилось, приехал на велосипеде молодой Галембка и привез две поллитровки. А поскольку и этого могло не хватить, о будущем побеспокоился лесоруб Ярош и попросил у писателя крупную банкноту. Тотчас же лесоруб Зентек уехал на велосипеде через лес в магазин в Скиролавки, чтобы чарка и дальше могла наполняться.
— Жалко, что вы не были на моем утоплении в озере, — загремел басом плотник Севрук. — Доктор Неглович лично это наблюдал, и ему очень понравилось. Бегство Поровой тоже интересно, но мое утопление было интереснее.
— Вы должны отдать детей, — строго сказал Любиньски Поровой. — Ими займутся специальные воспитательница и медсестра. Им будет лучше, чем у вас.
— Ну конечно, им будет лучше, — согласилась она и попросила Галембку, чтобы он ее чарку наполнил. — Только почему они должны распоряжаться не своим? Если суд хочет иметь детей, пусть сам себе родит, а не забирает чужих, как судебный исполнитель коров из хлева.
— Ребенок — это не корова, — заметил Любиньски. — И я об этом говорю. Нельзя их забирать, как коров из хлева.
— Я не это имел в виду, пани Порова. Дети — это как бы наша общая собственность, и общая над ними должна быть опека. Чтобы они выросли хорошими людьми. Порова опорожнила стакан и передала его писателю.
— Пусть же эта чарка наполнится, пане писатель, — сказала она. — Но скажу вам, что, если бы так было, как вы говорите, что дети — это общая собственность, то хоть бы раз вы ко мне пришли и этими детьми бы занялись. У пани Басеньки нет детей, а у меня есть. Могла бы пани Басенька моими заняться, потому что я могу родить еще, и не одного.
— Мы не хотим иметь детей, — заявил Любиньски. — Мы не чувствуем себя способными как следует их воспитать. Вы вообще не думаете, что ребенок должен иметь все, что ему положено. Поэтому вы должны отдать детей, а не убегать с ними в лес.
— Я их отдам. Конечно, отдам. Но не так уж сразу, — объяснила Порова. — Сначала я должна с ними убежать.
— Зачем?
— Я должна их отдать, не убегая, как корову судебному исполнителю? Что вы такое говорите, пане писатель? И Дарека мне жалко, и Зосю, и даже Янека, хотя он так головой бьется в подушку. Конечно, у меня их отберут. Но я тут же что-нибудь новое себе смастерю. Как жить без детей? Что за женщина из меня была бы, если бы я время от времени не рожала? Вам не везет, пане писатель. Женщин у вас было целых три, а ребенка — ни одного. Одних неудачных женщин вы себе выбирали, не в обиду вам будь сказано.
— Что правда, то правда, пане писатель, — согласился с ней молодой Галембка. — Помню, был у нас бурый кот. Каждый день я должен был его пнуть, сам не знаю зачем. Но когда этого кота жена отдала в лучшие руки, потому что я время от времени его пинал, то мне стало жалко его. Любил я этого кота, хоть его и пинал.
— Ко всему человек может привязаться, — заявил Эрвин Крыщак. — Я, например, очень Привязался к князю Ройссу, хоть он и был мальтийским рыцарем и таким человеком, что, если у него было плохое настроение, вызывал меня к себе и говорил: «Ты, свинья». К Трумейкам уже танки подъезжали, я и говорю князю: «Ты, свинья, теперь тебе конец». А он забаррикадировался во дворце и стрелял из автомата, и мне пришлось убить его ножом. Я похоронил князя и даже всплакнул при этом. И скажу я вам, что жить без князей скучнее. Князья и короли — это дела прошлые, но человек привыкает и к прошлым делам. Например, не в обиду пану писателю будь сказано, я ни за что не могу прочитать его книгу о девочке, которая сбежала из психбольницы. У меня есть древняя книга, которая осталась мне от моего отца, я ее читал много раз, и она мне так и не надоела.
— Что это за книга? — заинтересовался Любиньски.
— О битвах, о сражениях второго дня. Она начинается так: «Но сильно ошибся Наполеон думая, что Беннигсен отступит, потому что наутро, как только начало светать, русские начала из пятидесяти орудий бить по французам. На месте приказал Наполеон, чтобы с его стороны ответить русским канонадой. Армию свою Наполеон выставил за городом в несколько рядов. И, усевшись на стульчике за костелом, он управлял оттуда баталией».
Он хотел и дальше наизусть продекламировать описание сражения, но Любиньски проявил нетерпение.
— Через эту землю, через этот лес прокатились две больших войны. Эта последняя такая великая, что больше уже и быть не может. Еще в болотах башни танков торчат, и старые каски лежат в оврагах. А вы о каком-то сражении сто пятьдесят лет назад рассказываете, будто это было вчера.
— Что правда, то правда, — согласился Севрук. — Я сам видел великую битву собственными глазами. Но одно дело — видеть самому, а другое — слушать рассказы о битве.
— Теперь не умеют рассказывать о войне, — заявил Крыщак. — И даже фильмы о войне неинтересные. Все время показывают, как едут танки, бегут солдаты и пушки стреляют. Может быть, вы послушаете: «Багратиону пришла в голову хорошая мысль…»
Они пили, ели курятину, которую Порова заостренной палочкой вынимала из горячего бульона и всех поровну оделяла. Наелись мяса дети Поровой, не исключая того малыша, который лежал в бункере на соломе и по своему обычаю бился головой в эту солому. Накормила своего малыша и хромая Марына, а потом стащила с себя платье и в комбинации, как Норова, уселась на бункере.
— За наши прекрасные дни, пане Ярош, пусть же эта чарка наполнится, — торжественно говорил Любиньски лесорубу, наполняя водкой маленькие стаканчики.
Они пили, ели, говорили. Каждый о том, что знал, или о том, что ему казалось, но никого, кроме рассказчика, это не волновало. Никто никого не слушал, но каждый что-то рассказывал и чувствовал радость от своего рассказа. Плотник Севрук говорил, как он строил кому-то сарай с четырехскатной крышей, Эрвин Крыщак — о князе Ройссе, который, прежде чем взбаламутить девку с фольварка, велел Крыщаку ее попробовать, не подцепит ли он от нее какой-нибудь болезни. Ярош — о странном событии, которое он пережил два года назад, когда возвращался ночью через лес из Барт на мотороллере в Скиролавки. Посреди леса остановил его на шоссе солдат, уселся сзади на его мотороллер. По дороге Ярош сообразил, что на этом солдате — мундир чужой армии. Возле лесничества Блесы солдат велел ему остановиться, соскочил и исчез в лесу. Зентек рассказывал о цыганах и клялся, что, если где-то в лесу цыгане раскинут табор, то на этом месте никогда уже не вырастет новый лес. Любиньски рассказывал об одном литературном критике, который, прежде чем прочитает и оценит книжку, должен ее обнюхать. Молодой Галембка все время гладил по голой коленке то хромую Марыну, то Порову, а они при каждом прикосновении заходились громким смехом.
Плотник Севрук то и дело поднимал тосты за писателя Любиньского и снова ему объяснял:
— Вы много потеряли, пане писатель, что не видели моего утопления в озере. Это правда, что приятно посидеть на бункере. Но мое утопление было интересней. Не в обиду будь сказано всей компании, но я еще раз скажу, что убегать с детьми не так интересно, как топиться в озере.
— А я тебе скажу, что самого интересного ты не видал, Севрук, — заявил лесоруб Ярош. — Лучше всего было, когда мы гнали по молоднякам Леона Кручека, а потом вместе с доктором мою жену по голой заднице пороли ремнем.
— Каждую неделю должно быть что-то интересное в нашей деревне, — гремел басом плотник Севрук. — Тогда бы никто не скучал.
— А вы знаете, что сюда, в этот бункер, Антек Пасемко затащил труп девушки из Барт? Полтора года она тут лежала, и никто об этом не знал…
Эти слова произнес молодой Галембка. И тотчас все умолкли, скорчились, словно бы холодное дуновение ветра вдруг их овеяло. Наконец Эрвин Крыщак укоризненно сказал:
— Не говорил бы ты что попало. Не видишь, что ли, что даже пан писатель пришел нас проведать? Умный, приличный, культурный разговор надо вести, а не вспоминать о глупостях.
— Так у меня только вырвалось, — объяснялся Галембка.
— Ну так пусть у тебя что попало не вырывается, — бурчал Крыщак. — Сожми задницу, а то обсерешься.
И снова они ели, пили, разговаривали до предвечернего часа, когда прилетел легкий ветерок и дым из бункера пошел не прямо вверх, а начал стелиться по земле. Сизый дым ел глаза, окутывал своим неприятным запахом. Раскашлялся Любиньски и отирал слезы с глаз. Видя это, сидящая по-турецки Норова схватила краешек комбинации и, размахивая ею, отгоняла дым от писателя, одновременно открывая перед ним свои голые бедра, черные глубокие борозды на животе. Пробовала обмахивать писателя и хромая Марына, но, поскольку она носила трусы, ничьего интереса не вызвала. Впрочем, несмотря на обмахивание, все тонули в клубах синего дыма, потому что маленький Дарек топил не только корой, но и еловыми ветвями и делал это увлеченно и без устали. Время от времени, кроме подбрюшья Поровой, из клубов дыма выныривало перед Любиньским улыбающееся лицо Эрвина Крыщака и его единственный желтый зуб. Иногда из синевы высовывалась, как большой котел, голова плотника Севрука или чья-то рука со стаканчиком водки. Потом снова дым заслонял мир и выжимал слезы из глаз, Любиньски уже никого и ничего не видел, и ему казалось, что он проваливается в горловину пекла. Но ветер менял направление, дым уходил в глубь оврага, все снова становилось отчетливым и хорошо видимым, даже глубокий пупок на животе Поровой, которая все еще обмахивала писателя своей комбинацией.
Посматривал писатель на ее пупок, на волосатое лоно, потом переместил взгляд на смуглое лицо, на черные густые волосы, которые она распустила по голым плечам, слушал ее веселый смех и заглядывал в широко открытый рот с недостающими спереди несколькими зубами. Смех Поровой был громкий и глубокий, он сотрясал ее живот и обвисшие груди. Но Любиньски заметил и то, что, даже сотрясаясь в этом беззаботном смехе, она ни на миг не теряла бдительности, ее взгляд был холодным и постоянно стрелял во все стороны, она напоминала дикое животное, пойманное человеком и немного прирученное, позволяющее себя гладить, но постоянно готовое к побегу. Любиньски подумал, что Порова не знает чувства любви, как слепой не знает света, внутренность ее души — как ее дом — холодная и пустая, обнищавшая. Она обнимается с мужчинами, а потом рожает, стремясь разогреть в себе что-то, что остается холодным и разогреть себя не дает. Подумал Любиньски и о том, что Порова — как полевая груша, рожденная из случайно брошенного семечка. Не привитая веточкой благородства, она содержит соки горькие и кислые, которые родят такие же горькие и кислые плоды.
После полудня, волоча ногами, приплелась из деревни старая Ястшембска с бутылкой денатурата. Писатель не хотел, чтобы люди травились таким ужасным напитком, вынул из кошелька вторую крупную банкноту, и на этот раз Ярош на велосипеде поехал в магазин. А потому как магазин был уже закрыт, Ярош постучался в дом Смугоневой, которая с каким-то любовником из Барт как раз ужинала. Смугонева продала ему две бутылки водки, а потом вместе с любовником села на мотоцикл и очутилась в лесу возле бункера. Но, упаси Бог, не с пустыми руками, а с полной сумкой бутылок и с тремя кольцами колбасы. С той минуты в синеве дыма перед Любиньским начало появляться похожее на червивую редьку лицо старой Ястшембской, и, кроме этого, он то и дело видел что-нибудь новенькое. Смугонева не захотела быть хуже, чем Порова, она сняла юбку и стала обмахивать своего ухажера от дыма, повесив розовые трусы на куст шиповника. Но ухажер, кровельщик из Барт, человек уже немолодой, быстро напился и заснул под этим кустом. Тогда Смугонева начала обмахивать молодого Галембку, а когда и он свалился, так же, как Цегловски и Зентек, громко расплакалась. Тогда возле бункера появился лесник Видлонг и неприличными словами стал обзывать Яроша, Зентека и Цегловского за то, что они уже два дня не делают никакой лесной работы. Он обзывал всех собравшихся возле бункера пьяницами, пока писатель Любиньски не оскорбился на эти слова и не сунул в руку Видлонга стаканчик с водкой, чтобы и он опрокинул полную чарку за их прекрасные дни. Смугонева обещала его обмахивать, если он перестанет строжиться и чарку осушит до дна. Видлонга не надо было долго упрашивать, и часом позже он тоже громко выкрикивал о прекрасных днях. Потом он признался присутствующим, что ему уже много лет как обрыдл большой зад его жены и он хотел бы поискать какую-нибудь маленькую жопку, с чем в Скиролавках нелегко, потому что одна маленькая жопка принадлежит пани Халинке, которая сбежала к художнику Порвашу, а другая принадлежит пани Басеньке, жене писателя. Тогда на полянку возле бункера прибыл Шчепан Жарын, к сожалению, с пустыми руками. Взамен, протягивая руку за стаканчиком водки, он предложил, что покажет всем голову своего змея, и даже ширинку расстегнул. Никто, однако, никакого энтузиазма не проявил, потому что почти все, не исключая хромой Марыны, этого змея в самых разных видах видели не раз. Раз уж наткнулись на эту тему, то любопытство беседующих обратилось к леснику Видлонгу, мужчине высокого роста, плечистому, с пышными усами, но как рассказывала о нем его жена с большим задом — с шишечкой маленькой, как наперсток. Это не помешало ему сделать четверых детей ей и, как догадывались, и жене лесоруба Стасяка. Лесник Видлонг, несмотря на то, что осушил чарку уже несколько раз и его чудесно обмахивала комбинацией Смугонева, проявлял стыдливость и не хотел расстегивать ширинку. И даже сделал нечто удивительное. Ни с того ни с сего, может быть, из-за того, что происходило вокруг, а может, и по другим причинам (никто не может проследить за человеческими мыслями, как за птицами в небе) Видлонг бросил Смугоневу и, подсев к Любиньскому, спросил его:
— Как вы думаете, пане писатель, есть Бог или его нет? Давно уже я хотел вас об этом спросить, но обратиться к вам не смел.
Задумался писатель Любиньски, поднял взгляд от волнистого живота Поровой к вечернему небу. Потом, когда дым его окутал, он раскашлялся так, что встал с одеяла на бункере и, качаясь на ногах, громко заявил:
— Я не знаю, есть ли Бог на небе. Но то, что Землей правит Антихрист — это точно! Он снова задумался, а потом заявил, с трудом подбирая слова:
— Как его распознать, внедрившегося Сатану? Французский доминиканец, священник Брокбергер так предостерегает: «Вы узнаете его по тому, что и он, и члены его сатанинской свиты будут целомудренны. Женщинам они велят вязать на спицах, мужчинам прикажут пить молоко вместо алкоголя и запретят иметь любовниц. Потому что нет свободы без плена и нет невинности без греха. Не войдешь на гору святости без нескольких падений. Даже Христос падал под крестом». Одно мне кажется ясным: что человек должен постоянно падать, а потом подниматься, падать и снова подниматься.
Сказав это, он тяжело уселся на одеяло и голову печально повесил. А возле него полный стаканчик начал усердно переходить из рук в руки. Как мертвая, упала под кустом шиповника старая Ястшембска, но мертвой она не была, потому что громко портила воздух. Эрвин Крыщак влез на свою телегу, на которой он привез солому для утепления бункера Поровой, и там заснул сидя. Остальные, из-за вечернего холода, укрылись в бункере, уселись на соломе возле разогревшейся докрасна печки. Как долго они там сидели — кто это запомнит? Сначала краснота от печи рассеивала ночной мрак, но, когда маленький Дарек заснул, печь остыла и всех накрыла темнота. И тогда писатель Любиньски вспомнил, что пришел сюда, чтобы решить чью-то загадку, и за сердце его схватил неожиданный страх, что он встал перед собственной загадкой; обеспокоенный, он нашел чью-то теплую ладонь, а поняв, что она принадлежит хромой Марыне, уже смелее начал действовать и в наслаждении потерял сознание. Очнулся он раз и другой и снова заснул. Потом ему казалось, что он лежит в гробу и в телеге на резиновом ходу едет на кладбище в Скиролавках.
И в самом деле ранним утром на досках телеги Эрвина Крыщака возвращался к себе домой писатель Непомуцен Мария Любиньски. Вместе с ним на досках телеги лежали еще трое мужчин — Ярош, Зентек и Цегловски, а раньше их было пятеро, только дом лесника был ближе от леса, и плотник Севрук раньше всех освободился от Видлонга. Голову писателя
Севрук нежно придерживал своими огромными ладонями, чтобы. Господи упаси, на неровностях грунта она не пострадала от тряски. А когда приехали к дому Любиньского, плотник Севрук взял писателя на руки и, сопровождаемый плачем пани Басеньки, положил его на кровать.
Заткнула себе нос пани Басенька, потому что, как плотник Севрук, так и ее муж провоняли дымом, будто бы возвращались с какого-нибудь пожарища или провели ночь в коптильне. А поскольку плотник Севрук не мог расстаться с писателем: то ему ноги на кровати расправлял, то руки на животе складывал в молитвенном жесте, а писатель казался ей таким бледным, словно бы в самом деле умер, то пани Басенька Севрука «попросила» и позвонила доктору.
Два дня и две ночи хворал Непомуцен Любиньски с перепоя. Неделю хворал от стыда. В это же время какая-то женщина сообщила в отделение милиции в Трумейках о местопребывании Поровой, к бункеру подъехала машина с милиционером, медсестрой и воспитательницей, а поскольку Поровой при детях снова не было — в квартире хромой Марыны она пила водку с лесником Видлонгом, — детей забрали без всяких трудностей и чьего?либо сопротивления.
Неделю, сгорая от стыда, лежал Непомуцен Любиньски в своей постели и каждый день выспрашивал у вернувшейся из магазина пани Басеньки, какие позорящие его сплетни ходят о нем в Скиролавках. Через неделю пани Басенька сообщила ему:
— Правда ли, что ты какой-то павильон в Скиролавках хотел поставить на автобусной остановке? Сейчас плотник Севрук и Эрвин Крыщак сгоняют людей на строительство этого павильона и на тебя ссылаются. Зачем тебе павильон? Ведь ты не ездишь автобусом.
О том, что сделала прекрасная Брыгида, чтобы показать свою любовь
По мнению писателя Любиньского, согласно логике, трое маленьких детей создавали ей значительные трудности в добыче средств к существованию и удовлетворении эротических потребностей, и, значит, Порова должна была радостно приветствовать машину с милиционером, медсестрой и воспитательницей. Тем более, что она часто повторяла: «Как у меня эту троицу отберут, новых рожу». Некоторые в деревне даже критиковали суд в Бартах, что он так легко лишает ее родительских прав, ведь Порова, словно бы назло суду, постоянно рожала новых детей. Зачем — никто не понимал. Было над чем задуматься писателю Непомуцену Любиньскому. Потому что, как об этом уже упоминалось, ключа от этой загадки он не нашел под ковриком. И либо этого ключа вообще не было, либо Порова забрала его с собой в лес.
На третий день с момента бегства, ведомый желанием узнать правду, Любиньски двинулся в лес, чтобы найти эту женщину и поговорить с ней. Дремучий лес писатель знал хорошо, потому что был охотником и не один день и не одну ночь провел в лесных зарослях. Он шел и шел, а вокруг него стояла солнечная и безветренная осенняя тишина. Очарованный красотой леса, он почти забыл, зачем и к кому идет. Воздух в лесу был необычайно чист, а там, где лесные рабочие обрабатывали балансовую древесину и где поднимались кучи изогнутых желтеющих стружек, аж голова кружилась от пронзительного и удивительно прекрасного аромата свежего дерева. Шел писатель Любиньски заросшей лесной дорогой и вспугивал белок, прыгающих в орешнике. Ему передалось спокойствие леса, он почувствовал, что в нем вызревают мысли и крепнет уверенность, что жизнь Поровой могла бы послужить темой для истории женщины, которая рожала детей, как дерево рождает листья. И вдруг Любиньскому показалось, что в жизни Поровой он рассмотрел дикую и жестокую красоту, что в таком явном и очевидном грехе он видит невинность, а зло, которое причиняла Порова, из-за своих масштабов ускользало из клещей людского суда и должно было быть оценено по законам природы. Порова, спрятавшаяся с детьми в лесу, стала в воображении писателя и частицей леса, как кабаниха с поросятами. Он увидел ее расчеловеченной, существом вне стыда и вне понятия греха.
Так размышляя, он оказался возле лесного ручейка, который начинался на Свиной лужайке и тек по узкому руслу на дне глубокого оврага. Тут писатель внезапно почувствовал запах дыма, а потом услышал смех людей, мужчин и женщин. Он вскарабкался по крутизне оврага, продрался через густую поросль молодых буков и вверху увидел травянистый пригорок старого бункера и пулеметную щель, из которой выплывала струйка синего дыма. На пригорке на драном одеяле сидела Порова в комбинации, с голыми плечами, потому что теплое солнышко ее пригревало. Возле Поровой Любиньски увидел хромую Марыну с ребенком на коленях, Эрвина Крыщака, плотника Севрука и лесорубов: Яроша, Зентека и Цегловского. В ближних кустах лежали их бензопилы и велосипеды, а на маленькой полянке за бункером паслись две лошади Крыщака и стояла телега на резиновых шинах. Дети Поровой, как писатель вскоре убедился, сидели в бункере на снопах соломы, и старший из них, Дарек, подбрасывал кору в железную печь, на которой в одном горшке варилась курица, а в другом разогревались гороховые консервы, так называемое восстановительное питание, которое получали лесорубы.
Никто не удивился при виде писателя. Плотник Севрук подал ему свою огромную руку, Порова и хромая Марына освободили для него место на драном одеяле. Многие ходили к Поровой, а поскольку никто этим не хвастался, то и неожиданный визит Любиньского не показался странным. Налил ему Ярош водки в небольшой стаканчик и торжественно сказал:
— За наши прекрасные мгновения, пане писатель, пусть эта чарка наполнится. Опорожнил стаканчик писатель Непомуцен Любиньски, чтобы его не считали грубияном, потом выпили Ярош, Зентек, Порова и Марына, а под конец плотник Севрук. Для Цегловского и Крыщака водки уже не хватило. Но когда это случилось, приехал на велосипеде молодой Галембка и привез две поллитровки. А поскольку и этого могло не хватить, о будущем побеспокоился лесоруб Ярош и попросил у писателя крупную банкноту. Тотчас же лесоруб Зентек уехал на велосипеде через лес в магазин в Скиролавки, чтобы чарка и дальше могла наполняться.
— Жалко, что вы не были на моем утоплении в озере, — загремел басом плотник Севрук. — Доктор Неглович лично это наблюдал, и ему очень понравилось. Бегство Поровой тоже интересно, но мое утопление было интереснее.
— Вы должны отдать детей, — строго сказал Любиньски Поровой. — Ими займутся специальные воспитательница и медсестра. Им будет лучше, чем у вас.
— Ну конечно, им будет лучше, — согласилась она и попросила Галембку, чтобы он ее чарку наполнил. — Только почему они должны распоряжаться не своим? Если суд хочет иметь детей, пусть сам себе родит, а не забирает чужих, как судебный исполнитель коров из хлева.
— Ребенок — это не корова, — заметил Любиньски. — И я об этом говорю. Нельзя их забирать, как коров из хлева.
— Я не это имел в виду, пани Порова. Дети — это как бы наша общая собственность, и общая над ними должна быть опека. Чтобы они выросли хорошими людьми. Порова опорожнила стакан и передала его писателю.
— Пусть же эта чарка наполнится, пане писатель, — сказала она. — Но скажу вам, что, если бы так было, как вы говорите, что дети — это общая собственность, то хоть бы раз вы ко мне пришли и этими детьми бы занялись. У пани Басеньки нет детей, а у меня есть. Могла бы пани Басенька моими заняться, потому что я могу родить еще, и не одного.
— Мы не хотим иметь детей, — заявил Любиньски. — Мы не чувствуем себя способными как следует их воспитать. Вы вообще не думаете, что ребенок должен иметь все, что ему положено. Поэтому вы должны отдать детей, а не убегать с ними в лес.
— Я их отдам. Конечно, отдам. Но не так уж сразу, — объяснила Порова. — Сначала я должна с ними убежать.
— Зачем?
— Я должна их отдать, не убегая, как корову судебному исполнителю? Что вы такое говорите, пане писатель? И Дарека мне жалко, и Зосю, и даже Янека, хотя он так головой бьется в подушку. Конечно, у меня их отберут. Но я тут же что-нибудь новое себе смастерю. Как жить без детей? Что за женщина из меня была бы, если бы я время от времени не рожала? Вам не везет, пане писатель. Женщин у вас было целых три, а ребенка — ни одного. Одних неудачных женщин вы себе выбирали, не в обиду вам будь сказано.
— Что правда, то правда, пане писатель, — согласился с ней молодой Галембка. — Помню, был у нас бурый кот. Каждый день я должен был его пнуть, сам не знаю зачем. Но когда этого кота жена отдала в лучшие руки, потому что я время от времени его пинал, то мне стало жалко его. Любил я этого кота, хоть его и пинал.
— Ко всему человек может привязаться, — заявил Эрвин Крыщак. — Я, например, очень Привязался к князю Ройссу, хоть он и был мальтийским рыцарем и таким человеком, что, если у него было плохое настроение, вызывал меня к себе и говорил: «Ты, свинья». К Трумейкам уже танки подъезжали, я и говорю князю: «Ты, свинья, теперь тебе конец». А он забаррикадировался во дворце и стрелял из автомата, и мне пришлось убить его ножом. Я похоронил князя и даже всплакнул при этом. И скажу я вам, что жить без князей скучнее. Князья и короли — это дела прошлые, но человек привыкает и к прошлым делам. Например, не в обиду пану писателю будь сказано, я ни за что не могу прочитать его книгу о девочке, которая сбежала из психбольницы. У меня есть древняя книга, которая осталась мне от моего отца, я ее читал много раз, и она мне так и не надоела.
— Что это за книга? — заинтересовался Любиньски.
— О битвах, о сражениях второго дня. Она начинается так: «Но сильно ошибся Наполеон думая, что Беннигсен отступит, потому что наутро, как только начало светать, русские начала из пятидесяти орудий бить по французам. На месте приказал Наполеон, чтобы с его стороны ответить русским канонадой. Армию свою Наполеон выставил за городом в несколько рядов. И, усевшись на стульчике за костелом, он управлял оттуда баталией».
Он хотел и дальше наизусть продекламировать описание сражения, но Любиньски проявил нетерпение.
— Через эту землю, через этот лес прокатились две больших войны. Эта последняя такая великая, что больше уже и быть не может. Еще в болотах башни танков торчат, и старые каски лежат в оврагах. А вы о каком-то сражении сто пятьдесят лет назад рассказываете, будто это было вчера.
— Что правда, то правда, — согласился Севрук. — Я сам видел великую битву собственными глазами. Но одно дело — видеть самому, а другое — слушать рассказы о битве.
— Теперь не умеют рассказывать о войне, — заявил Крыщак. — И даже фильмы о войне неинтересные. Все время показывают, как едут танки, бегут солдаты и пушки стреляют. Может быть, вы послушаете: «Багратиону пришла в голову хорошая мысль…»
Они пили, ели курятину, которую Порова заостренной палочкой вынимала из горячего бульона и всех поровну оделяла. Наелись мяса дети Поровой, не исключая того малыша, который лежал в бункере на соломе и по своему обычаю бился головой в эту солому. Накормила своего малыша и хромая Марына, а потом стащила с себя платье и в комбинации, как Норова, уселась на бункере.
— За наши прекрасные дни, пане Ярош, пусть же эта чарка наполнится, — торжественно говорил Любиньски лесорубу, наполняя водкой маленькие стаканчики.
Они пили, ели, говорили. Каждый о том, что знал, или о том, что ему казалось, но никого, кроме рассказчика, это не волновало. Никто никого не слушал, но каждый что-то рассказывал и чувствовал радость от своего рассказа. Плотник Севрук говорил, как он строил кому-то сарай с четырехскатной крышей, Эрвин Крыщак — о князе Ройссе, который, прежде чем взбаламутить девку с фольварка, велел Крыщаку ее попробовать, не подцепит ли он от нее какой-нибудь болезни. Ярош — о странном событии, которое он пережил два года назад, когда возвращался ночью через лес из Барт на мотороллере в Скиролавки. Посреди леса остановил его на шоссе солдат, уселся сзади на его мотороллер. По дороге Ярош сообразил, что на этом солдате — мундир чужой армии. Возле лесничества Блесы солдат велел ему остановиться, соскочил и исчез в лесу. Зентек рассказывал о цыганах и клялся, что, если где-то в лесу цыгане раскинут табор, то на этом месте никогда уже не вырастет новый лес. Любиньски рассказывал об одном литературном критике, который, прежде чем прочитает и оценит книжку, должен ее обнюхать. Молодой Галембка все время гладил по голой коленке то хромую Марыну, то Порову, а они при каждом прикосновении заходились громким смехом.
Плотник Севрук то и дело поднимал тосты за писателя Любиньского и снова ему объяснял:
— Вы много потеряли, пане писатель, что не видели моего утопления в озере. Это правда, что приятно посидеть на бункере. Но мое утопление было интересней. Не в обиду будь сказано всей компании, но я еще раз скажу, что убегать с детьми не так интересно, как топиться в озере.
— А я тебе скажу, что самого интересного ты не видал, Севрук, — заявил лесоруб Ярош. — Лучше всего было, когда мы гнали по молоднякам Леона Кручека, а потом вместе с доктором мою жену по голой заднице пороли ремнем.
— Каждую неделю должно быть что-то интересное в нашей деревне, — гремел басом плотник Севрук. — Тогда бы никто не скучал.
— А вы знаете, что сюда, в этот бункер, Антек Пасемко затащил труп девушки из Барт? Полтора года она тут лежала, и никто об этом не знал…
Эти слова произнес молодой Галембка. И тотчас все умолкли, скорчились, словно бы холодное дуновение ветра вдруг их овеяло. Наконец Эрвин Крыщак укоризненно сказал:
— Не говорил бы ты что попало. Не видишь, что ли, что даже пан писатель пришел нас проведать? Умный, приличный, культурный разговор надо вести, а не вспоминать о глупостях.
— Так у меня только вырвалось, — объяснялся Галембка.
— Ну так пусть у тебя что попало не вырывается, — бурчал Крыщак. — Сожми задницу, а то обсерешься.
И снова они ели, пили, разговаривали до предвечернего часа, когда прилетел легкий ветерок и дым из бункера пошел не прямо вверх, а начал стелиться по земле. Сизый дым ел глаза, окутывал своим неприятным запахом. Раскашлялся Любиньски и отирал слезы с глаз. Видя это, сидящая по-турецки Норова схватила краешек комбинации и, размахивая ею, отгоняла дым от писателя, одновременно открывая перед ним свои голые бедра, черные глубокие борозды на животе. Пробовала обмахивать писателя и хромая Марына, но, поскольку она носила трусы, ничьего интереса не вызвала. Впрочем, несмотря на обмахивание, все тонули в клубах синего дыма, потому что маленький Дарек топил не только корой, но и еловыми ветвями и делал это увлеченно и без устали. Время от времени, кроме подбрюшья Поровой, из клубов дыма выныривало перед Любиньским улыбающееся лицо Эрвина Крыщака и его единственный желтый зуб. Иногда из синевы высовывалась, как большой котел, голова плотника Севрука или чья-то рука со стаканчиком водки. Потом снова дым заслонял мир и выжимал слезы из глаз, Любиньски уже никого и ничего не видел, и ему казалось, что он проваливается в горловину пекла. Но ветер менял направление, дым уходил в глубь оврага, все снова становилось отчетливым и хорошо видимым, даже глубокий пупок на животе Поровой, которая все еще обмахивала писателя своей комбинацией.
Посматривал писатель на ее пупок, на волосатое лоно, потом переместил взгляд на смуглое лицо, на черные густые волосы, которые она распустила по голым плечам, слушал ее веселый смех и заглядывал в широко открытый рот с недостающими спереди несколькими зубами. Смех Поровой был громкий и глубокий, он сотрясал ее живот и обвисшие груди. Но Любиньски заметил и то, что, даже сотрясаясь в этом беззаботном смехе, она ни на миг не теряла бдительности, ее взгляд был холодным и постоянно стрелял во все стороны, она напоминала дикое животное, пойманное человеком и немного прирученное, позволяющее себя гладить, но постоянно готовое к побегу. Любиньски подумал, что Порова не знает чувства любви, как слепой не знает света, внутренность ее души — как ее дом — холодная и пустая, обнищавшая. Она обнимается с мужчинами, а потом рожает, стремясь разогреть в себе что-то, что остается холодным и разогреть себя не дает. Подумал Любиньски и о том, что Порова — как полевая груша, рожденная из случайно брошенного семечка. Не привитая веточкой благородства, она содержит соки горькие и кислые, которые родят такие же горькие и кислые плоды.
После полудня, волоча ногами, приплелась из деревни старая Ястшембска с бутылкой денатурата. Писатель не хотел, чтобы люди травились таким ужасным напитком, вынул из кошелька вторую крупную банкноту, и на этот раз Ярош на велосипеде поехал в магазин. А потому как магазин был уже закрыт, Ярош постучался в дом Смугоневой, которая с каким-то любовником из Барт как раз ужинала. Смугонева продала ему две бутылки водки, а потом вместе с любовником села на мотоцикл и очутилась в лесу возле бункера. Но, упаси Бог, не с пустыми руками, а с полной сумкой бутылок и с тремя кольцами колбасы. С той минуты в синеве дыма перед Любиньским начало появляться похожее на червивую редьку лицо старой Ястшембской, и, кроме этого, он то и дело видел что-нибудь новенькое. Смугонева не захотела быть хуже, чем Порова, она сняла юбку и стала обмахивать своего ухажера от дыма, повесив розовые трусы на куст шиповника. Но ухажер, кровельщик из Барт, человек уже немолодой, быстро напился и заснул под этим кустом. Тогда Смугонева начала обмахивать молодого Галембку, а когда и он свалился, так же, как Цегловски и Зентек, громко расплакалась. Тогда возле бункера появился лесник Видлонг и неприличными словами стал обзывать Яроша, Зентека и Цегловского за то, что они уже два дня не делают никакой лесной работы. Он обзывал всех собравшихся возле бункера пьяницами, пока писатель Любиньски не оскорбился на эти слова и не сунул в руку Видлонга стаканчик с водкой, чтобы и он опрокинул полную чарку за их прекрасные дни. Смугонева обещала его обмахивать, если он перестанет строжиться и чарку осушит до дна. Видлонга не надо было долго упрашивать, и часом позже он тоже громко выкрикивал о прекрасных днях. Потом он признался присутствующим, что ему уже много лет как обрыдл большой зад его жены и он хотел бы поискать какую-нибудь маленькую жопку, с чем в Скиролавках нелегко, потому что одна маленькая жопка принадлежит пани Халинке, которая сбежала к художнику Порвашу, а другая принадлежит пани Басеньке, жене писателя. Тогда на полянку возле бункера прибыл Шчепан Жарын, к сожалению, с пустыми руками. Взамен, протягивая руку за стаканчиком водки, он предложил, что покажет всем голову своего змея, и даже ширинку расстегнул. Никто, однако, никакого энтузиазма не проявил, потому что почти все, не исключая хромой Марыны, этого змея в самых разных видах видели не раз. Раз уж наткнулись на эту тему, то любопытство беседующих обратилось к леснику Видлонгу, мужчине высокого роста, плечистому, с пышными усами, но как рассказывала о нем его жена с большим задом — с шишечкой маленькой, как наперсток. Это не помешало ему сделать четверых детей ей и, как догадывались, и жене лесоруба Стасяка. Лесник Видлонг, несмотря на то, что осушил чарку уже несколько раз и его чудесно обмахивала комбинацией Смугонева, проявлял стыдливость и не хотел расстегивать ширинку. И даже сделал нечто удивительное. Ни с того ни с сего, может быть, из-за того, что происходило вокруг, а может, и по другим причинам (никто не может проследить за человеческими мыслями, как за птицами в небе) Видлонг бросил Смугоневу и, подсев к Любиньскому, спросил его:
— Как вы думаете, пане писатель, есть Бог или его нет? Давно уже я хотел вас об этом спросить, но обратиться к вам не смел.
Задумался писатель Любиньски, поднял взгляд от волнистого живота Поровой к вечернему небу. Потом, когда дым его окутал, он раскашлялся так, что встал с одеяла на бункере и, качаясь на ногах, громко заявил:
— Я не знаю, есть ли Бог на небе. Но то, что Землей правит Антихрист — это точно! Он снова задумался, а потом заявил, с трудом подбирая слова:
— Как его распознать, внедрившегося Сатану? Французский доминиканец, священник Брокбергер так предостерегает: «Вы узнаете его по тому, что и он, и члены его сатанинской свиты будут целомудренны. Женщинам они велят вязать на спицах, мужчинам прикажут пить молоко вместо алкоголя и запретят иметь любовниц. Потому что нет свободы без плена и нет невинности без греха. Не войдешь на гору святости без нескольких падений. Даже Христос падал под крестом». Одно мне кажется ясным: что человек должен постоянно падать, а потом подниматься, падать и снова подниматься.
Сказав это, он тяжело уселся на одеяло и голову печально повесил. А возле него полный стаканчик начал усердно переходить из рук в руки. Как мертвая, упала под кустом шиповника старая Ястшембска, но мертвой она не была, потому что громко портила воздух. Эрвин Крыщак влез на свою телегу, на которой он привез солому для утепления бункера Поровой, и там заснул сидя. Остальные, из-за вечернего холода, укрылись в бункере, уселись на соломе возле разогревшейся докрасна печки. Как долго они там сидели — кто это запомнит? Сначала краснота от печи рассеивала ночной мрак, но, когда маленький Дарек заснул, печь остыла и всех накрыла темнота. И тогда писатель Любиньски вспомнил, что пришел сюда, чтобы решить чью-то загадку, и за сердце его схватил неожиданный страх, что он встал перед собственной загадкой; обеспокоенный, он нашел чью-то теплую ладонь, а поняв, что она принадлежит хромой Марыне, уже смелее начал действовать и в наслаждении потерял сознание. Очнулся он раз и другой и снова заснул. Потом ему казалось, что он лежит в гробу и в телеге на резиновом ходу едет на кладбище в Скиролавках.
И в самом деле ранним утром на досках телеги Эрвина Крыщака возвращался к себе домой писатель Непомуцен Мария Любиньски. Вместе с ним на досках телеги лежали еще трое мужчин — Ярош, Зентек и Цегловски, а раньше их было пятеро, только дом лесника был ближе от леса, и плотник Севрук раньше всех освободился от Видлонга. Голову писателя
Севрук нежно придерживал своими огромными ладонями, чтобы. Господи упаси, на неровностях грунта она не пострадала от тряски. А когда приехали к дому Любиньского, плотник Севрук взял писателя на руки и, сопровождаемый плачем пани Басеньки, положил его на кровать.
Заткнула себе нос пани Басенька, потому что, как плотник Севрук, так и ее муж провоняли дымом, будто бы возвращались с какого-нибудь пожарища или провели ночь в коптильне. А поскольку плотник Севрук не мог расстаться с писателем: то ему ноги на кровати расправлял, то руки на животе складывал в молитвенном жесте, а писатель казался ей таким бледным, словно бы в самом деле умер, то пани Басенька Севрука «попросила» и позвонила доктору.
Два дня и две ночи хворал Непомуцен Любиньски с перепоя. Неделю хворал от стыда. В это же время какая-то женщина сообщила в отделение милиции в Трумейках о местопребывании Поровой, к бункеру подъехала машина с милиционером, медсестрой и воспитательницей, а поскольку Поровой при детях снова не было — в квартире хромой Марыны она пила водку с лесником Видлонгом, — детей забрали без всяких трудностей и чьего?либо сопротивления.
Неделю, сгорая от стыда, лежал Непомуцен Любиньски в своей постели и каждый день выспрашивал у вернувшейся из магазина пани Басеньки, какие позорящие его сплетни ходят о нем в Скиролавках. Через неделю пани Басенька сообщила ему:
— Правда ли, что ты какой-то павильон в Скиролавках хотел поставить на автобусной остановке? Сейчас плотник Севрук и Эрвин Крыщак сгоняют людей на строительство этого павильона и на тебя ссылаются. Зачем тебе павильон? Ведь ты не ездишь автобусом.
О том, что сделала прекрасная Брыгида, чтобы показать свою любовь
В середине ноября неожиданно пришли сильные морозы, земля окаменела, озеро покрылось тонкой коркой льда. Болота за домом доктора парили сильнее, чем обычно, и там зароились духи; лесорубы, которые проходили мимо, слышали доносящийся оттуда сухой треск автоматов и глухие стоны умирающих солдат. Временами посреди ночи раздавался пронзительный человеческий или птичий крик; донесся он до ушей Гертруды Макух, идущей вечером в дровяник доктора за растопкой для печи. Она набожно перекрестилась: это кричал Клобук, предвещая какое-то несчастье.