Страница:
Растущее дитя не испытывало недостатка в любви. Мать и отец души в нем не чаяли; дети в деревне заплетали его бороду в косички, и в их играх он всегда оказывался заводилой.
Но вскоре бедность положила конец этим скромным радостям. Родители, рыдая на пороге своего жилища, доверили судьбу сына одному господину из Франции – «доктору меди-кусу», – который клятвенно их заверил, что их любимое чадо получит образование и будет вести благородную жизнь.
Таким образом, еще ребенком Педро Гонзалес попал в Париж, где получил самое лучшее образование при дворе короля Генриха II. Постепенно привыкнув к его странному облику, преподаватели поражались остроте его ума. Он превратился в Пьера Гонзале, зверя-математика. Алгебра и геометрия скрашивали его одиночество – они предполагали порядок, стабильность и красоту форм, – и лишь необходимость жонглировать числами к удовольствию галантных дам отравляла эту радость.
После смерти короля – и согласно его завещанию – регентша королева Катерина держала Пьера в Лувре. В этом уравнении не было места человеколюбию. Он стал игрушкой королевских отпрысков, которые его презирали: за изящные манеры и сальные волосы на лице. Когда однажды молодой принц Генрих попытался побрить его серебряным кинжалом, Пьеру сильно повезло, что он отделался только шрамом на глотке.
Несмотря на эти неприятности, Вервульф взрослел под сенью Короны. Когда во Франции случился очередной неурожай, при дворе стали жаловаться на недостаток денег. Пьера Гонзале отослали в подарок регентше испанских Нидерландов: Маргарите Австрийской, герцогине Пармской. При намурском дворе он встретил свою будущую жену, Марию. Я ничего не знаю об их романе; и не хочу даже думать о том, какое отвращение испытывали ее опекуны к ужасному поклоннику, несмотря на его блестящее образование. Кажется, сама Маргарита Австрийская благословила их союз. У них родилось четверо детей – два сына, потом дочь и третий мальчик, – все унаследовали отцовскую особенность. Родители благодарили Господа за каждого из своих детей.
Семью надо было кормить, и Пьер Гонзале латинизировал свое имя и, с монаршего благословения, принялся демонстрировать свои таланты перед публикой. Несмотря на острую нехватку денег, он продолжал верить, что испанские чиновники и купцы с Биржи посещали его представления из любви к математике, а не из праздного любопытства.
Пришло время в очередной раз переезжать. Теперь – в родной город его царственной покровительницы.
Во время путешествия по Европе семья зарабатывала деньги, давая медикам осматривать себя. Если уж медицина решила признать факт их существования, то этой странной особенности организма нужно было подобрать название. Один врач выдал «гирсутию ликаонус», но Гонсальвус хотел избежать аллюзии с кровожадным аркадским королем. Знаменитый базельский доктор Феликс Платер (который пытался из образцов их волос сделать вытяжку от облысения) предпочел термин «гипертрихоз» – и, похоже, остался вполне доволен собой и своим диагнозом, считая, что он тем самым оказал услугу странной семье. В конце концов в Парме их осмотрел ученый из Болоньи, Улисс Альдрованди, который намеревался при помощи своих записок сохранить память об этой диковине для грядущих поколений.
– Наша слава распространяется как круги по воде, – сказал Гонсальвус, когда мы шли мимо Старой ратуши. – Моя семья не намерена прятаться, словно мы – какие-то ночные хищники. – Он объяснил, что разыскал меня из-за двоих младших детей. – Господь наградил – да, именно наградил – Карло и Катерину редчайшими особенностями. Я хочу научить их ценить свою уникальность. – Он с подозрением посмотрел мне в глаза – И я тешу себя надеждой, что их вид не станет преградой к любви, которой достойно их простодушие?
– Нет, конечно, – ответил я. Горожане зачарованно расступались перед нами. Какие возгласы раздавались за нашими спинами? Какие слухи распространялись в толпе? Кто откажется похвастаться жене или соседу, что видел оборотня под ручку с карлой?
– Нет, конечно, – эхом отозвался Гонсальвус и дружески похлопал меня по плечу. – Я тебе полностью доверяю.
Семья Петруса жила на площади Старого города, в белоснежном доме под темными шпилями собора Тыньской Богоматери. Фрау Гонсальвус встретила нас у двери. Настоящая красавица, с волосами все еще золотистыми и внушительной фигурой матроны. На ее мягкий реверанс я ответил застенчивым поклоном и прохрипел:
– Wie geht es Ihnen?
– Gut, danke,… – Вопросительно глянув на мужа, фрау Гонсальвус продолжила по-итальянски, правда, с сильным акцентом. – Прошу прощение за наше скромное жилище. Мы делим крышу с другими учителями, и дети есть далеко не у всех. Места у них, однако, оказалось гораздо больше, чем в местах обитания, привычных мне. Комнаты были с низкими потолками; пахло капустой, корицей, пыльными книгами и… гм… мокрой псиной. Меня сразу завели в столовую и усадили за стол.
– Как приятно поговорить с носителем языка, – сказала фрау Гонзальвус. – Вы должны больше говорить со мной, синьор.
– Наши сыновья… – сказал Гонсальвус.
– …наши старшие…
– …остались в Парме и живут самостоятельно. Поэтому человек, говорящий по-итальянски, будит в нас сладкую грусть.
– В нас слилось столько культур, – сказала фрау Гонсальвус, рассеянно гладя мужа по плечу. – Я далеко не всегда понимаю, на каком языке вижу сны.
Даже мне, неискушенному в таких делах, сразу бросилось в глаза, какие у них замечательные, теплые отношения. Петрус Гонсальвус следил за движениями жены мягким любящим взглядом. Она наслаждалась его вниманием, нимало не смущаясь его ужасным телом. Взявшись за руки, они с искренним интересом расспрашивали меня о моей жизни и путешествиях. В основном я отвечал правду; и все же, чтобы заслужить их расположение, опустил некоторые детали.
– Синьор Бонконвенто, наверное, очень рад, – сказала фрау Гонсальвус, – что его замечательный ученик стал посланником. – Я поперхнулся, чтобы скрыть улыбку. К моему безмерному облегчению, никаких подтверждающих бумаг не потребовалось.
Когда жена пошла за пирожными, Петрус Гонсальвус вытащил из своей обширной библиотеки (в сотню томов, не меньше) шкатулку, обтянутую кожей. Положил ее на стол и погладил бронзовую застежку подушечкой большого пальца.
– Герр Майринк рассказал мне про тебя несколько дней назад. Надеюсь, что ты поймешь, как никто другой…
Гонсальвус открыл шкатулку и вынул из нее свиток.
– Это копия титульного листа книги Йориса Хёфнагеля по естествознанию, «Animalia rationalia et Insecta». – С выводящей из себя медлительностью он развернул пергамент. – Хёфнагель получил заказ от императора, когда жил в Амстердаме. Четыре тома по естествознанию, иллюстрированных вручную, для императорской библиотеки. Подержи тут. – Пергамент так и норовил свернуться; мы расправили его и прижали к столу. – Узнаешь?
Хёфнагель изобразил Гонсальвуса в жабо и кобальтово-синей блузе; рядом, опираясь на плечо своего удивительного мужа, стояла Мария. Вместе они занимали картуш, выведенный коричневой тушью, так что казалось, будто они – ростки на бесплодной пустоши. Взгляд Марии был направлен на что-то вне поля зрения читателя, зато Петрус Гонсальвус смотрел ему прямо в глаза. Его постаревший оригинал (все-таки рисунок был сделан больше десяти лет назад) перегнулся через мое плечо и ткнул пальцем в сопроводительную надпись.
– Homo natus de Muliere. «Человек, рожденный женщиной», что бы ни говорило по этому поводу дурацкое предубеждение.
В эту секунду я понял, чего от меня ждут. Гонсальвус позировал для Хёфнагеля несколько лет назад, и ему понравилось спокойное достоинство портрета. Он хотел той же уверенности для своих детей, и потому нанял меня: чтобы я написал их портреты.
Вернулась фрау Гонсальвус, уже не одна, а с детьми. Восьмилетний Карло, несший поднос с едой, по-взрослому поклонился и при этом ткнулся носом в медовый пирог. Катерина, гордая девушка двенадцати лет, чья красота, унаследованная от матери, скрывалась под жесткой шерстью, смотрела на меня темными, бесстыжими глазами. Представьте наше обоюдное изумление! Никогда раньше не приходилось мне встречать детей такого диковинного вида, а им, в свою очередь, еще не доводилось видеть подобного сочетания внешней детскости и взрослых манер. Мы сели за полированный дубовый стол и преломили пирог (осторожно покопавшись, я нашел себе нетронутый кусок). Дети сутулились, болтали ногами и с надеждой смотрели на серый лик окна. Оба были одеты нарядно. Карло – в нежно-розовую куртку и шляпу, под которую были зачесаны его почти каштановые волосы. Катерина – в серое
платье. Ее волосы, как и у Карло, были тщательно уложены, и на голове красовалась изящная диадема. Видимо, она щекотала голову, потому что девочка постоянно пыталась почесать кожу под ней.
– Дети, – сказал Гонсальвус, когда Карло отправил себе в рот громадный кусок пирога. – Синьор Грилли – художник. Он будет рисовать наш портрет. – Между родителями произошел короткий обмен взглядами – немой вопрос и немое же согласие. – Он останется у нас в гостях. Надеюсь, вы будете относиться к нему как к брату…
Фрау Гонсальвус нежно коснулась руки мужа.
– Как к дяде, дорогой.
– Ах да. Конечно. Как к дяде.
Можете себе представить: он посмотрел на меня виновато. Но меня не задело, что фрау Гонсальвус вдруг рассмеялась. Нависший риск оскорбления растаял, и обошлось без обид.
Так начался один из периодов счастливого творчества, что у меня в жизни случалось так редко. Мне выделили комнату с настоящей кроватью и мягкой постелью, удобство которой мне – привыкшему спать на полу – было, пожалуй, даже в тягость. Спина болела от мягкой перины, а ноги чесались от отсутствия пыли. Школьная прислуга, женщина по имени Марта – траурная вдова с глазами спаниеля, – каждое утро приносила мне поднос с дребезжащей посудой и почти обвиняюще ставила его у моих ног. Я жадно поглощал штрудель и блины и только потом, с охами и ахами, шел умываться ледяной водой.
В первой половине дня я был предоставлен самому себе. Я перерыл добрую половину библиотеки Гонсальвуса и с помощью фрау Гонсальвус и детей значительно улучшил свой ломаный немецкий. (Втайне я обожал свою дородную хозяйку, ее утренние ароматы. При этом она не участвовала в спектаклях похотливой труппы моих сновидений, где меня развлекали другие женщины. Вводить ее, при таких-то достоинствах, в праздные грезы было бы святотатством.) После обеда, когда за столом собиралась вся семья, мы с детьми шли в гостиную, которая – «из-за окон, выходящих на запад, – лучше всего подходила для моих целей. Самый хороший свет приходил ближе к полудню, так что времени на работу оставалось немного. Карло и Катерина старались унять детскую непоседливость и вели себя смирно, тем самым очень мне помогая.
Чем ближе я знакомился со своими моделями и чем тоньше становились кисти (их мне одалживал Шпрангер), которыми я выписывал пух на их лицах, тем меньше меня заботило их внешнее уродство. Карло, необычайно смышленый для своего возраста, смешил меня своими пародиями на учителей в Тыне, а Катерина держалась с достоинством, которое приличествует настоящей даме.
Вечером, когда в доме зажигались свечи, которые расцвечивали стены янтарными озерцами и ручьями теней, школьники расходились по домам. Их крики вскоре стихали, и Петрус Гон-сальвус возвращался к жене и своим шалопаям. Карло хватал его за руку и приседал. Гонсальвус ласково отцеплял сына и присоединялся ко мне в гостиной, не снимая учительской мантии. Увы, работать над его портретом я мог лишь вечером, при свечах, поэтому я дал себе обещание запомнить его настоящий цвет, чтобы потом по памяти нанести последние штрихи. Гонсальвус позировал мне с поразительным достоинством – намного лучше, чем это делал недавно неугомонный херувимчик Шпрангера.
– Прошу тебя, пиши меня таким, какой я есть. Без лести и прикрас, чтобы достоверно запечатлеть Божий труд. – Правую руку он клал на подлокотник кресла (который позже превратится в мраморную стойку), и единственное, о чем он просил, – изобразить безволосыми его руки. – Ведь именно благодаря рукам Человек получил возможность считать и творить. Руки – инструмент цивилизации, Адамов абак. А посему дай нам обычные руки, чтобы зритель понял, что пугающий облик – всего лишь видимость.
Представь, милый читатель, как сильно пропитан уродством наш мир. Нас окружают больные, увечные и истощенные бедняки; и каждый из нас может пополнить их ряды в любой момент, сломав кость или заболев оспой. Даже счастливцы, избежавшие встречи с паразитами, что отвращают нас от идеальных форм, вынуждены ухаживать за своими родителями, искривленными старостью и болезнями. В этом царстве несовершенства глупо презирать человека только за то, что он смахивает на собаку!
Я продолжал рисовать, умело скрывая от самого себя, что картина – мое собственное творение, а не подражание манере других художников, – получалась посредственная. У меня хорошо получалась имитация чужого живописного почерка, его приемов и уловок. Но сам я как художник не поднялся выше уровня подмастерья, создающего бледное подобие реальности.
Терзаемый этим открытием, я рассказал Гонсальвусу про свою юность, что прошла под сенью других художников; про своего сломленного отца; как Академия, откуда его исключили, казалась ему потерянным Раем – пурпурными холмами, на которые он смотрел с горечью и завистью; как он презирал бывших коллег и при этом хранил верность их обычаям. Многие поколения великих художников были к его услугам: когда он хотел унизить меня, за его спиной выстраивались Ченнини, Вазари и Микеланджело и печально кивали призрачными головами. Петрус Гонсальвус посочувствовал мне. После рассказа о доброте Арчимбольдо он сказал мне, что видел копии его картин. Его особенно забавляла ирония ситуации: ученик Арчимбольдо – впечатлительный мальчик, учившийся на живописных фантазиях каприччос, – должен теперь честно и без прикрас запечатлеть на полотне полулегендарных созданий.
– Любой человек, выбивающийся из нормы, он не дефектный, – сказал он. – Наоборот, Томмазо. Безупречная красота, и та не достает до идеала, ей не хватает индивидуальности. – Я знал – хотя не хотел этого знать, – что Гонсальвус включал и меня в число этих, которые «не дефектны». – Чем редкостнее облик, тем уникальнее человек. Мы, друг мой, являемся живыми доказательствами бесконечности Божественного воображения.
Я завел привычку болтаться в свободное время по городу, позволяя разнообразным зрелищам или их окутанному туманом отсутствию пропитывать мои чувства. Я вспоминаю свинцовый прибой на мокрой набережной; каменный колокол, врезанный в стену дворца; медный привкус надвигающегося снегопада, который в конце концов выпадает бесшумными хлопьями, похожими на пепельные перья небес. После Рождества пражские окна ослепли от катаракты морозных узоров. Я чувствовал себя невидимым, как жук в коробке: я бродил по узеньким переулкам, артериям, что питают сердце Старого города, и стоял под астрономическими часами в ожидании, когда они станут бить.
Карло объяснил, как они работают: как измеряют перемещения Луны и звезд, заключая Мироздание в клетку Времени. Мой бойкий спутник (которого пихавшие друг друга прохожие принимали за моего брата) научил меня понимать загадочные символы календаря. Я делал наброски клешней Рака, туманные окна часовни {астрологический знак – стр. 114 в оригинале}, жук в постели {астрологический знак – стр. 114} и солнечная рябь на воде {астрологический знак – стр. 114}. Часы – сама по себе поразительно сложная конструкция – вмещали вдобавок механических апостолов, которые в компании Турка и Смерти-звонаря и сегодня пленяют гостей этого печального города.
– С этими часами связана одна нехорошая история, – рассказывал Карло, согревая дыханием свой мохнатый кулачок. – Давным-давно, лет сто назад, они сломались. Нашли мастера-часовщика, чтобы их починить…
– Как его звали?
– Гануш.
– Gezundheit. Будь здоров.
Карло нахмурился, комично ощетинив бровь.
– Дядя Томмазо, ты слушай.
– Прошу прощения.
– Мастер починил часы. У него были золотые руки, и он сделал все так хорошо, что отцами города овладела зависть. Они не хотели, чтобы такие часы появились еще у кого-то. И знаешь, что они сделали? Знаешь, как его лишили возможности передать свои секреты кому-то еще?
– И как?
– Ему выкололи глаза.
– О нет!
– Да.
– Его ослепили?
– Но Гануш им отомстил. Когда раны зажили, он пробрался в башню с часами. Ему помогли его ученики. И там, раз его жизнь все равно была кончена, он сунул руки в шестерни… и остановил Время.
Закончив рассказ, Карло укутался поплотнее. Часы тикали, их стрелки, как пальцы, указывали на человеческое тщеславие.
– А это правда? – спросил я. – Все так и было? Карло пожал плечами.
– А ты не хочешь, чтобы так было?
Милый читатель, я много чего хотел. Я хотел услышать какие-то вести от моих предполагаемых благодетелей в замке. В страстном ночном пылу я желал благосклонности какой-нибудь неприхотливой девушки; и жаждал, чтобы во мне разгорелся творческий огонь, давно задушенный разочарованием. Меня постоянно терзали сны о неудачах: марафонские забеги сквозь клей, хохочущие яблочные огрызки, пылкие шлюхи с засовами на причинных местах. Семейный портрет приближался к завершению, и я проклинал Майринка и Шпрангера и горько сожалел о том, что мое нагое подобие подвергается насмешкам призрачных придворных. Прага, под завязку набитая легендами и историями, кажется, исключила меня из своей тайны, и все повороты лабиринта вели лишь к запертым дверям. Мое изгнание из замка, морозная темень январских дней вызывали черную меланхолию, что пульсировала в глубине моих вен.
Однажды Петрус Гонсальвус, заметив мое унылое расположение духа, взял меня на Карлову площадь купить рыбы. Он надеялся поднять мне настроение; но педагог есть педагог, он не смог побороть искушение показать мне окна Новой ратуши, откуда сбросили членов Городского совета, тем самым обозначив начало Гуситских войн. Мой пессимизм оказался заразным: он мрачно рассказывал (а я мрачно внимал), как был разграблен Кляйнзайте и уничтожен Вышеград. Когда же я выразил удивление, что испанец, верный Риму, учительствует в Гуситской цитадели, он ответил с неожиданным раздражением.
– Ты думаешь, Евклид или Пифагор подлежат теологическому обсуждению? Математика, синьор, непреложна, как Бог, из-за которого эти дети губили друг друга.
Как некоторых людей, даже самых честных, тянет в церковь, так и Петруса Гонсальвуса тянуло к преподавательской деятельности. Он был не в силах сдержать – хотя бы из чувства собственного достоинства – свою настоятельную потребность передавать знания: озеленять пустыни разума. Поэтому мне тоже была прописана ударная доза разномастного чтива, подобранная с тем расчетом, чтобы заполнить пробелы в моем образовании. Гонсальвус экзаменовал меня по латыни и греческому; выдавал наборы чисел, казавшиеся мне оккультными заклинаниями; иными словами, преподносил мне все радости Обучения. Хотя в его библиотеке имелось несколько Библий и одолженный у кого-то «Град Божий» со сломанным переплетом, Гонсальвус делал особый упор на работах древних. Я корпел над Марком Аврелием, учил уроки по Цицерону, открывал вселенную вместе с Лукрецием и находил в ней центральное место Человека по Мирандоле. Лучше всего я помню знакомство с «De Humani corporis fabrica» Версалиуса. На каждой гравюре этой анатомической библии позировали модели, снимавшие с себя плоть – слой за слоем. Мне это напомнило миланскую статую святого Варфоломея; я осторожно рассматривал собственную кожу, не очень-то веря, что она устроена так же. Много часов я провел за этими редкими книгами, скармливая латинскому словарю литеры, что липли к анатомическим деталям. Как странно, как печально выглядело оживление этих освежеванных существ. Они позировали с артистическим изяществом, лишенные отличительных признаков и способности моргать. На гравюре, которая изображала основные мышцы, на руке чудовища как будто выросла бабочка из нашпигованной буквами плоти. Кожа свисала с пальцев полосками, как расплавленный воск; она спускалась с мускулистой ноги подобно опавшим листьям. На что он смотрел, этот оживший труп, человек без кожи, выхолощенный, с яичками, лежащими на бедрах, как кисточки? Какой пышный куст или роза привлекли его внимание за пределами этой гравюры? Читатель, мне кажется, что мое устремление написать эту книгу полностью отражено в сей гравюре. Ведь это не исповедь, а какое-то вскрытие, обнажение собственно существа. Не отворачивайся в омерзении от человека без кожи, от шелушащихся губ греховной плоти. Я покажу тебе органы, которые двигали мною, покажу тебе сердце, бьющееся в груди, живую плоть под кожей…
Портрет Гонсальвусов был окончен в феврале. Я придумал задник для картины: разверстая пасть пещеры, которая понравилась бы диким медведям. Это должно было служить контрастом к их одежде и манерам – показать, как изысканны и утонченны мои модели по сравнению со зверьми.
Мы собрались в столовой на торжественный показ. Раздался гром аплодисментов. Катерина прижала руки к губам при виде своего двойника; Карло рассматривал картину словно свое отражение в зеркале.
Когда Бартоломеус Шпрангер ненадолго присоединился к нам, только учтивость помешала мне наброситься на него с вопросами. Он проглотил два стакана глинтвейна, как если бы это была вода, приказал своим подмастерьям собрать кисти и краски и извинился за свой скорый уход.
– Император прочел письмо Арчимбольдо, – сказал он, надевая пальто. – Сказал, что вспоминает миланского графа с большим теплом и любовью. И его до сих пор поражают… гм… его остроумные портреты.
– Так я смогу встретиться с императором? Это возможно? Бартоломеус Шпрангер неопределенно пошевелил пальцами.
– Терпение, мой юный друг. Не ты один добиваешься расположения императора.
– Но в письме говорится…
– Он хочет увидеть побольше твоих работ. – В прихожей вокруг нас собралась небольшая толпа. Карло и Катерина при помощи тихих щипков отвоевали себе место у родительских ног. Шпрангер, наверное, почувствовал мое разочарование и смягчился. – Это оправданно, особенно ввиду твоих, как это говорят, приспособлений?
– Способностей, – сказал Гонсальвус.
– Ja, да-да. Так что… э… сосредоточься на естествознании. Улитки, мошки и все такое.
На следующий день, чтобы придать мне мужества, Петрус Гонсальвус показал мне свое сокровище: альбом зарисовок Корнелиуса Стампера – шестнадцать гравюр в светлой акварели, бражники и рябчики, стрекозы с кружевными крыльями, бронзовки в цветочной пене, распростертый на столе дятел с мертвым глазом, блестящим, как капелька масла. Соответственно, у меня появился образец, на который можно было равняться. Я как клещ прицепился к своему голландскому предшественнику. Окружающий мир внезапно взорвался весной. Я вместе с детьми бродил по полям, собирая улиток, жуков и измельченное содержимое совьих катышков, а потом зарисовывал свою добычу одолженной акварелью в невозможных сочетаниях, пользуясь методами Стампера. Моей целью было изобилие форм. Среди завитков жимолости и желтого баранца я спрятал перо сойки, спиральные раковины улиток, двух мух на подгнившем помидоре, толстого и милосердно умерщвленного майского жука и почти идеальную сферу темного совиного яйца. Нуждаясь в комичном богомоле, я посадил кузнечика в стеклянную банку. Когда попозже я приколол его к колоде карт, Катерина нахмурилась и назвала меня убийцей.
Сейчас, когда я пишу эти строки – дряхлый старик, не способный держать кисть, – я хотел бы сказать, что эта работа доставляла мне истинное удовольствие. Увы, я устроил из нее безрадостную рутину, механическое следование ожиданиям. Я не решился выползти из безопасных пещер подражания. Единственным моим талантом стало смешивание заимствованных идей для сокрытия собственной воровской натуры.
В мае, закончив этюды, я вернулся в пражский замок. Мочевой пузырь распирало от воображаемого давления; спина утопала в поту. Я вручил пакет часовому у ворот и с пустыми руками ушел ждать вызова.
Он пришел на следующий день – безо всяких церемоний его принес ливрейный лакей. Фрау Гонсальвус и шумные дети наблюдали, как я ломаю императорскую печать. Мне надлежало явиться в Королевские Сады Его Величества по случаю его воскресного моциона.
Свита, в страусовых плюмажах и кружевных платках, толпилась вокруг императора, как рыба у мыса. Рудольф возвращался во дворец, ощущая, возможно, что его, как самку паука, пожирают алчные иждивенцы. Мы стояли в оседающей пыли у Львиного дома, наблюдая за тающей толпой. Какие-то крестьяне принялись перебрасывать через стены свежее сено. Петрус Гонсальвус искал слова утешения.
– Хочешь увидеть Оранжевого человека? Обезьяну? Помнишь, ты видел ее из окна замка? – Мое молчание было для него как ползущая вошь: он продолжал говорить, стараясь отвлечь меня от мрачных мыслей. – Иди сюда, Томмазо. Мне говорили, что где-то тут в стене есть дыра. Вот она. Он просто великолепен. Это надо видеть…
Даже встав на цыпочки, я не мог и надеяться достать до отверстия.
Но вскоре бедность положила конец этим скромным радостям. Родители, рыдая на пороге своего жилища, доверили судьбу сына одному господину из Франции – «доктору меди-кусу», – который клятвенно их заверил, что их любимое чадо получит образование и будет вести благородную жизнь.
Таким образом, еще ребенком Педро Гонзалес попал в Париж, где получил самое лучшее образование при дворе короля Генриха II. Постепенно привыкнув к его странному облику, преподаватели поражались остроте его ума. Он превратился в Пьера Гонзале, зверя-математика. Алгебра и геометрия скрашивали его одиночество – они предполагали порядок, стабильность и красоту форм, – и лишь необходимость жонглировать числами к удовольствию галантных дам отравляла эту радость.
После смерти короля – и согласно его завещанию – регентша королева Катерина держала Пьера в Лувре. В этом уравнении не было места человеколюбию. Он стал игрушкой королевских отпрысков, которые его презирали: за изящные манеры и сальные волосы на лице. Когда однажды молодой принц Генрих попытался побрить его серебряным кинжалом, Пьеру сильно повезло, что он отделался только шрамом на глотке.
Несмотря на эти неприятности, Вервульф взрослел под сенью Короны. Когда во Франции случился очередной неурожай, при дворе стали жаловаться на недостаток денег. Пьера Гонзале отослали в подарок регентше испанских Нидерландов: Маргарите Австрийской, герцогине Пармской. При намурском дворе он встретил свою будущую жену, Марию. Я ничего не знаю об их романе; и не хочу даже думать о том, какое отвращение испытывали ее опекуны к ужасному поклоннику, несмотря на его блестящее образование. Кажется, сама Маргарита Австрийская благословила их союз. У них родилось четверо детей – два сына, потом дочь и третий мальчик, – все унаследовали отцовскую особенность. Родители благодарили Господа за каждого из своих детей.
Семью надо было кормить, и Пьер Гонзале латинизировал свое имя и, с монаршего благословения, принялся демонстрировать свои таланты перед публикой. Несмотря на острую нехватку денег, он продолжал верить, что испанские чиновники и купцы с Биржи посещали его представления из любви к математике, а не из праздного любопытства.
Пришло время в очередной раз переезжать. Теперь – в родной город его царственной покровительницы.
Во время путешествия по Европе семья зарабатывала деньги, давая медикам осматривать себя. Если уж медицина решила признать факт их существования, то этой странной особенности организма нужно было подобрать название. Один врач выдал «гирсутию ликаонус», но Гонсальвус хотел избежать аллюзии с кровожадным аркадским королем. Знаменитый базельский доктор Феликс Платер (который пытался из образцов их волос сделать вытяжку от облысения) предпочел термин «гипертрихоз» – и, похоже, остался вполне доволен собой и своим диагнозом, считая, что он тем самым оказал услугу странной семье. В конце концов в Парме их осмотрел ученый из Болоньи, Улисс Альдрованди, который намеревался при помощи своих записок сохранить память об этой диковине для грядущих поколений.
– Наша слава распространяется как круги по воде, – сказал Гонсальвус, когда мы шли мимо Старой ратуши. – Моя семья не намерена прятаться, словно мы – какие-то ночные хищники. – Он объяснил, что разыскал меня из-за двоих младших детей. – Господь наградил – да, именно наградил – Карло и Катерину редчайшими особенностями. Я хочу научить их ценить свою уникальность. – Он с подозрением посмотрел мне в глаза – И я тешу себя надеждой, что их вид не станет преградой к любви, которой достойно их простодушие?
– Нет, конечно, – ответил я. Горожане зачарованно расступались перед нами. Какие возгласы раздавались за нашими спинами? Какие слухи распространялись в толпе? Кто откажется похвастаться жене или соседу, что видел оборотня под ручку с карлой?
– Нет, конечно, – эхом отозвался Гонсальвус и дружески похлопал меня по плечу. – Я тебе полностью доверяю.
Семья Петруса жила на площади Старого города, в белоснежном доме под темными шпилями собора Тыньской Богоматери. Фрау Гонсальвус встретила нас у двери. Настоящая красавица, с волосами все еще золотистыми и внушительной фигурой матроны. На ее мягкий реверанс я ответил застенчивым поклоном и прохрипел:
– Wie geht es Ihnen?
– Gut, danke,… – Вопросительно глянув на мужа, фрау Гонсальвус продолжила по-итальянски, правда, с сильным акцентом. – Прошу прощение за наше скромное жилище. Мы делим крышу с другими учителями, и дети есть далеко не у всех. Места у них, однако, оказалось гораздо больше, чем в местах обитания, привычных мне. Комнаты были с низкими потолками; пахло капустой, корицей, пыльными книгами и… гм… мокрой псиной. Меня сразу завели в столовую и усадили за стол.
– Как приятно поговорить с носителем языка, – сказала фрау Гонзальвус. – Вы должны больше говорить со мной, синьор.
– Наши сыновья… – сказал Гонсальвус.
– …наши старшие…
– …остались в Парме и живут самостоятельно. Поэтому человек, говорящий по-итальянски, будит в нас сладкую грусть.
– В нас слилось столько культур, – сказала фрау Гонсальвус, рассеянно гладя мужа по плечу. – Я далеко не всегда понимаю, на каком языке вижу сны.
Даже мне, неискушенному в таких делах, сразу бросилось в глаза, какие у них замечательные, теплые отношения. Петрус Гонсальвус следил за движениями жены мягким любящим взглядом. Она наслаждалась его вниманием, нимало не смущаясь его ужасным телом. Взявшись за руки, они с искренним интересом расспрашивали меня о моей жизни и путешествиях. В основном я отвечал правду; и все же, чтобы заслужить их расположение, опустил некоторые детали.
– Синьор Бонконвенто, наверное, очень рад, – сказала фрау Гонсальвус, – что его замечательный ученик стал посланником. – Я поперхнулся, чтобы скрыть улыбку. К моему безмерному облегчению, никаких подтверждающих бумаг не потребовалось.
Когда жена пошла за пирожными, Петрус Гонсальвус вытащил из своей обширной библиотеки (в сотню томов, не меньше) шкатулку, обтянутую кожей. Положил ее на стол и погладил бронзовую застежку подушечкой большого пальца.
– Герр Майринк рассказал мне про тебя несколько дней назад. Надеюсь, что ты поймешь, как никто другой…
Гонсальвус открыл шкатулку и вынул из нее свиток.
– Это копия титульного листа книги Йориса Хёфнагеля по естествознанию, «Animalia rationalia et Insecta». – С выводящей из себя медлительностью он развернул пергамент. – Хёфнагель получил заказ от императора, когда жил в Амстердаме. Четыре тома по естествознанию, иллюстрированных вручную, для императорской библиотеки. Подержи тут. – Пергамент так и норовил свернуться; мы расправили его и прижали к столу. – Узнаешь?
Хёфнагель изобразил Гонсальвуса в жабо и кобальтово-синей блузе; рядом, опираясь на плечо своего удивительного мужа, стояла Мария. Вместе они занимали картуш, выведенный коричневой тушью, так что казалось, будто они – ростки на бесплодной пустоши. Взгляд Марии был направлен на что-то вне поля зрения читателя, зато Петрус Гонсальвус смотрел ему прямо в глаза. Его постаревший оригинал (все-таки рисунок был сделан больше десяти лет назад) перегнулся через мое плечо и ткнул пальцем в сопроводительную надпись.
– Homo natus de Muliere. «Человек, рожденный женщиной», что бы ни говорило по этому поводу дурацкое предубеждение.
В эту секунду я понял, чего от меня ждут. Гонсальвус позировал для Хёфнагеля несколько лет назад, и ему понравилось спокойное достоинство портрета. Он хотел той же уверенности для своих детей, и потому нанял меня: чтобы я написал их портреты.
Вернулась фрау Гонсальвус, уже не одна, а с детьми. Восьмилетний Карло, несший поднос с едой, по-взрослому поклонился и при этом ткнулся носом в медовый пирог. Катерина, гордая девушка двенадцати лет, чья красота, унаследованная от матери, скрывалась под жесткой шерстью, смотрела на меня темными, бесстыжими глазами. Представьте наше обоюдное изумление! Никогда раньше не приходилось мне встречать детей такого диковинного вида, а им, в свою очередь, еще не доводилось видеть подобного сочетания внешней детскости и взрослых манер. Мы сели за полированный дубовый стол и преломили пирог (осторожно покопавшись, я нашел себе нетронутый кусок). Дети сутулились, болтали ногами и с надеждой смотрели на серый лик окна. Оба были одеты нарядно. Карло – в нежно-розовую куртку и шляпу, под которую были зачесаны его почти каштановые волосы. Катерина – в серое
платье. Ее волосы, как и у Карло, были тщательно уложены, и на голове красовалась изящная диадема. Видимо, она щекотала голову, потому что девочка постоянно пыталась почесать кожу под ней.
– Дети, – сказал Гонсальвус, когда Карло отправил себе в рот громадный кусок пирога. – Синьор Грилли – художник. Он будет рисовать наш портрет. – Между родителями произошел короткий обмен взглядами – немой вопрос и немое же согласие. – Он останется у нас в гостях. Надеюсь, вы будете относиться к нему как к брату…
Фрау Гонсальвус нежно коснулась руки мужа.
– Как к дяде, дорогой.
– Ах да. Конечно. Как к дяде.
Можете себе представить: он посмотрел на меня виновато. Но меня не задело, что фрау Гонсальвус вдруг рассмеялась. Нависший риск оскорбления растаял, и обошлось без обид.
Так начался один из периодов счастливого творчества, что у меня в жизни случалось так редко. Мне выделили комнату с настоящей кроватью и мягкой постелью, удобство которой мне – привыкшему спать на полу – было, пожалуй, даже в тягость. Спина болела от мягкой перины, а ноги чесались от отсутствия пыли. Школьная прислуга, женщина по имени Марта – траурная вдова с глазами спаниеля, – каждое утро приносила мне поднос с дребезжащей посудой и почти обвиняюще ставила его у моих ног. Я жадно поглощал штрудель и блины и только потом, с охами и ахами, шел умываться ледяной водой.
В первой половине дня я был предоставлен самому себе. Я перерыл добрую половину библиотеки Гонсальвуса и с помощью фрау Гонсальвус и детей значительно улучшил свой ломаный немецкий. (Втайне я обожал свою дородную хозяйку, ее утренние ароматы. При этом она не участвовала в спектаклях похотливой труппы моих сновидений, где меня развлекали другие женщины. Вводить ее, при таких-то достоинствах, в праздные грезы было бы святотатством.) После обеда, когда за столом собиралась вся семья, мы с детьми шли в гостиную, которая – «из-за окон, выходящих на запад, – лучше всего подходила для моих целей. Самый хороший свет приходил ближе к полудню, так что времени на работу оставалось немного. Карло и Катерина старались унять детскую непоседливость и вели себя смирно, тем самым очень мне помогая.
Чем ближе я знакомился со своими моделями и чем тоньше становились кисти (их мне одалживал Шпрангер), которыми я выписывал пух на их лицах, тем меньше меня заботило их внешнее уродство. Карло, необычайно смышленый для своего возраста, смешил меня своими пародиями на учителей в Тыне, а Катерина держалась с достоинством, которое приличествует настоящей даме.
Вечером, когда в доме зажигались свечи, которые расцвечивали стены янтарными озерцами и ручьями теней, школьники расходились по домам. Их крики вскоре стихали, и Петрус Гон-сальвус возвращался к жене и своим шалопаям. Карло хватал его за руку и приседал. Гонсальвус ласково отцеплял сына и присоединялся ко мне в гостиной, не снимая учительской мантии. Увы, работать над его портретом я мог лишь вечером, при свечах, поэтому я дал себе обещание запомнить его настоящий цвет, чтобы потом по памяти нанести последние штрихи. Гонсальвус позировал мне с поразительным достоинством – намного лучше, чем это делал недавно неугомонный херувимчик Шпрангера.
– Прошу тебя, пиши меня таким, какой я есть. Без лести и прикрас, чтобы достоверно запечатлеть Божий труд. – Правую руку он клал на подлокотник кресла (который позже превратится в мраморную стойку), и единственное, о чем он просил, – изобразить безволосыми его руки. – Ведь именно благодаря рукам Человек получил возможность считать и творить. Руки – инструмент цивилизации, Адамов абак. А посему дай нам обычные руки, чтобы зритель понял, что пугающий облик – всего лишь видимость.
Представь, милый читатель, как сильно пропитан уродством наш мир. Нас окружают больные, увечные и истощенные бедняки; и каждый из нас может пополнить их ряды в любой момент, сломав кость или заболев оспой. Даже счастливцы, избежавшие встречи с паразитами, что отвращают нас от идеальных форм, вынуждены ухаживать за своими родителями, искривленными старостью и болезнями. В этом царстве несовершенства глупо презирать человека только за то, что он смахивает на собаку!
Я продолжал рисовать, умело скрывая от самого себя, что картина – мое собственное творение, а не подражание манере других художников, – получалась посредственная. У меня хорошо получалась имитация чужого живописного почерка, его приемов и уловок. Но сам я как художник не поднялся выше уровня подмастерья, создающего бледное подобие реальности.
Терзаемый этим открытием, я рассказал Гонсальвусу про свою юность, что прошла под сенью других художников; про своего сломленного отца; как Академия, откуда его исключили, казалась ему потерянным Раем – пурпурными холмами, на которые он смотрел с горечью и завистью; как он презирал бывших коллег и при этом хранил верность их обычаям. Многие поколения великих художников были к его услугам: когда он хотел унизить меня, за его спиной выстраивались Ченнини, Вазари и Микеланджело и печально кивали призрачными головами. Петрус Гонсальвус посочувствовал мне. После рассказа о доброте Арчимбольдо он сказал мне, что видел копии его картин. Его особенно забавляла ирония ситуации: ученик Арчимбольдо – впечатлительный мальчик, учившийся на живописных фантазиях каприччос, – должен теперь честно и без прикрас запечатлеть на полотне полулегендарных созданий.
– Любой человек, выбивающийся из нормы, он не дефектный, – сказал он. – Наоборот, Томмазо. Безупречная красота, и та не достает до идеала, ей не хватает индивидуальности. – Я знал – хотя не хотел этого знать, – что Гонсальвус включал и меня в число этих, которые «не дефектны». – Чем редкостнее облик, тем уникальнее человек. Мы, друг мой, являемся живыми доказательствами бесконечности Божественного воображения.
Я завел привычку болтаться в свободное время по городу, позволяя разнообразным зрелищам или их окутанному туманом отсутствию пропитывать мои чувства. Я вспоминаю свинцовый прибой на мокрой набережной; каменный колокол, врезанный в стену дворца; медный привкус надвигающегося снегопада, который в конце концов выпадает бесшумными хлопьями, похожими на пепельные перья небес. После Рождества пражские окна ослепли от катаракты морозных узоров. Я чувствовал себя невидимым, как жук в коробке: я бродил по узеньким переулкам, артериям, что питают сердце Старого города, и стоял под астрономическими часами в ожидании, когда они станут бить.
Карло объяснил, как они работают: как измеряют перемещения Луны и звезд, заключая Мироздание в клетку Времени. Мой бойкий спутник (которого пихавшие друг друга прохожие принимали за моего брата) научил меня понимать загадочные символы календаря. Я делал наброски клешней Рака, туманные окна часовни {астрологический знак – стр. 114 в оригинале}, жук в постели {астрологический знак – стр. 114} и солнечная рябь на воде {астрологический знак – стр. 114}. Часы – сама по себе поразительно сложная конструкция – вмещали вдобавок механических апостолов, которые в компании Турка и Смерти-звонаря и сегодня пленяют гостей этого печального города.
– С этими часами связана одна нехорошая история, – рассказывал Карло, согревая дыханием свой мохнатый кулачок. – Давным-давно, лет сто назад, они сломались. Нашли мастера-часовщика, чтобы их починить…
– Как его звали?
– Гануш.
– Gezundheit. Будь здоров.
Карло нахмурился, комично ощетинив бровь.
– Дядя Томмазо, ты слушай.
– Прошу прощения.
– Мастер починил часы. У него были золотые руки, и он сделал все так хорошо, что отцами города овладела зависть. Они не хотели, чтобы такие часы появились еще у кого-то. И знаешь, что они сделали? Знаешь, как его лишили возможности передать свои секреты кому-то еще?
– И как?
– Ему выкололи глаза.
– О нет!
– Да.
– Его ослепили?
– Но Гануш им отомстил. Когда раны зажили, он пробрался в башню с часами. Ему помогли его ученики. И там, раз его жизнь все равно была кончена, он сунул руки в шестерни… и остановил Время.
Закончив рассказ, Карло укутался поплотнее. Часы тикали, их стрелки, как пальцы, указывали на человеческое тщеславие.
– А это правда? – спросил я. – Все так и было? Карло пожал плечами.
– А ты не хочешь, чтобы так было?
Милый читатель, я много чего хотел. Я хотел услышать какие-то вести от моих предполагаемых благодетелей в замке. В страстном ночном пылу я желал благосклонности какой-нибудь неприхотливой девушки; и жаждал, чтобы во мне разгорелся творческий огонь, давно задушенный разочарованием. Меня постоянно терзали сны о неудачах: марафонские забеги сквозь клей, хохочущие яблочные огрызки, пылкие шлюхи с засовами на причинных местах. Семейный портрет приближался к завершению, и я проклинал Майринка и Шпрангера и горько сожалел о том, что мое нагое подобие подвергается насмешкам призрачных придворных. Прага, под завязку набитая легендами и историями, кажется, исключила меня из своей тайны, и все повороты лабиринта вели лишь к запертым дверям. Мое изгнание из замка, морозная темень январских дней вызывали черную меланхолию, что пульсировала в глубине моих вен.
Однажды Петрус Гонсальвус, заметив мое унылое расположение духа, взял меня на Карлову площадь купить рыбы. Он надеялся поднять мне настроение; но педагог есть педагог, он не смог побороть искушение показать мне окна Новой ратуши, откуда сбросили членов Городского совета, тем самым обозначив начало Гуситских войн. Мой пессимизм оказался заразным: он мрачно рассказывал (а я мрачно внимал), как был разграблен Кляйнзайте и уничтожен Вышеград. Когда же я выразил удивление, что испанец, верный Риму, учительствует в Гуситской цитадели, он ответил с неожиданным раздражением.
– Ты думаешь, Евклид или Пифагор подлежат теологическому обсуждению? Математика, синьор, непреложна, как Бог, из-за которого эти дети губили друг друга.
* * *
Как некоторых людей, даже самых честных, тянет в церковь, так и Петруса Гонсальвуса тянуло к преподавательской деятельности. Он был не в силах сдержать – хотя бы из чувства собственного достоинства – свою настоятельную потребность передавать знания: озеленять пустыни разума. Поэтому мне тоже была прописана ударная доза разномастного чтива, подобранная с тем расчетом, чтобы заполнить пробелы в моем образовании. Гонсальвус экзаменовал меня по латыни и греческому; выдавал наборы чисел, казавшиеся мне оккультными заклинаниями; иными словами, преподносил мне все радости Обучения. Хотя в его библиотеке имелось несколько Библий и одолженный у кого-то «Град Божий» со сломанным переплетом, Гонсальвус делал особый упор на работах древних. Я корпел над Марком Аврелием, учил уроки по Цицерону, открывал вселенную вместе с Лукрецием и находил в ней центральное место Человека по Мирандоле. Лучше всего я помню знакомство с «De Humani corporis fabrica» Версалиуса. На каждой гравюре этой анатомической библии позировали модели, снимавшие с себя плоть – слой за слоем. Мне это напомнило миланскую статую святого Варфоломея; я осторожно рассматривал собственную кожу, не очень-то веря, что она устроена так же. Много часов я провел за этими редкими книгами, скармливая латинскому словарю литеры, что липли к анатомическим деталям. Как странно, как печально выглядело оживление этих освежеванных существ. Они позировали с артистическим изяществом, лишенные отличительных признаков и способности моргать. На гравюре, которая изображала основные мышцы, на руке чудовища как будто выросла бабочка из нашпигованной буквами плоти. Кожа свисала с пальцев полосками, как расплавленный воск; она спускалась с мускулистой ноги подобно опавшим листьям. На что он смотрел, этот оживший труп, человек без кожи, выхолощенный, с яичками, лежащими на бедрах, как кисточки? Какой пышный куст или роза привлекли его внимание за пределами этой гравюры? Читатель, мне кажется, что мое устремление написать эту книгу полностью отражено в сей гравюре. Ведь это не исповедь, а какое-то вскрытие, обнажение собственно существа. Не отворачивайся в омерзении от человека без кожи, от шелушащихся губ греховной плоти. Я покажу тебе органы, которые двигали мною, покажу тебе сердце, бьющееся в груди, живую плоть под кожей…
Портрет Гонсальвусов был окончен в феврале. Я придумал задник для картины: разверстая пасть пещеры, которая понравилась бы диким медведям. Это должно было служить контрастом к их одежде и манерам – показать, как изысканны и утонченны мои модели по сравнению со зверьми.
Мы собрались в столовой на торжественный показ. Раздался гром аплодисментов. Катерина прижала руки к губам при виде своего двойника; Карло рассматривал картину словно свое отражение в зеркале.
Когда Бартоломеус Шпрангер ненадолго присоединился к нам, только учтивость помешала мне наброситься на него с вопросами. Он проглотил два стакана глинтвейна, как если бы это была вода, приказал своим подмастерьям собрать кисти и краски и извинился за свой скорый уход.
– Император прочел письмо Арчимбольдо, – сказал он, надевая пальто. – Сказал, что вспоминает миланского графа с большим теплом и любовью. И его до сих пор поражают… гм… его остроумные портреты.
– Так я смогу встретиться с императором? Это возможно? Бартоломеус Шпрангер неопределенно пошевелил пальцами.
– Терпение, мой юный друг. Не ты один добиваешься расположения императора.
– Но в письме говорится…
– Он хочет увидеть побольше твоих работ. – В прихожей вокруг нас собралась небольшая толпа. Карло и Катерина при помощи тихих щипков отвоевали себе место у родительских ног. Шпрангер, наверное, почувствовал мое разочарование и смягчился. – Это оправданно, особенно ввиду твоих, как это говорят, приспособлений?
– Способностей, – сказал Гонсальвус.
– Ja, да-да. Так что… э… сосредоточься на естествознании. Улитки, мошки и все такое.
На следующий день, чтобы придать мне мужества, Петрус Гонсальвус показал мне свое сокровище: альбом зарисовок Корнелиуса Стампера – шестнадцать гравюр в светлой акварели, бражники и рябчики, стрекозы с кружевными крыльями, бронзовки в цветочной пене, распростертый на столе дятел с мертвым глазом, блестящим, как капелька масла. Соответственно, у меня появился образец, на который можно было равняться. Я как клещ прицепился к своему голландскому предшественнику. Окружающий мир внезапно взорвался весной. Я вместе с детьми бродил по полям, собирая улиток, жуков и измельченное содержимое совьих катышков, а потом зарисовывал свою добычу одолженной акварелью в невозможных сочетаниях, пользуясь методами Стампера. Моей целью было изобилие форм. Среди завитков жимолости и желтого баранца я спрятал перо сойки, спиральные раковины улиток, двух мух на подгнившем помидоре, толстого и милосердно умерщвленного майского жука и почти идеальную сферу темного совиного яйца. Нуждаясь в комичном богомоле, я посадил кузнечика в стеклянную банку. Когда попозже я приколол его к колоде карт, Катерина нахмурилась и назвала меня убийцей.
Сейчас, когда я пишу эти строки – дряхлый старик, не способный держать кисть, – я хотел бы сказать, что эта работа доставляла мне истинное удовольствие. Увы, я устроил из нее безрадостную рутину, механическое следование ожиданиям. Я не решился выползти из безопасных пещер подражания. Единственным моим талантом стало смешивание заимствованных идей для сокрытия собственной воровской натуры.
В мае, закончив этюды, я вернулся в пражский замок. Мочевой пузырь распирало от воображаемого давления; спина утопала в поту. Я вручил пакет часовому у ворот и с пустыми руками ушел ждать вызова.
Он пришел на следующий день – безо всяких церемоний его принес ливрейный лакей. Фрау Гонсальвус и шумные дети наблюдали, как я ломаю императорскую печать. Мне надлежало явиться в Королевские Сады Его Величества по случаю его воскресного моциона.
* * *
Свита, в страусовых плюмажах и кружевных платках, толпилась вокруг императора, как рыба у мыса. Рудольф возвращался во дворец, ощущая, возможно, что его, как самку паука, пожирают алчные иждивенцы. Мы стояли в оседающей пыли у Львиного дома, наблюдая за тающей толпой. Какие-то крестьяне принялись перебрасывать через стены свежее сено. Петрус Гонсальвус искал слова утешения.
– Хочешь увидеть Оранжевого человека? Обезьяну? Помнишь, ты видел ее из окна замка? – Мое молчание было для него как ползущая вошь: он продолжал говорить, стараясь отвлечь меня от мрачных мыслей. – Иди сюда, Томмазо. Мне говорили, что где-то тут в стене есть дыра. Вот она. Он просто великолепен. Это надо видеть…
Даже встав на цыпочки, я не мог и надеяться достать до отверстия.