Страница:
– – Мой долг перед твоей почившей матерью вынуждает меня действовать. – В конце концов, я был сыном его умершей сестры. И в семье меня воспринимали как плохую картину, созданную впавшим в маразм великим мастером. – Будешь приходить сюда каждое утро. Не в кабинет, а на первый этаж, в кухню. Там есть стол, он стоит чуть в сторонке, в нише. Света из окна будет достаточно. Я оплачу твое обучение. Когда увидишь отца, скажи ему.
Отец не обрадовался этой вести. Он ругал «этого пустобреха, который сует нос не в свое дело», моего благодетеля, и несколько дней хранил угрюмое молчание, что яснее всего говорило об уязвленном самолюбии. Тем не менее мне разрешили посещать уроки.
Я сидел на высоком стуле и болтал ногами. Моим учителем был молодой студиозус по имени Пьомбино, бледный и пахший застарелым потом и плохими зубами, а посему принимавший мои недостатки без жалоб и возражений. Он с величайшим терпением сражался с умом, уже лишившимся гибкости. Мне было трудно заучивать тексты наизусть; к примеру, чтобы справляться с буквами, мне приходилось представлять их живыми существами. «А» была глазом, смотрящим в бездну, строчная «б» – улиткой, карабкающейся на ветку, «С» походила на кошку, играющую со своим хвостом. Тот же способ помогал мне и с цифрами. Плывущий лебедь «2» преследовал самку, летящую «3». Ностальгическая «7», обращенная в прошлое, не замечала песочных часов «8» у себя за спиной. Особенно я гордился «присевшим» человечком «4», за которого меня регулярно ругали.
– Ты что, не можешь просто принимать вещи такими, какие они есть? – злился мой наставник. – Почему обязательно нужно, чтобы одно напоминало другое?!
И все же мне разрешили пользоваться этой странной мнемонической техникой собственного изобретения, и по прошествии года я уже рылся на дядиных книжных полках. Интеллектуальную пищу я оставил в стороне. Я забивал себе голову рыцарскими романами и историями; поглощал фантазии Морганте и Дони с жадностью, достойной (тогда еще не рожденного) рыцаря из Ламанчи. Флоренция стала местом моих игрищ, пропитанных духом прочитанных книг. Своих блестящих доспехами рыцарей я направлял в атаку по виа дель Корсо, спасал попавших в беду девиц на мосту Веккьо и селил драконов под огромным куполом собора.
Углубившись в такие фантазии, я и начал рисовать монстров. С полей моей тетради они заглядывали в каллиграфическую вязь: обезьяны с львиными гривами, кролики с ножками цикад, дикари с клыками размером с турецкие усы. Рисование было не развлечением, а настоятельной необходимостью. Так взошли всходы моих ранних блужданий. Поскольку раньше я восхищался насекомыми – пассивно, как зеркало, – теперь я решил запечатлеть результаты своих наблюдений. По сравнению с реальностью во всех ее сумасбродных и непостижимых деталях мои собственные «изобретения» казались скучными и неправдоподобными. Несколькими искусными штрихами я изобразил моего учителя, упершегося подбородком в кулак; нарисовал, как его нижняя губа выпирает вперед во время проверки решенных мною задач. Я внимательно изучил его большие уши, которые рьяно рвались вперед, словно соревнуясь с моими глазами в наблюдении за миром. Сказать по правде, подобные мелочи интересовали меня сильнее, чем единое целое (уникальность которого, в конце концов, как раз и складывалась из этих деталей), и вскоре моя тетрадь превратилась в мясной склад, набитый ампутированными частями тела: ушами, носами, отрезанными руками и вырванными глазами.
Однажды утром, через неделю после моего (никем не отмеченного) десятилетия, мое тайное увлечение было раскрыто. В конце необычайно утомительного урока алгебры, когда я пытался зарисовать, как мой наставник держит перо (побелевшие ногти, трехпальцевый захват), он меня и поймал. Он выхватил у меня из рук компрометирующий листок.
– Так вот чем ты занимаешься вместо того, чтобы работать!
К моему вящему ужасу, он принялся рассматривать рисунок, поднеся его к свету. Раздражение сменилось потрясенным молчанием. Я скрипнул стулом, и учитель взглянул на меня. Потом он взял мою тетрадь и принялся медленно ее пролистывать.
– Это?… Томмазо, отвечай мне честно.
– Да, господин учитель.
. – Это все нарисовал ты сам?
– Да, господин учитель. Простите меня.
– Я имею ввиду… э… отец тебе не помогал?
Вопрос поверг меня в замешательство; мой рот превратился в убежище для мух.
– Томмазо, – заключил мой учитель, – я забираю твою тетрадь. – Мне было сказано идти домой и ждать, пока меня не позовут. Слезы не помогли. – Давай, давай, парень. И не лодырничай, потому что я все равно все узнаю,
С ногами, словно налитыми свинцом, завывая, как пес на луну, я пошел в сторону лестницы. Но мой учитель не смог дождаться, пока я завершу свой скорбный поход. Он пронесся мимо меня, зажав в руке трепещущую тетрадь.
– Кыш отсюда! Иди, иди! Мы с твоим дядей подойдем позже.
О как я кусал локти по дороге домой. Подумывал даже зайти в собор и помолиться о Божественном избавлении. Но, как и большинство грешников, толпящихся пред вратами Ада, я согрешил слишком тяжко, чтобы надеяться на прощение.
Отцовский дом встретил меня молчанием. Трепеща в ожидании предстоящей бури, я скрылся в своей спальне, где самодовольные деревянные игрушки (деревянные лошади и солдатики, давний подарок семьи Раймонди) отнеслись ко мне без всякого сочувствия. Я устал от рыданий и, видимо, заснул, потому что, проснувшись от стука в дверь, увидел на стене едва различимый серый прямоугольник вечернего неба. Меня разбудила очередная няня. Потрясая своими бессчетными подбородками, она сообщила, что в мастерской меня ждет отец.
Они выстроились у стены, три фигуры из разных этапов моей жизни, совершенно не сочетавшиеся друг с другом. Мой наставник (подлый доносчик) держал тетрадь у паха. Мой отец, еле стоявший на ногах после долгих часов работы, смотрел на меня как-то странно.
– Подойди, – сказал дядя. – Садись.
Рядом стояли стол и стул. На столе лежал лист бумаги и три угольных карандаша.
– Возьми уголь.
Учитель поставил на край стола бюст Гомера. Мой отец менее уверенно установил рядом с бюстом чашу с виноградом, персиками и бархатистыми абрикосами. Он выпрямился и отошел, даже не взглянув на меня.
– Итак, мальчик мой, – сказал Умберто. – Мы хотим, чтобы ты нарисовал эти предметы, которые видишь перед собой, и чтобы вышло похоже.
Я выбрал самый тонкий карандаш. И сделал, что мне велели. Слепой Гомер в своем бумажном окне принюхивался к вазе с фруктами. Он не видел, как видел я, глубокого шрама на одной виноградине, сладких потеков под ней; не видел мягкого синяка на бордовом персике. Покончив с фруктами, я полностью погрузился в вычерчивание сложного орнамента чаши, и в это мгновение мой отец испустил сдавленный крик. Он выхватил лист прямо из-под карандаша, который оставил на рисунке черную линию.
– Это какое-то колдовство, – сказал Анонимо, потрясая рисунком и меряя шагами пространство перед столом. Я чувствовал дуновение ветра от его расстегнутой рубашки с широкими рукавами.
– А может, наследственность? – Дядя Умберто подмигнул мне (что само по себе было из ряда вон) и бросил монетку. Она проскакала по столу и упала на кирпичный пол со звоном, который заставил меня вздрогнуть. Это был мой первый гонорар.
– Пусть он еще что-нибудь нарисует, – пропищал мой учитель, щелкая пальцами, как восторженная девчонка.
– Что, например? Сикстинскую капеллу? – Портрет отца.
Анонимо замотал головой. Он отшатнулся и начал отмахиваться, словно от змей. Но Умберто все-таки удалось его уговорить. Дружескими щипками он подтолкнул отца к креслу, которое притащил мой учитель.
– Не бойся, папа, – сказал я, скрестив ноги, потому что боялся обмочиться. – Будет красиво.
– Просто давай побыстрее.
Я перевернул листок. Это лицо я мог бы нарисовать по памяти: волевой подбородок, мощный, выразительный нос, упрямые завитки жирных черных волос над ушами. Дядя Умберто обошел меня сзади и облокотился на спинку моего стула. Он все сопел мне в затылок, пока у меня не заболели пальцы, а угольный карандаш не превратился в огрызок. Сходство было поразительное, я и сам это видел, хотя легкая улыбка – улыбка человека, который живет в согласии с окружающим миром, – была несообразной вольностью, не свойственной модели. В конце концов, когда, казалось, весь дом был доволен результатом моих трудов, мою руку остановила рука отца. Ладонь была горячей и потной. Я проследил взглядом за этой рукой, не совсем веря, что она к чему-то прикреплена.
Голос отца дрожал:
– Достаточно. Он показал, на что способен.
2. Карличий пирог
Отец не обрадовался этой вести. Он ругал «этого пустобреха, который сует нос не в свое дело», моего благодетеля, и несколько дней хранил угрюмое молчание, что яснее всего говорило об уязвленном самолюбии. Тем не менее мне разрешили посещать уроки.
Я сидел на высоком стуле и болтал ногами. Моим учителем был молодой студиозус по имени Пьомбино, бледный и пахший застарелым потом и плохими зубами, а посему принимавший мои недостатки без жалоб и возражений. Он с величайшим терпением сражался с умом, уже лишившимся гибкости. Мне было трудно заучивать тексты наизусть; к примеру, чтобы справляться с буквами, мне приходилось представлять их живыми существами. «А» была глазом, смотрящим в бездну, строчная «б» – улиткой, карабкающейся на ветку, «С» походила на кошку, играющую со своим хвостом. Тот же способ помогал мне и с цифрами. Плывущий лебедь «2» преследовал самку, летящую «3». Ностальгическая «7», обращенная в прошлое, не замечала песочных часов «8» у себя за спиной. Особенно я гордился «присевшим» человечком «4», за которого меня регулярно ругали.
– Ты что, не можешь просто принимать вещи такими, какие они есть? – злился мой наставник. – Почему обязательно нужно, чтобы одно напоминало другое?!
И все же мне разрешили пользоваться этой странной мнемонической техникой собственного изобретения, и по прошествии года я уже рылся на дядиных книжных полках. Интеллектуальную пищу я оставил в стороне. Я забивал себе голову рыцарскими романами и историями; поглощал фантазии Морганте и Дони с жадностью, достойной (тогда еще не рожденного) рыцаря из Ламанчи. Флоренция стала местом моих игрищ, пропитанных духом прочитанных книг. Своих блестящих доспехами рыцарей я направлял в атаку по виа дель Корсо, спасал попавших в беду девиц на мосту Веккьо и селил драконов под огромным куполом собора.
Углубившись в такие фантазии, я и начал рисовать монстров. С полей моей тетради они заглядывали в каллиграфическую вязь: обезьяны с львиными гривами, кролики с ножками цикад, дикари с клыками размером с турецкие усы. Рисование было не развлечением, а настоятельной необходимостью. Так взошли всходы моих ранних блужданий. Поскольку раньше я восхищался насекомыми – пассивно, как зеркало, – теперь я решил запечатлеть результаты своих наблюдений. По сравнению с реальностью во всех ее сумасбродных и непостижимых деталях мои собственные «изобретения» казались скучными и неправдоподобными. Несколькими искусными штрихами я изобразил моего учителя, упершегося подбородком в кулак; нарисовал, как его нижняя губа выпирает вперед во время проверки решенных мною задач. Я внимательно изучил его большие уши, которые рьяно рвались вперед, словно соревнуясь с моими глазами в наблюдении за миром. Сказать по правде, подобные мелочи интересовали меня сильнее, чем единое целое (уникальность которого, в конце концов, как раз и складывалась из этих деталей), и вскоре моя тетрадь превратилась в мясной склад, набитый ампутированными частями тела: ушами, носами, отрезанными руками и вырванными глазами.
Однажды утром, через неделю после моего (никем не отмеченного) десятилетия, мое тайное увлечение было раскрыто. В конце необычайно утомительного урока алгебры, когда я пытался зарисовать, как мой наставник держит перо (побелевшие ногти, трехпальцевый захват), он меня и поймал. Он выхватил у меня из рук компрометирующий листок.
– Так вот чем ты занимаешься вместо того, чтобы работать!
К моему вящему ужасу, он принялся рассматривать рисунок, поднеся его к свету. Раздражение сменилось потрясенным молчанием. Я скрипнул стулом, и учитель взглянул на меня. Потом он взял мою тетрадь и принялся медленно ее пролистывать.
– Это?… Томмазо, отвечай мне честно.
– Да, господин учитель.
. – Это все нарисовал ты сам?
– Да, господин учитель. Простите меня.
– Я имею ввиду… э… отец тебе не помогал?
Вопрос поверг меня в замешательство; мой рот превратился в убежище для мух.
– Томмазо, – заключил мой учитель, – я забираю твою тетрадь. – Мне было сказано идти домой и ждать, пока меня не позовут. Слезы не помогли. – Давай, давай, парень. И не лодырничай, потому что я все равно все узнаю,
С ногами, словно налитыми свинцом, завывая, как пес на луну, я пошел в сторону лестницы. Но мой учитель не смог дождаться, пока я завершу свой скорбный поход. Он пронесся мимо меня, зажав в руке трепещущую тетрадь.
– Кыш отсюда! Иди, иди! Мы с твоим дядей подойдем позже.
О как я кусал локти по дороге домой. Подумывал даже зайти в собор и помолиться о Божественном избавлении. Но, как и большинство грешников, толпящихся пред вратами Ада, я согрешил слишком тяжко, чтобы надеяться на прощение.
Отцовский дом встретил меня молчанием. Трепеща в ожидании предстоящей бури, я скрылся в своей спальне, где самодовольные деревянные игрушки (деревянные лошади и солдатики, давний подарок семьи Раймонди) отнеслись ко мне без всякого сочувствия. Я устал от рыданий и, видимо, заснул, потому что, проснувшись от стука в дверь, увидел на стене едва различимый серый прямоугольник вечернего неба. Меня разбудила очередная няня. Потрясая своими бессчетными подбородками, она сообщила, что в мастерской меня ждет отец.
Они выстроились у стены, три фигуры из разных этапов моей жизни, совершенно не сочетавшиеся друг с другом. Мой наставник (подлый доносчик) держал тетрадь у паха. Мой отец, еле стоявший на ногах после долгих часов работы, смотрел на меня как-то странно.
– Подойди, – сказал дядя. – Садись.
Рядом стояли стол и стул. На столе лежал лист бумаги и три угольных карандаша.
– Возьми уголь.
Учитель поставил на край стола бюст Гомера. Мой отец менее уверенно установил рядом с бюстом чашу с виноградом, персиками и бархатистыми абрикосами. Он выпрямился и отошел, даже не взглянув на меня.
– Итак, мальчик мой, – сказал Умберто. – Мы хотим, чтобы ты нарисовал эти предметы, которые видишь перед собой, и чтобы вышло похоже.
Я выбрал самый тонкий карандаш. И сделал, что мне велели. Слепой Гомер в своем бумажном окне принюхивался к вазе с фруктами. Он не видел, как видел я, глубокого шрама на одной виноградине, сладких потеков под ней; не видел мягкого синяка на бордовом персике. Покончив с фруктами, я полностью погрузился в вычерчивание сложного орнамента чаши, и в это мгновение мой отец испустил сдавленный крик. Он выхватил лист прямо из-под карандаша, который оставил на рисунке черную линию.
– Это какое-то колдовство, – сказал Анонимо, потрясая рисунком и меряя шагами пространство перед столом. Я чувствовал дуновение ветра от его расстегнутой рубашки с широкими рукавами.
– А может, наследственность? – Дядя Умберто подмигнул мне (что само по себе было из ряда вон) и бросил монетку. Она проскакала по столу и упала на кирпичный пол со звоном, который заставил меня вздрогнуть. Это был мой первый гонорар.
– Пусть он еще что-нибудь нарисует, – пропищал мой учитель, щелкая пальцами, как восторженная девчонка.
– Что, например? Сикстинскую капеллу? – Портрет отца.
Анонимо замотал головой. Он отшатнулся и начал отмахиваться, словно от змей. Но Умберто все-таки удалось его уговорить. Дружескими щипками он подтолкнул отца к креслу, которое притащил мой учитель.
– Не бойся, папа, – сказал я, скрестив ноги, потому что боялся обмочиться. – Будет красиво.
– Просто давай побыстрее.
Я перевернул листок. Это лицо я мог бы нарисовать по памяти: волевой подбородок, мощный, выразительный нос, упрямые завитки жирных черных волос над ушами. Дядя Умберто обошел меня сзади и облокотился на спинку моего стула. Он все сопел мне в затылок, пока у меня не заболели пальцы, а угольный карандаш не превратился в огрызок. Сходство было поразительное, я и сам это видел, хотя легкая улыбка – улыбка человека, который живет в согласии с окружающим миром, – была несообразной вольностью, не свойственной модели. В конце концов, когда, казалось, весь дом был доволен результатом моих трудов, мою руку остановила рука отца. Ладонь была горячей и потной. Я проследил взглядом за этой рукой, не совсем веря, что она к чему-то прикреплена.
Голос отца дрожал:
– Достаточно. Он показал, на что способен.
2. Карличий пирог
Забавно, но иногда мы годами бредем, не задумываясь, по проторенной дороге и тоскливо черпаем уверенность именно в этой застывшей определенности. Но случай, что заставляет нас сделать шаг на поросшую вереском обочину, навсегда меняет наш курс в своем до-книжном существовании я находил некое странное удовлетворение. Никто не замечает уродства бродячего ребенка; он горбится от собственной незначительности, он недостоин даже оскорбления. Попробуйте представить, что было бы, не споткнись о меня дядя Умберто: я бы не научился держать перо, учитель не отобрал бы у меня тетрадь с рисунками. Я так и дожил бы до немощной старости, питаясь подаянием и отбросами? Однако, как видите, Фортуна мне улыбнулась. Пока я запечатлевал на бумаге черты моего отца, она присела и присмотрелась ко мне. Подняла скошенную бровь при виде моего неожиданного таланта. Она вмешалась.
– Уроков в доме твоего дядьки больше не будет, – заявил мой отец. – Я сделаю тебя знаменитым. Мы впишем наши имена в историю.
Мое положение стремительно – поразительно – улучшалось. Утром Анонимо улыбнулся мне. Что-то фальшиво насвистывая, он взъерошил мне волосы, завел в мастерскую, где усадил у своих ног, как какого-то геральдического льва на надгробном камне. Он открыл потрепанный том Ченнини («Il Libro dell'Arte», «Книга искусств», необъятный сборник полезных советов и неудобоваримой риторики) и прочел отрывок про величественный дух художника.
– Начни, – начал отец, – с облачения в сии одеяния: Энтузиазм, Благоговение, Смирение и Постоянство. – Первые принципы, как оказалось, касались морали. Я должен был отказаться от женского общества, которое заставляет руку художника дрожать, словно лист на ветру. Я был обязан связать себя уважением к мастеру.
Так началось мое обучение. Я учился обводить линии тушью, тонировать складки смывкой и стирать ошибки при помощи промятого хлебного мякиша. Потом надо было готовить пергамент, долго и нудно тонировать бумагу terre verte, то есть зеленой землей, свинцовыми белилами, киноварью и костяной пылью.
Прохладным, немного облачным днем мы с отцом отправились за город, на поиски ивовых прутьев. Висячие ветви ласкали наши головы, не противясь нашему грабежу. Мой отец наломал ивовых прутьев и заострил их с одного конца, как веретено. Мы забрели на тенистую отмель, и я уцепился за его руку. На ощупь пальцы отца оказались пухлыми и холодными, как сырые сосиски. Он сжал мою руку (слишком сильно), и я отказался от этой мысли.
– А теперь, – сказал отец по возвращении в город, – отнеси их к пекарю. Скажи, чтобы хорошенько обжег. Завтра утром заберешь.
Я тут же побежал к булочнику Джузеппе на виа Торта, размахивая миской, как кадилом. Толстяк-булочник, как всегда, развеселился при виде меня.
– Может, сам залезешь в свою миску? Проследишь, чтобы все было как надо. – Он вытер тряпкой лоб, подобрал с фартука кусочки теста, а потом изобразил, как заворачивает меня в воображаемый кусок теста. – Пирожки с гномами, – пропел он. – Карличий пирог. О-хо. О-хо. – Когда Джузеппе нагнулся, чтобы забрать мой груз, я увидел, что все поры у него на носу забиты мукой. Его бледная, мучнистая кожа, казалось, сама ждала замеса. – Приходи утром, мой маленький кремовый пончик. Я испеку имбирного человечка с большой палец. У тебя будет несварение желудка.
На следующий день наши палочки обгорели дочерна в глубине своей жаркой могилы. Я их проверил, как учил отец, на гипсовой табличке. Не жесткие и не хрупкие – все как надо. Алхимия сработала на славу.
– Ага, вот и наш маленький уродец! – В пекарне было полно людей: Джузеппе стоял перед лесом еще не пропеченных хлебов. Его помощники (оба бледные, с волдырями на руках, похожие как две капли воды) освобождали клиентов от теста, которое те принесли для выпечки. – Пронто, пронто! Быстрее! И запомни, – проревел пекарь сквозь шум и гам, – это для рисования, а не для еды. – В конце длинной очереди завязалась потасовка. Вместо снарядов в ход пустили куски сырого теста: они летали, как мучные призраки. – Э! Э! – забеспокоился Джузеппе, выставив необъятный живот и воздев руки к потолку, как разжиревший, обремененный невидимой тяжестью Атлас. Я согнулся, пробрался к двери между ног покупателей и не без труда протиснулся в туманное утро.
Дома я обнаружил отца в мастерской, он готовил для меня модель, глиняного Геркулеса. Полубог злорадствовал, попирая ногой голову издыхающего льва (размером с мышь). Мой отец как раз вырисовывал волоски на бедре Геркулеса при помощи розового шипа.
Я решил, что мне стоит сесть на рабочее место. Мне пришлось обойти всю мастерскую, и в какой-то момент я оказался в ее фокальной точке: на оси, вокруг которой вращается все в этой комнате. Мне не пришло в голову, что такой резкий поворот в моей судьбе – это как-то подозрительно. Я рисовал выставленные предметы с легкой, радостной бравадой. Мое стило порхало, как птица в полете, паря на теплых потоках счастья. Чернила еще не высохли, и пергамент оставался набухшим (с пупырышками, как корка на моих коленях), а мой отец прижал меня к груди. Я вдохнул его острый мужской аромат и ощутил, как щетина на его подбородке колет мне лоб.
– Ты мой маленький золотой прииск, – прошептал он.
Ченнино д'Андреа Ченнини в своей «Книге искусств» рекомендует год упражняться в рисовании, прежде чем художник примется за серьезную работу.
Мой отец вытерпел ровно два месяца.
В начале осени он выбрал две дюжины листов из моих работ (на пергаменте из шкуры козленка и на тонированной хлопковой бумаге), уложил их в картонную папку и отнес бывшим коллегам из Академии. В это холодное, облачное утро, когда необычный туман приглушил городские шумы и казалось, что даже здесь, вдалеке от лугов, можно почувствовать, как сочные стебли ломаются под ногами с влажным хрустом, в это холодное утро я спал младенческим сном, не подозревая об отцовских амбициях. Мне и в голову не приходило, что рисунки могут принести мне славу. Я делал их ради отца; только так он меня принимал.
Меня растолкала няня.
– Пусть он засунет свои приказы в… – бормотала она. – Приготовь поесть, Бьянка. Налей выпить, Бяьнка. Бьянкато, Бьянка это. Все, с меня хватит. Является с утра пораньше с кучей народу, нет, чтобы предупредить. Вставай, коротышка ленивый. Тебя ждут внизу.
Я мигом (прошу простить мне эту гиперболу) спустил ноги на пол и принял сидячее положение. Бьянка натянула на меня рубашку. Она кое-как притоптала мою всклокоченную шевелюру и плюнула на подол фартука, чтобы вытереть сон у меня из глаз.
– Ужасно выглядишь, – запричитала она. – – Ты когда в последний раз прогуливал расческу по этим зарослям? Уф, не зевай мне в лицо. У кошки из пасти и то приятнее пахнет. Нет, завтрака не будет. Ступай вниз. И побыстрее.
Едва переставляя ноги, я спустился по лестнице. Из мастерской доносились мужские голоса, низкий рокот, как в театре перед спектаклем.
– А, молодое дарование, – воскликнул очкастый джентльмен, обладатель (как я отметил) ярко-розовых губ. В мою сторону повернулась дюжина голов; взгляды уперлись в пустоту, потом опустились ниже. – Ну, давай заходи, мальчик мой.
Отец заметно расслабился с моим приходом, как будто кто-то перерезал натянутую проволоку у него в спине.
– Томмазо, – сказал он, – эти господа – из Академии искусств. Они пришли посмотреть на тебя.
Я видел, что наши гости передавали по кругу мои рисунки.
– Так что, Анонимо, – сказал один из них. – Вы пригласили нас для демонстрации. Давайте приступим.
– Или каков отец, таков и сын? – спросил другой. – Много обещает, но мало дает.
– Пусть он скопирует этот рисунок, – добавил толстый, как слон, третий господин, размахивая очередной Мадонной.
– Нет, лучше эту.
– Нет эту.
Чья-то сильная рука направила меня к столу. Кто-то пододвинул стул, мне в руки вложили карандаши. Не буду отягощать вас деталями этого представления. Собравшиеся столпились вокруг меня, загородив свет. У меня было странное чувство, словно я очутился на дне океана в окружении копошащихся осьминогов. Меня подстегивала только бешено дергавшаяся бровь отца, и вот из туши и мела на мольберте родился вполне сносный двойник Мадонны.
– М-м… неплохо. Для такого молодого…
– Конечно, оригинальная композиция…
– Вполне…
– То есть это клест или попугай?
– Явно ни то, ни другое.
– А этот кузнечик на втором рисунке – он слишком жирный.
– Слишком жирный для кузнечика.
– Ой, ну совсем не похоже.
Нехотя, придирчиво, чтобы продемонстрировать академическую разборчивость, академики обсуждали мои работы. Мой отец весь залился краской, видимо, припомнив прежние обиды. Он схватил меня за запястья.
– Разве этого недостаточно? – потряс он моими пальцами. – Взгляните на эти обрубки. Как могут они провести штрих без дрожи? Взгляните на его лицо. Джентльмены, мой сын – явление выдающееся. Это не просто очередной художник. Как говорящая обезьяна, это глашатай Природы, богатой на дива и чудеса.
Академики постепенно расходились, смеясь и фыркая на пороге. Остался только Сандро Бонданелла – богатый и набожный художник. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и рассеянно пощипывая дряблые складки на шее. Он молчал, молчал и отец. Они перебрасывались этим многозначительным молчанием, пока все гости не разошлись. Потом они долго шептались, словно шпионы. Я сидел на ступенях и прислушивался к их разговору.
– Ему, конечно, потребуется костюм, – сказал Сандро Бонданелла.
– Серьезно?
– Ну, не могу же я представить его в рубахе и бриджах?
– Но я не уверен, что могу себе это позволить…
– Тс-с-с, друг мой! Чтобы взошел колос, нужно сначала посеять зерно.
В течение следующей недели мой отец продал многие вещи из своей коллекции (включая бронзовый письменный прибор в форме краба, в клешнях которого я любил ковыряться пальцами), чтобы заплатить за услуги портного. Меня привели в Олтрарно: я стоял на столе, и чахлый старик, от которого пахло плесенью, диктовал мои пропорции и размеры – сквозь булавки, зажатые во рту, – своему ретивому помощнику. В других обстоятельствах это было бы унизительно – зачем так открыто обсуждать человеческое уродство, – но портному это было нужно для дела, и еще меня потрясло, что, случайно ткнув мне в промежность, он назвал меня «синьором». После нескольких примерок костюм стал обретать форму. На груди, руках и ногах были пришиты синие бесформенные куски ткани (мне запретили их разглядывать). Портной отходил назад, квохтал – его щека почти касалась щеки ученика, – потом возвращался обратно, одергивал рукав или поправлял кайму, пока не достигал желаемого результата. Тем временем дома шлифовали мои манеры. Отец обучал меня проявлению почтения к вышестоящим, равно как и изысканным взмахам рукой, как будто я направляю к носу легкий запах духов.
– Папа, – спросил я. – Зачем мне все это надо?
Этот вопрос, повторявшийся достаточно часто, раздражал моего отца.
– От тебя же не требуют ничего невозможного, – был единственный ответ. Может быть, это упрямство, нежелание объяснить что к чему было лишь проявлением родительской заботы. Возможно, он хотел избавить меня от ненужного волнения перед важным событием. Если так, то он потерпел неудачу. Я впервые узнал, что такое жить в страхе. Мрачные предчувствия и неопределенность, зудящая парочка, как будто вгрызались мне в кожу, оставляли синяки у меня под глазами.
– Что у тебя за несчастный вид?! – сокрушался отец. – Подумай, скольким я жертвую ради тебя, неблагодарное ты дитя.
Но я ничего не мог поделать. Каждый раз, как к нам являлся Сандро Бонданелла, у меня перехватывало дыхание. С его белыми локонами, богатым костюмом и бегающими, торгашескими глазками он был похож на посланца другого мира, вселенной богатого покровительства и власти, пыль которой, казалось, сыпалась с его мантии. Сандро Бонданелла меня как будто и не замечал; все, что он говорил в моем присутствии, облекалось в иносказательную форму. Разговор шел о «проектах» и «покупателях». Потом, в один прекрасный день, пелена секретности наконец пала. Усевшись на лучший стул моего отца, художник провозгласил:
– Граф и его семья ожидают вашего визита. Он готов?
Отец, который неловко балансировал на краешке стула, облизнул губы. Он надул щеки и кивнул; на его щеке билась жилка.
Мое время пришло.
Конечно, Флоренция никогда не испытывала недостатка художников; но одаренных карликов здесь все-таки было немного. Так что банкир Госсерт объявил, что желал бы встретиться со мной. А через несколько дней его конкурент, Эрко-ле Марсупини, разодетый на грани вульгарности в жатый бархат, расшитый золотом, бросил мне флорин.
– Подумать только, в таком-то теле… – Он изумленно покачал головой, глядя на изображение его дочери, выполненное тушью. – У Аполлона есть чувство юмора.
Я стал знаменитостью наподобие выездного цирка: урод с талантом от Бога. Чтобы посмотреть на меня в синем костюме арлекина, на улицах собирались небольшие толпы. Наверно, им нравился этот парадокс – создание, вылепленное столь убого, с искаженными и кое-как слепленными пропорциями, и притом наделенное чувством прекрасного.
– Синьор Марсупини удовлетворен, – сказал Сандро Бонданелла, щурясь на кончики своих пальцев. – Уникальный контраст, так сказать, Формы и Предназначения оправдал все наши надежды на шумный успех.
Зимой меня приглашали во дворцы, где я развлекал богатых патронов, запечатлевая на бумаге персикового оттенка их неугомонных отпрысков и домашних зверюшек. На этих представлениях мой отец, раболепно исполнявший роль церемониймейстера, иногда трепал меня по щеке или ерошил мне волосы. Это было моим единственным вознаграждением – наслаждаться (пусть лишь на публике) привязанностью отца. Зрители не имели для меня значения: я думал только о ласковом слове, о снисходительной руке на плече и беглом взгляде, когда я решался оторвать взгляд от натуры и украдкой взглянуть на отца, на его раздувающиеся ноздри, на его опустошенные, безрадостные глаза.
В то время я еще не осознавал причудливую симметрию человеческой любви. Пока я старался сделать приятное Анонимо, он сам возвращал долги умершему отцу, Джакопо Грилле. Грилле считал его дураком, не способным увидеть свою выгоду, но сейчас отец доказывал обратное. В нем возродился коммерческий инстинкт; через много лет то же произойдет и с его малорослым сыном.
С деньгами, которые приносят знакомства с состоятельными семействами, отец мог уже не беспокоиться за свое будущее. Он проявил выдумку и предприимчивость. Да, члены Академии насмехались над нами, а когда проходили мимо, бросали нам вслед надменные взгляды и гоготали, едва мы заворачивали за угол. Но до нас доходили слухи, поднимавшие мой талант выше всей этой житейской грязи: меня объявили (спасибо Данте) «il miglior fabbro» – искуснейшим мастером. Это подстегнуло моего отца, и он принялся сразу за несколько новых скульптур. Он начал лепить домашних животных в манере, которую довел до совершенства его прежний наставник. Я часто заглядывал под тряпье, прикрывающее неоконченные работы. Козел был раздут непомерно, его изогнутые задние ноги нуждались во внутренней бронзовой опоре. Недолепленная утка томно громоздилась на комьях глиняной грязи. Что же касается индейки – бедной родственницы горделивой, распушенной любимицы Джамболоньи, – то клюв у нее был тупой, глаза такие же яркие и живые, как у вареной трески, а крылья лысые, как на последней стадии линьки. Мне было не очень приятно выносить такие суждения: разве чувство прекрасного может быть сильнее сыновнего долга? С нервным, виноватым энтузиазмом я помог отцу выставить перед домом палатку. Он сел за прилавком, скрестив руки на груди, словно подзадоривая желающих войти. Пара душ посмелее, наслышанных о знаменитом обитателе нашего дома, решились взглянуть на товар.
– Вот оно как, – сказал один из них. – Этот малец еще и скульптор.
Цены на отцовские работы падали всю весну, пока в итоге мы не свернули торговлю. В то же время, добавляя соли на раны Анонимо, моя собственная слава вышла далеко за пределы Тосканы. Сандро Бонданелла передавал нам приглашения даже из Пизы и Вольтерры. Одним погожим майским утром, когда стало ясно, что наш кошелек окончательно опустел, мы нагрузили мула и отправились в замок Куэркия.
Два дня мы шли по болонской дороге, и, хотя я в пути потянул ногу (отец запретил мне садиться на нашего древнего мула), мне было приятно покинуть город с его слухами и пересудами. Мы сделали небольшую остановку в Пратолино, чтобы полюбоваться горным богом Аппеннино – во всей его красе и мощи, – недавно изваянным Джованни Болонья. Отец с трудом скрывал восхищение напряженным гигантом; я тоже таращился во все глаза.
– Уроков в доме твоего дядьки больше не будет, – заявил мой отец. – Я сделаю тебя знаменитым. Мы впишем наши имена в историю.
Мое положение стремительно – поразительно – улучшалось. Утром Анонимо улыбнулся мне. Что-то фальшиво насвистывая, он взъерошил мне волосы, завел в мастерскую, где усадил у своих ног, как какого-то геральдического льва на надгробном камне. Он открыл потрепанный том Ченнини («Il Libro dell'Arte», «Книга искусств», необъятный сборник полезных советов и неудобоваримой риторики) и прочел отрывок про величественный дух художника.
– Начни, – начал отец, – с облачения в сии одеяния: Энтузиазм, Благоговение, Смирение и Постоянство. – Первые принципы, как оказалось, касались морали. Я должен был отказаться от женского общества, которое заставляет руку художника дрожать, словно лист на ветру. Я был обязан связать себя уважением к мастеру.
Так началось мое обучение. Я учился обводить линии тушью, тонировать складки смывкой и стирать ошибки при помощи промятого хлебного мякиша. Потом надо было готовить пергамент, долго и нудно тонировать бумагу terre verte, то есть зеленой землей, свинцовыми белилами, киноварью и костяной пылью.
Прохладным, немного облачным днем мы с отцом отправились за город, на поиски ивовых прутьев. Висячие ветви ласкали наши головы, не противясь нашему грабежу. Мой отец наломал ивовых прутьев и заострил их с одного конца, как веретено. Мы забрели на тенистую отмель, и я уцепился за его руку. На ощупь пальцы отца оказались пухлыми и холодными, как сырые сосиски. Он сжал мою руку (слишком сильно), и я отказался от этой мысли.
– А теперь, – сказал отец по возвращении в город, – отнеси их к пекарю. Скажи, чтобы хорошенько обжег. Завтра утром заберешь.
Я тут же побежал к булочнику Джузеппе на виа Торта, размахивая миской, как кадилом. Толстяк-булочник, как всегда, развеселился при виде меня.
– Может, сам залезешь в свою миску? Проследишь, чтобы все было как надо. – Он вытер тряпкой лоб, подобрал с фартука кусочки теста, а потом изобразил, как заворачивает меня в воображаемый кусок теста. – Пирожки с гномами, – пропел он. – Карличий пирог. О-хо. О-хо. – Когда Джузеппе нагнулся, чтобы забрать мой груз, я увидел, что все поры у него на носу забиты мукой. Его бледная, мучнистая кожа, казалось, сама ждала замеса. – Приходи утром, мой маленький кремовый пончик. Я испеку имбирного человечка с большой палец. У тебя будет несварение желудка.
На следующий день наши палочки обгорели дочерна в глубине своей жаркой могилы. Я их проверил, как учил отец, на гипсовой табличке. Не жесткие и не хрупкие – все как надо. Алхимия сработала на славу.
– Ага, вот и наш маленький уродец! – В пекарне было полно людей: Джузеппе стоял перед лесом еще не пропеченных хлебов. Его помощники (оба бледные, с волдырями на руках, похожие как две капли воды) освобождали клиентов от теста, которое те принесли для выпечки. – Пронто, пронто! Быстрее! И запомни, – проревел пекарь сквозь шум и гам, – это для рисования, а не для еды. – В конце длинной очереди завязалась потасовка. Вместо снарядов в ход пустили куски сырого теста: они летали, как мучные призраки. – Э! Э! – забеспокоился Джузеппе, выставив необъятный живот и воздев руки к потолку, как разжиревший, обремененный невидимой тяжестью Атлас. Я согнулся, пробрался к двери между ног покупателей и не без труда протиснулся в туманное утро.
Дома я обнаружил отца в мастерской, он готовил для меня модель, глиняного Геркулеса. Полубог злорадствовал, попирая ногой голову издыхающего льва (размером с мышь). Мой отец как раз вырисовывал волоски на бедре Геркулеса при помощи розового шипа.
Я решил, что мне стоит сесть на рабочее место. Мне пришлось обойти всю мастерскую, и в какой-то момент я оказался в ее фокальной точке: на оси, вокруг которой вращается все в этой комнате. Мне не пришло в голову, что такой резкий поворот в моей судьбе – это как-то подозрительно. Я рисовал выставленные предметы с легкой, радостной бравадой. Мое стило порхало, как птица в полете, паря на теплых потоках счастья. Чернила еще не высохли, и пергамент оставался набухшим (с пупырышками, как корка на моих коленях), а мой отец прижал меня к груди. Я вдохнул его острый мужской аромат и ощутил, как щетина на его подбородке колет мне лоб.
– Ты мой маленький золотой прииск, – прошептал он.
Ченнино д'Андреа Ченнини в своей «Книге искусств» рекомендует год упражняться в рисовании, прежде чем художник примется за серьезную работу.
Мой отец вытерпел ровно два месяца.
В начале осени он выбрал две дюжины листов из моих работ (на пергаменте из шкуры козленка и на тонированной хлопковой бумаге), уложил их в картонную папку и отнес бывшим коллегам из Академии. В это холодное, облачное утро, когда необычный туман приглушил городские шумы и казалось, что даже здесь, вдалеке от лугов, можно почувствовать, как сочные стебли ломаются под ногами с влажным хрустом, в это холодное утро я спал младенческим сном, не подозревая об отцовских амбициях. Мне и в голову не приходило, что рисунки могут принести мне славу. Я делал их ради отца; только так он меня принимал.
Меня растолкала няня.
– Пусть он засунет свои приказы в… – бормотала она. – Приготовь поесть, Бьянка. Налей выпить, Бяьнка. Бьянкато, Бьянка это. Все, с меня хватит. Является с утра пораньше с кучей народу, нет, чтобы предупредить. Вставай, коротышка ленивый. Тебя ждут внизу.
Я мигом (прошу простить мне эту гиперболу) спустил ноги на пол и принял сидячее положение. Бьянка натянула на меня рубашку. Она кое-как притоптала мою всклокоченную шевелюру и плюнула на подол фартука, чтобы вытереть сон у меня из глаз.
– Ужасно выглядишь, – запричитала она. – – Ты когда в последний раз прогуливал расческу по этим зарослям? Уф, не зевай мне в лицо. У кошки из пасти и то приятнее пахнет. Нет, завтрака не будет. Ступай вниз. И побыстрее.
Едва переставляя ноги, я спустился по лестнице. Из мастерской доносились мужские голоса, низкий рокот, как в театре перед спектаклем.
– А, молодое дарование, – воскликнул очкастый джентльмен, обладатель (как я отметил) ярко-розовых губ. В мою сторону повернулась дюжина голов; взгляды уперлись в пустоту, потом опустились ниже. – Ну, давай заходи, мальчик мой.
Отец заметно расслабился с моим приходом, как будто кто-то перерезал натянутую проволоку у него в спине.
– Томмазо, – сказал он, – эти господа – из Академии искусств. Они пришли посмотреть на тебя.
Я видел, что наши гости передавали по кругу мои рисунки.
– Так что, Анонимо, – сказал один из них. – Вы пригласили нас для демонстрации. Давайте приступим.
– Или каков отец, таков и сын? – спросил другой. – Много обещает, но мало дает.
– Пусть он скопирует этот рисунок, – добавил толстый, как слон, третий господин, размахивая очередной Мадонной.
– Нет, лучше эту.
– Нет эту.
Чья-то сильная рука направила меня к столу. Кто-то пододвинул стул, мне в руки вложили карандаши. Не буду отягощать вас деталями этого представления. Собравшиеся столпились вокруг меня, загородив свет. У меня было странное чувство, словно я очутился на дне океана в окружении копошащихся осьминогов. Меня подстегивала только бешено дергавшаяся бровь отца, и вот из туши и мела на мольберте родился вполне сносный двойник Мадонны.
– М-м… неплохо. Для такого молодого…
– Конечно, оригинальная композиция…
– Вполне…
– То есть это клест или попугай?
– Явно ни то, ни другое.
– А этот кузнечик на втором рисунке – он слишком жирный.
– Слишком жирный для кузнечика.
– Ой, ну совсем не похоже.
Нехотя, придирчиво, чтобы продемонстрировать академическую разборчивость, академики обсуждали мои работы. Мой отец весь залился краской, видимо, припомнив прежние обиды. Он схватил меня за запястья.
– Разве этого недостаточно? – потряс он моими пальцами. – Взгляните на эти обрубки. Как могут они провести штрих без дрожи? Взгляните на его лицо. Джентльмены, мой сын – явление выдающееся. Это не просто очередной художник. Как говорящая обезьяна, это глашатай Природы, богатой на дива и чудеса.
Академики постепенно расходились, смеясь и фыркая на пороге. Остался только Сандро Бонданелла – богатый и набожный художник. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и рассеянно пощипывая дряблые складки на шее. Он молчал, молчал и отец. Они перебрасывались этим многозначительным молчанием, пока все гости не разошлись. Потом они долго шептались, словно шпионы. Я сидел на ступенях и прислушивался к их разговору.
– Ему, конечно, потребуется костюм, – сказал Сандро Бонданелла.
– Серьезно?
– Ну, не могу же я представить его в рубахе и бриджах?
– Но я не уверен, что могу себе это позволить…
– Тс-с-с, друг мой! Чтобы взошел колос, нужно сначала посеять зерно.
В течение следующей недели мой отец продал многие вещи из своей коллекции (включая бронзовый письменный прибор в форме краба, в клешнях которого я любил ковыряться пальцами), чтобы заплатить за услуги портного. Меня привели в Олтрарно: я стоял на столе, и чахлый старик, от которого пахло плесенью, диктовал мои пропорции и размеры – сквозь булавки, зажатые во рту, – своему ретивому помощнику. В других обстоятельствах это было бы унизительно – зачем так открыто обсуждать человеческое уродство, – но портному это было нужно для дела, и еще меня потрясло, что, случайно ткнув мне в промежность, он назвал меня «синьором». После нескольких примерок костюм стал обретать форму. На груди, руках и ногах были пришиты синие бесформенные куски ткани (мне запретили их разглядывать). Портной отходил назад, квохтал – его щека почти касалась щеки ученика, – потом возвращался обратно, одергивал рукав или поправлял кайму, пока не достигал желаемого результата. Тем временем дома шлифовали мои манеры. Отец обучал меня проявлению почтения к вышестоящим, равно как и изысканным взмахам рукой, как будто я направляю к носу легкий запах духов.
– Папа, – спросил я. – Зачем мне все это надо?
Этот вопрос, повторявшийся достаточно часто, раздражал моего отца.
– От тебя же не требуют ничего невозможного, – был единственный ответ. Может быть, это упрямство, нежелание объяснить что к чему было лишь проявлением родительской заботы. Возможно, он хотел избавить меня от ненужного волнения перед важным событием. Если так, то он потерпел неудачу. Я впервые узнал, что такое жить в страхе. Мрачные предчувствия и неопределенность, зудящая парочка, как будто вгрызались мне в кожу, оставляли синяки у меня под глазами.
– Что у тебя за несчастный вид?! – сокрушался отец. – Подумай, скольким я жертвую ради тебя, неблагодарное ты дитя.
Но я ничего не мог поделать. Каждый раз, как к нам являлся Сандро Бонданелла, у меня перехватывало дыхание. С его белыми локонами, богатым костюмом и бегающими, торгашескими глазками он был похож на посланца другого мира, вселенной богатого покровительства и власти, пыль которой, казалось, сыпалась с его мантии. Сандро Бонданелла меня как будто и не замечал; все, что он говорил в моем присутствии, облекалось в иносказательную форму. Разговор шел о «проектах» и «покупателях». Потом, в один прекрасный день, пелена секретности наконец пала. Усевшись на лучший стул моего отца, художник провозгласил:
– Граф и его семья ожидают вашего визита. Он готов?
Отец, который неловко балансировал на краешке стула, облизнул губы. Он надул щеки и кивнул; на его щеке билась жилка.
Мое время пришло.
Конечно, Флоренция никогда не испытывала недостатка художников; но одаренных карликов здесь все-таки было немного. Так что банкир Госсерт объявил, что желал бы встретиться со мной. А через несколько дней его конкурент, Эрко-ле Марсупини, разодетый на грани вульгарности в жатый бархат, расшитый золотом, бросил мне флорин.
– Подумать только, в таком-то теле… – Он изумленно покачал головой, глядя на изображение его дочери, выполненное тушью. – У Аполлона есть чувство юмора.
Я стал знаменитостью наподобие выездного цирка: урод с талантом от Бога. Чтобы посмотреть на меня в синем костюме арлекина, на улицах собирались небольшие толпы. Наверно, им нравился этот парадокс – создание, вылепленное столь убого, с искаженными и кое-как слепленными пропорциями, и притом наделенное чувством прекрасного.
– Синьор Марсупини удовлетворен, – сказал Сандро Бонданелла, щурясь на кончики своих пальцев. – Уникальный контраст, так сказать, Формы и Предназначения оправдал все наши надежды на шумный успех.
Зимой меня приглашали во дворцы, где я развлекал богатых патронов, запечатлевая на бумаге персикового оттенка их неугомонных отпрысков и домашних зверюшек. На этих представлениях мой отец, раболепно исполнявший роль церемониймейстера, иногда трепал меня по щеке или ерошил мне волосы. Это было моим единственным вознаграждением – наслаждаться (пусть лишь на публике) привязанностью отца. Зрители не имели для меня значения: я думал только о ласковом слове, о снисходительной руке на плече и беглом взгляде, когда я решался оторвать взгляд от натуры и украдкой взглянуть на отца, на его раздувающиеся ноздри, на его опустошенные, безрадостные глаза.
В то время я еще не осознавал причудливую симметрию человеческой любви. Пока я старался сделать приятное Анонимо, он сам возвращал долги умершему отцу, Джакопо Грилле. Грилле считал его дураком, не способным увидеть свою выгоду, но сейчас отец доказывал обратное. В нем возродился коммерческий инстинкт; через много лет то же произойдет и с его малорослым сыном.
С деньгами, которые приносят знакомства с состоятельными семействами, отец мог уже не беспокоиться за свое будущее. Он проявил выдумку и предприимчивость. Да, члены Академии насмехались над нами, а когда проходили мимо, бросали нам вслед надменные взгляды и гоготали, едва мы заворачивали за угол. Но до нас доходили слухи, поднимавшие мой талант выше всей этой житейской грязи: меня объявили (спасибо Данте) «il miglior fabbro» – искуснейшим мастером. Это подстегнуло моего отца, и он принялся сразу за несколько новых скульптур. Он начал лепить домашних животных в манере, которую довел до совершенства его прежний наставник. Я часто заглядывал под тряпье, прикрывающее неоконченные работы. Козел был раздут непомерно, его изогнутые задние ноги нуждались во внутренней бронзовой опоре. Недолепленная утка томно громоздилась на комьях глиняной грязи. Что же касается индейки – бедной родственницы горделивой, распушенной любимицы Джамболоньи, – то клюв у нее был тупой, глаза такие же яркие и живые, как у вареной трески, а крылья лысые, как на последней стадии линьки. Мне было не очень приятно выносить такие суждения: разве чувство прекрасного может быть сильнее сыновнего долга? С нервным, виноватым энтузиазмом я помог отцу выставить перед домом палатку. Он сел за прилавком, скрестив руки на груди, словно подзадоривая желающих войти. Пара душ посмелее, наслышанных о знаменитом обитателе нашего дома, решились взглянуть на товар.
– Вот оно как, – сказал один из них. – Этот малец еще и скульптор.
Цены на отцовские работы падали всю весну, пока в итоге мы не свернули торговлю. В то же время, добавляя соли на раны Анонимо, моя собственная слава вышла далеко за пределы Тосканы. Сандро Бонданелла передавал нам приглашения даже из Пизы и Вольтерры. Одним погожим майским утром, когда стало ясно, что наш кошелек окончательно опустел, мы нагрузили мула и отправились в замок Куэркия.
Два дня мы шли по болонской дороге, и, хотя я в пути потянул ногу (отец запретил мне садиться на нашего древнего мула), мне было приятно покинуть город с его слухами и пересудами. Мы сделали небольшую остановку в Пратолино, чтобы полюбоваться горным богом Аппеннино – во всей его красе и мощи, – недавно изваянным Джованни Болонья. Отец с трудом скрывал восхищение напряженным гигантом; я тоже таращился во все глаза.