Страница:
Вы, может быть, удивитесь, как дошел я до жизни такой, притом что при всей моей беспринципности мое бегство в Ломбардию началось с удачной встречи? На беспокойном озере здоровенный паромщик рассказал мне о своей юности, когда он водил баржи по каналу Мартесано. Там все еще работал его родственник, некий Агостино, адрес которого он записал мне в «Тезаурус», и, вырвав оттуда страницу (как бы и не заметив моего неудовольствия из-за порчи моего единственного достояния), написал родственнику письмо и запечатал его сургучом, чтобы не испытывать мою честность. Я сошел с парома на ломбардском берегу, ликуя от прикосновения к родной земле и еще от того, что уже обеспечил себе знакомства в Милане. Этот Агостино, конечно, окажется прощелыгой и грубияном, но он хотя бы приютит меня на первое время, пока я не освоюсь в городе. Моя вера в благородство незнакомцев, разбуженная фиглярами, разгорелась еще сильнее, когда капитан дал мне немного денег на дорогу.
Через два дня, на Корса-Ориентале, мне помогли вылезти из теплого мягкого нутра кибитки торговца шелком. Я стоял перед церковью Сан-Бабила, в нескольких десятках шагов от виллы Джана Бонконвенто, слушал пронзительные колокола и пытался решить, идти мне дальше или нет. Рассудив, что не надо – памятуя изречение Гераклита о реках, – я отправился в город, который меня не узнавал.
Агостино подозрительно косился на меня, пока я не вручил ему письмо и он не узнал печать. Потом он обнял меня, как брата, поделился свой жидкой кашей и уложил спать. Утром он представил меня доверенному помощнику своего работодателя. Рокка Менджоне (как уверял этот скользкий мерзавец) был филантропическим Крезом, заботливым отцом для жителей района Брера. Господи, квохтал он, какой я малорослый. Как легко мне скрываться в толпе, даже, может быть, притворяясь ребенком, невиннейшим из человеков, которых так ценит Спаситель. Эти чуткие пальцы смогут обследовать все потаенные закутки людских одеяний, пока владелец костюма – к примеру – пялится на уличную процессию или разглядывает Деву Марию, которую толпа верующих несет по улице. Читатель, меня оскорбили подобные предложения. Я что, должен был стать карманником?! Агостино присел недалеко от колонны, поглядывая по сторонам в поисках соперников и кусая мундштук своей потухшей трубки. Я с горечью призадумался над своей легковерностью. Сколько еще бедствий и приключений, несмотря на преклонный возраст, я мог бы пережить, заполнив целые главы, создав галереи злодеев и простаков, глупцов и интриганов?! Однако я не собирался повторять позорных ошибок юности. Да, большую часть жизни я прожил бесчестно, но я не хочу умереть с позором. Так что я был вынужден разочаровать синьора Менджоне и его помощника; Агостино, дрожащий от ужаса, не смог меня переубедить.
А чего я надеялся достичь в Милане – один, без друзей? Несмотря на злобные угрозы помощника, я не думаю, что он (не говоря уже о его недосягаемом, почти божественном работодателе) прилагал усилия, чтобы расстроить мои дела. Печальная правда была такова: этот город во мне не нуждался. Невзирая на впечатляющую могилу в Сан Пьетро делла Винья (где я пролил скупую слезу), мой благословенный учитель Арчимбольдо был напрочь забыт. Его дом, который я нашел, порядочно поплутав по улицам, занял какой-то чиновник габсбургского правительства. Беззвучно кричавшего стража, так поразившего мое воображение, сорвали с двери – возможно, я был последним в мире человеком, который знал происхождение оставленного им еле заметного овального следа. Мертвые не могли мне помочь. Милан воспарил на крыльях новой веры, служители которой были мне незнакомы: недавно скончавшийся прославленный Караваджо, ломбардцы, чьи имена (Черано? Морадзоне?) не сохранились в моей памяти, фламандский католик, более известный как Рубенс. Мои строгие северные мастера не могли угодить пышным вкусам Контр-Реформации. Как и моего отца, меня лишила заказов новая и, по существу, всемогущая Академия искусств. Я встречался с некоторым светилами оттуда, но они лишь посмеялись надо мной. Разве сам основатель, кардинал Борромео, не в курсе, что мои работы представлены на всеобщее обозрение в его палаццо? Академики расхохотались. Неужели, спрашивали они, я нагадил и в кардинальском дворе?
– «Мария Магдалина»! – возмущенно выкрикнул я. – Приобретена его преосвященством Федерико Борромео. Или «Страшный Суд» в Сан-Сепульхро в… э… Бергамо, кажется.
– Кажется?
– Пойдите и посмотрите, если не верите мне на слово. Только пустите туда и меня тоже, я покажу, как писал их.
– Кардинал не допускает к себе мошенников, – сказал один из художников. – И я знаю, что ты лжешь, потому что «Мария Магдалина» – хоть это и не самая лучшая из его работ – написана Джаном Бонконвенто.
– Да! Я был… – Прошло уже тридцать лет, и теперь его смерть уже вряд ли была темой для пересудов. – Я был его другом и поклонником. Вместе с ним я работал над некоторыми картинами.
– Не верю. Ты – обманщик.
Это был окончательный приговор. После этого любопытные ученики затащили меня в таверну и попросили что-нибудь нарисовать, но пальцы меня не слушались. Уголь гарцевал на бумаге; моя полузабытая Магдалина была похожа на евнуха в парике с мешками жира вместо грудей; ее набожная мольба не предполагала ничего более вдохновенного, чем вульгарное облегчение от пущенных ветров.
– Я могу сделать лучше, правда, я умею, – сказал я. – Просто давно не практиковался.
Студенты Академии безжалостно высмеяли меня и бросили в награду мелкую монетку.
На следующий день, украв на всякий случай чью-то шапку, я вернулся к Агостино и принялся умолять дать мне еще один шанс. Человек Рокка Менджоне явился со скучным видом, а Агостино улыбался, видя, как я сгибаюсь под тяжестью поклажи.
Так вот, ставший вдвое короче под весом лотка, с лицом наподобие печальной луны над его безбрежной равниной, я карабкался по Корсия дей Серви. Собственные мучения напомнили мне неудачливого шарлатана, который набросился на меня в пражском Старом Граде. Мой бред оживил Джеронимо Скотта (чьи кости, должно быть, уже давно украшали дно какой-нибудь богемской канавы). Завернутый во влажные ошметки своего красноречия, он встретил меня как родственную душу, словно его коробка с подкрашенной водичкой была сестрой моего лотка с нечитаемой прозой. «Брат шарлатан – ты, потерявший экипаж и двух лошадей с плюмажами, на которых потом гарцевали солдаты у моста, – скажи, эта боль в шее и плечах, эта вонь прогорклого сыра, исходящая от моего тела, – все это заслуженное наказание для обманщика?» Часто, измученный ежедневной епитимьей, я начинал бредить от боли. Я уходил с назначенного маршрута и принимался искать потерянное детство. Как будто я ожидал встретить своего двойника, другого Томмазо Грилли, хвастающего своим богатством, покупающего гравюры у одного из моих конкурентов или приказывающего слуге купить вот этого фазана, вон ту форель. Милан заполонили обманщики; а те призраки, что заставляли мое сердце замирать на каждом повороте, – должно быть, я сам их придумал? Неужели это Пьеро стоит у двери и гладит мурлычущую кошку? А попрошайка, который нянчит в канаве свою культю-кормилицу, неужели это Моска? Как-то раз, после тройного повешения на пьяцца делла Ветра, я погнался за красавцем негром, пробиравшимся сквозь толпу. На Ларго-Кароббио его обнял какой-то толстяк, который присоединился к объекту моего интереса, поглаживая бедро спутника нервной рукой. Я проследил за парочкой до самого Собора, пока не убедился, что Каспар Бреннер живет в другом месте, если живет вообще, потому что он совершенно не походил на этого улыбчивого содержанта.
В конце концов люди Рокка Менджоне все-таки обнаружили меня вдалеке от выделенного пятачка. Я был добродушно наказан и провел ночь с большим неудобством, прикусив язык, чтобы не будить соседа своими стонами, в горестных размышлениях о своем положении. Решение было найдено еще до первых петухов. Конечно, Джованни! Мой прежний товарищ, который женился и поселился недалеко от Флоренции. Мое возвращение домой было еще неполным. Улицы, которые мне снились, холмы, по которым я бродил в своих воспоминаниях, лежали на юге. Полдень я встретил уже в пути, подгоняемый надеждой о тосканском пристанище.
– Она живет с родителями Паоло, в Сеттиньяно, на холмах у Фиесоле…
Слова Джованни вели меня, как Вифлеемская звезда – волхвов. Я шел с севера по болонской дороге и обогнул свой родной город, не решившись войти в него из-за бедствий, перенесенных в Милане. Выбравшись из того Ада с изуродованными плечами, разве мог я надеяться на более щадящее чистилище в этих холмах? В Лапо я упросил торговца вином подвезти меня на телеге, в которой я трясся, весь липкий от засохшего вина, до Фиесоле (где, воняя, как деревенский пьянчуга, я прождал два часа, пока крепкие парни не разгрузят поклажу) и дальше на восток, по винчильятской дороге, к Монтебени и, собственно, до места назначения. Понимая, что мой помятый, расхристанный вид вкупе с ядреным духом пропахшей вином одежды не вызовут у местных жителей ничего, кроме ужаса, я прикорнул под зонтичной сосной и тотчас уснул.
На следующий день, утыканный иголками, аки дикобраз, я отправился на поиски. Первые люди, встреченные на дороге, вряд ли могли бы учуять мой запах. Торговец рыбой и его жена, сверкающие чешуей, хмурились, обдумывая мои вопросы. Я знал только имена девушки и ее молодого мужа; о ее отце, не жившем в деревне, они даже и не слыхали. Уж не о вдове ли Скарби и ее дочери идет речь – разве это ее дочь? – не важно, беременная девушка, отец ребенка ушел на войну, так? Я изобразил крайнюю благодарность, поклонился им до земли (втайне надеясь получить кусок копченой трески) и побрел, как был с пустым желудком, в указанном направлении, пока не добрался до края деревни.
Там стоял – стоит – одноэтажный домик, почти хибара, которая видала лучшие дни, с пробковым дубом, росшим так близко от стены, что он казался ее продолжением, с миртом, можжевельником и навесом из жимолости над дверью. Внизу террасами раскинулся сад с грядками бобов, капусты и душистых трав, разделенных древними оливами, согбенными и перекрученными, как вакханки, в экстазе превратившиеся в деревья, с руками-ветвями, все еще вцепившимися в волосы-листья. Бородатая коза оперлась на ствол оливы и тянулась к листьям. Всполошившиеся куры известили обитателей домика о моем приближении, и те открыли дверь прежде, чем я успел постучать.
Даже сейчас, когда я описываю произошедшее, на том же самом месте, мне с трудом верится в подобную доброту. Вдова Скарби собиралась прогнать эту оборванную ворону (в моем лице) со своей земли, но ее невестка встала на мою защиту. Я увидел милое девичье лицо, немного бледное, с россыпью веснушек на скулах, унаследованных, без сомнения, от отца, которые очаровательно сочетались с распущенными черными волосами. К своему несказанному облегчению, я рассматривал все это без намека на вожделение.
Услышав мое имя, Тереза зачарованно уставилась на меня.
– Вы Томмазо Грилли? Папин друг детства?
– Он самый, мадам.
Сами понимаете, что особых доказательств этого утверждения не понадобилось. Тереза сразу спросила меня, нет ли каких вестей о ее отце и муже. Мне ничто не мешало изложить приукрашенный вариант нашей встречи двухгодичной давности, но что-то в выражении ее лица отбило у меня желание хитрить, и я честно признался, что новостей нет. Хотя я и явился к ним как попрошайка, а не посланник, меня пригласили – и с большой теплотой – в дом.
Жилище у них тесное, кухня и гостиная объединены, там же, у очага, среди домашнего скарба – кастрюль, сковород и ножей, висящих окороков и пучков чабреца, – женщины спят ночью. В южном конце дома находится комната Паоло, которую он когда-то делил с братьями и куда поселили меня, несмотря на все мои (притворные) протесты. Тереза хотела быть гостеприимной с другом ее отца.
– Он часто о вас рассказывал, синьор Грилли. Он высоко ценит ваше мужество и стойкость и в свой последний приезд… в свой последний приезд, полгода назад, он рассказал, с какой радостью встретился с вами в… э-э-э…
– Фельсенгрюнде.
– Так что мне теперь кажется, будто я вас знаю всю жизнь.
– Ну, если не меня, синьора, то мою более молодую тень. Я узнал, что Джованни и Паоло после короткого отпуска
вернулись в Германию. Когда вдова принялась петь дифирамбы своему сыну, я заметил, как Тереза сложила руки на своем выпуклом животике, словно она упрятала туда мужа; в каком-то смысле так оно и было. Потом, уступая настойчивости хозяек, я поведал им свою историю про встречу в Фельсенгрюнде – которая перешла потом в пересказ всей моей жизни (с некоторыми купюрами). Я не решился открыть им, какой кровавой работой заняты их сын или муж. Пыл в глазах старухи и напряженное внимание Терезы побудили меня прибегнуть к иносказанию и обтекаемым заявлениям.
– Они служат в лучшей и благороднейшей из всех европейских армий, – солгал я. – Я уверен, что они – надежда Истинной Церкви.
Услышав это, женщины, кажется, расслабились, и, чтобы не углубляться во вранье, я спросил про историю их семьи.
Синьора Скарби рассказала, как Паоло и другие ее сыновья (упокой, Господи, их души) вместе с покойным мужем работали на каменоломнях в Винчильятте. Когда отец Терезы, недавно приехавший в Милан, поселился в Борго ди Корбиньяно, он занялся тем же тяжелым ремеслом.
– Мой муж и Джованни подружились. Мне приятно думать, что Паоло и Тереза родились, чтобы связать наши семьи.
Но вскоре жизнь в Сеттиньяно стала слишком тяжелой. Во Флоренции строили очень мало; ее величие застыло, многие видные горожане умерли или впали в нужду. Вышедший из призывного возраста отец Терезы все еще оставался крепким и бесстрашным. Это он принял решение пойти в наемники и – после смерти синьора Скарби – взял Паоло с собой в Милан, сражаться за Истинную Религию. Конечно, женщины переживали отлучку мужчин; но жизнь в холмах стала приемлемой, и только за счет присылаемых ими денег. Скромность в Сеттиньяно не была маской нужды. У стены дома росли мята, эстрагон и чеснок, я питался каперсами, оливками и приличными кусками мяса, купленными на рынке. Скромный обед для Грилли-придворного был королевским пиршеством для Грилли-бродяги, и считанные недели спустя я заметно раздобрел на супах, козьем сыре и булках, а на свой день рождения даже насладился глинтвейном.
– Мои отец и муж щедры без меры, – улыбнулась Тереза.
Я старался не думать, какая часть их щедрости была оплачена Фельсенгрюнде, потому что наслаждался этим сравнительным изобилием вплоть до нескольких последних недель, когда самый запах мяса стал приводить меня в ужас.
Вторую ночь в Сеттиньяно я утопал в мягком матрасе Паоло и благодарил Господа за такую доброту.
– Останьтесь здесь, с нами, – сказала Тереза, – как пожелал бы того мой отец.
Позже, когда их малорослый гость по всем признакам уже спал, молодая женщина снова встала на мою защиту. Вдова не хотела жить под одной крышей с каким-то странным, чужим мужчиной. Кишечные черти пронзали мне брюхо (О нет, меня выгонят!), пока Тереза, понизив голос, не поставила под сомнение мою принадлежность к мужскому полу, превратив в безобидное существо. После этого синьора уступила уговорам невестки, а я провалился в сон без сновидений.
Долину реки Менсола давно освоили каменотесы. В каменоломнях Майано с земли срезали ее серо-голубую плоть, pietra serena – словно муравьи медленно пожирали гигантский окорок. Именно здесь и чуть севернее, в Винчильятте, наши предки вытесали большую часть Флоренции. Если бы с неба на город вдруг обрушился гигантский кулак, обломки заполнили бы дыры в этих холмах, и мир вернулся бы к безлюдной невинности. Ближе к дому, в этой деревне, я вспомнил рассказ Вазари о том, что Микеланджело отдали кормилице – его собственной Смеральдине, – и его убаюкивал мерный стук кирок каменотесов. В Сеттиньяно молодой мастер впервые услышал крик статуй, заключенных в камне, и посвятил свою жизнь их освобождению. Здесь с каждой улочкой, с каждым кипарисом были связаны возвышенные имена художников и ваятелей: Дезидерио де Сеттиньяно, Антонио и Бернардо Росселино и мой предшественник с похожим именем Бартоломео Бимби.
Но я более не принадлежал к тому миру. Теперь, чтобы отрабатывать еду и кров, я помогал пропалывать огород, присматривал за корзинами синьоры Скарби, рыхлил сухую землю и поливал ее из бочки с дождевой водой. Иногда, помогая Терезе, я ходил вместе с ней к фонтану на деревенской площади, где меня в равной степени приветствовали и осмеивали, называя «синьором Грилли – художником». В прачечной (так далеко от жарких воспоминаний о канале Мартесано) я был единственным мужчиной, катавшим мокрое белье, пока Тереза, охая, держалась за поясницу, а стиравшая рядом со мной вдова корила меня за медлительность.
Впрочем, выходам «в свет» я предпочитал кормежку животных: задавал синий ветвистый цикорий козе и измельченное зерно – болтливым курам. Случалось мне наблюдать и диких животных: зеленую ящерку, бросающуюся вперед, чтобы схватить сверчка, мотыльков, порхавших над напоенными нектаром цветами, стрижей, сшивавших лоскутное полотно полей, и круживших над городом коршунов, добычей которых я давно стал бы и сам, если бы не доброта Терезы. И все же я не мог назвать свое существование безмятежным. Мне еще надо было исполнить свой долг и искупить вину.
Одним необычайно жарким июльским утром крик – родной брат страдания – вырвал меня из сна. Я вскочил с лежанки и обнаружил, что Тереза лежит на кровати, где спали женщины. Над ней склонилась вдова.
– Кыш отсюда! – крикнула она. – Беги за повивальной бабкой. И не смей входить сюда без разрешения!
Разобравшись с этим поручением, остаток дня я провел под оливами, отпихивая от себя любопытную морду козы и вознося молитвы Всемогущему Господу, чтобы ребенок родился живым и здоровым. У меня сердце кровью обливалось от этих болезненных стонов, доносившихся из комнаты. Несколько раз я бегал с ведром к фонтану и оставлял воду у двери, стуком оповещая о своем приходе. Мучительно долгое это дело – рожать. Пробило семь, когда повивальная бабка распахнула дверь и подозвала меня.
– Приведите священника, – велела она. – Может, придется срочно крестить.
Всю дорогу до Санта-Марии и обратно – в компании недовольного падре в полном облачении – я клялся посвятить себя Господу в обмен на Его милость. Священник вошел внутрь без стука, а я остался у двери, в пыли и ужасе, ожидая услышать горестные вопли. Вместо этого из комнаты донеслось мяуканье. Нелепо, конечно, но в первый миг я встревожился насчет кур, и моя правая нога повернулась в сторону курятника, словно надеясь, что за ней последует и остальное тело. Но это была не кошка. У меня закололо уши, словно я пробежал сквозь кусты шиповника. Слава Богу! Вышел священник, уже не такой красный, и хотя было ясно, что это никак невозможно – и даже более того: неуместно, – пожал мне руку, словно счастливому отцу.
– Можешь войти, сын мой. Она звала тебя.
Из трех женщин, бывших в комнате, первой заговорила Тереза, вся в крови и поту, с красными пятнами на бледном лице. Я увидел туго перепеленатый комочек с лицом боксера и малюсенькими кулачками.
– Его зовут Нунцио, – сказала она.
Ребенок рождается не сразу; мать, питавшая его своей кровью на протяжении всей беременности, должна и после рождения кормить дитя молоком. Мне в свое время приходилось поглощать отбеленную кровь незнакомок; Нунцио повезло – он присосался к материнской груди, чтобы потом дожидаться обильной отрыжки на материнских руках. (Восхищенные похвалы, сын мой, больше никогда не достанутся тебе так легко.) Меня не раздражал полуночный плач или сливочный запашок пеленок. Кухня пребывала в постоянном беспорядке; мы с вдовой делали все, что могли, чтобы мать и дитя ни в чем не нуждались. И все же ребенка я видел только с почтительного расстояния. Синьора Скарби не разрешала мне брать его на руки, а я не решался настаивать.
Мои опасения, что семья, уж какая есть, сомкнет ряды вокруг рыгающего несмышленыша – малюсенького проростка человека, – рассеялись окончательно, когда меня пригласили присутствовать на крещении. Нунцио, удивительный умница для своих нескольких дней, хранил молчание всю церемонию, глядя в доброжелательное лицо священника, и даже скосил оба глаза на помазующий палец. Когда священник удалился, вдова посоветовала Терезе перекатить ребенка через алтарь – «чтобы укрепить мышцы и уберечь его от увечности». Крестные Нунцио робко поцеловались перед церковью, чтобы защитить его от немоты, а дети Сеттиньяно бежали за нашей процессией и колотили в горшки и кастрюли, дабы дите не выросло глухим.
Теперь, когда Тереза была полностью поглощена ребенком, мне дали понять, что я могу остаться и заняться землей – пока Паоло Скарби не вернется с войны (если вернется). Я знал, как ему не понравился мой попугайский двойник в Фельсенгрюнде, и поэтому меня раздирали самые противоречивые устремления: надежда никогда не увидеть человека, о возвращении которого домой я молился каждый день.
Не знаю, может, я чувствовал приближение старости или грехи черной желчью разлились у меня внутри, но моя жизнь, когда не было работы, сделалась более набожной. Я начал читать молитвы по утрам, чего не делал при отце. Я читал «Отче наш», «Верую» и «Возрадуйся». Отдыхая у навозной кучи, я вспоминал десять заповедей и проповеди Христа. Вдова Скарби стала для меня примером веры; вместе с ней я ходил исповедоваться, каждую неделю по капле выдавливая из себя отраву. Остальные – особенно каменотесы – похвалялись своим недоверием к «болтливому» священнику, но я действительно испытывал облегчение от собственной откровенности и от утешающих слов, в которые раньше не верил, ego te absolvo, отпускаю грехи твои.
Прошел почти год, но я так и не взялся за летопись своей Жизни. В доме было столько работы; и мне очень нравилось наблюдать, как растет Нунцио. Его младенческий русый пушок сгустился в дедушкину рыжину; личико утратило синюшную сосредоточенность и округлилось; глаза неопределенного цвета (в точности как у Паоло, утверждала вдова) цепко вглядывались в мир, а душа, некогда скрытая, как косточка во фрукте, начала пробиваться наружу. Едва успев превратиться из млекопитающегося автомата в сознательного ребенка, маленький Нунцио научился оживлять вещи, толкая свои деревянные игрушки (подарки заботливых каменотесов) и радуясь, как мелкий божок, когда они валились набок. В девять месяцев Нунцио научился ползать – неуклюже цепляясь ногой за ногу – и стукаться об меня в надежде, что с ним поиграют. Быть может, я казался ему не таким устрашающим великаном, как все остальные взрослые?
Я полюбил мальчугана всем сердцем, равно как и его мать, и вдова перестала возражать против того, чтобы я с ним играл. Когда Нунцио сделал свои первые шаги, она настояла, чтобы мы принесли его на кладбище, где Тереза пустила его погулять среди могильных плит.
– Ребенок должен ходить среди своих предков, – сказала она. – Пусть покойники видят, как продолжается их жизнь, во что воплотились их сухие кости.
Есть люди, которые из-за особенной любви Костлявой к детям считают неправильным привязываться к малышам так же, как к взрослым. Но я так не думаю. Нунцио дорог мне, как сын или внук. Его игривая грация радует глаз (он вовсе не горластый разрушитель, как некоторые его сверстники); его детская нежность всегда умиляет меня, когда он цепляется за мои заскорузлые руки. В этом ребенке есть скрытая Философия. Придя в наш бренный мир, он словно принес с собой налет Вечности: однажды, глядя, как я пишу, он решил, что я соскребаю верхний слой с пергамента, обнажая скрытые под ним слова. Нунцио – философ-платоник! В его воображении я прозревал необычную щедрость, он награждал предметы внутренней жизнью: лопоча за своих кукол и пуская вскачь деревянных коней. Где злоба, которой налита тяжелая рука его отца? Где равнодушие к людской боли в мальчике, который плачет, когда его бабушка режет курицу? Дай Бог, чтобы он этому не научился.
Утром, после очередного приступа кашля (я полчаса откашливался весело пузырящейся кровью), я послал деревенского мальчишку в свое запретное прошлое, во Флоренцию, за перьями, чернилами и книгой для записей, ежели таковая найдется. Я потратил последние деньги на эту покупку (и на награду для мальчика) и еле дождался парнишку, вернувшегося уже в сумерках. В томе, который вы сейчас держите в руках, предыдущий владелец замарал всего три страницы. Чью бы жизнь ни содержали эти отрывки, я их вырвал, чтобы очистить место для своей – и для памяти об ушедших людях, которых я некогда знал.
Это был подвиг, достойный Геркулеса; книга немым укором лежала на «Thesaurus Hyeroglyphicorum» в ожидании, когда я возьмусь за нее. Отсутствие приступов кашля ослабило ощущение настоятельной неотложности. Я вернулся к работе по хозяйству и медленному старению, пока как-то вечером, в августе пятидесятого года, мне не доверили присмотреть за Нунцио – женщины ушли присматривать за больным соседом. Я выдрал лист из побитого «Тезауруса» и, растрачивая чернила, предназначенные для сей исповеди, развлекал мальчонку, изображая на бумаге дронта. Я так увлекся толстым клювом птицы, что не заметил, как Нунцио куда-то ушел.
Через два дня, на Корса-Ориентале, мне помогли вылезти из теплого мягкого нутра кибитки торговца шелком. Я стоял перед церковью Сан-Бабила, в нескольких десятках шагов от виллы Джана Бонконвенто, слушал пронзительные колокола и пытался решить, идти мне дальше или нет. Рассудив, что не надо – памятуя изречение Гераклита о реках, – я отправился в город, который меня не узнавал.
Агостино подозрительно косился на меня, пока я не вручил ему письмо и он не узнал печать. Потом он обнял меня, как брата, поделился свой жидкой кашей и уложил спать. Утром он представил меня доверенному помощнику своего работодателя. Рокка Менджоне (как уверял этот скользкий мерзавец) был филантропическим Крезом, заботливым отцом для жителей района Брера. Господи, квохтал он, какой я малорослый. Как легко мне скрываться в толпе, даже, может быть, притворяясь ребенком, невиннейшим из человеков, которых так ценит Спаситель. Эти чуткие пальцы смогут обследовать все потаенные закутки людских одеяний, пока владелец костюма – к примеру – пялится на уличную процессию или разглядывает Деву Марию, которую толпа верующих несет по улице. Читатель, меня оскорбили подобные предложения. Я что, должен был стать карманником?! Агостино присел недалеко от колонны, поглядывая по сторонам в поисках соперников и кусая мундштук своей потухшей трубки. Я с горечью призадумался над своей легковерностью. Сколько еще бедствий и приключений, несмотря на преклонный возраст, я мог бы пережить, заполнив целые главы, создав галереи злодеев и простаков, глупцов и интриганов?! Однако я не собирался повторять позорных ошибок юности. Да, большую часть жизни я прожил бесчестно, но я не хочу умереть с позором. Так что я был вынужден разочаровать синьора Менджоне и его помощника; Агостино, дрожащий от ужаса, не смог меня переубедить.
А чего я надеялся достичь в Милане – один, без друзей? Несмотря на злобные угрозы помощника, я не думаю, что он (не говоря уже о его недосягаемом, почти божественном работодателе) прилагал усилия, чтобы расстроить мои дела. Печальная правда была такова: этот город во мне не нуждался. Невзирая на впечатляющую могилу в Сан Пьетро делла Винья (где я пролил скупую слезу), мой благословенный учитель Арчимбольдо был напрочь забыт. Его дом, который я нашел, порядочно поплутав по улицам, занял какой-то чиновник габсбургского правительства. Беззвучно кричавшего стража, так поразившего мое воображение, сорвали с двери – возможно, я был последним в мире человеком, который знал происхождение оставленного им еле заметного овального следа. Мертвые не могли мне помочь. Милан воспарил на крыльях новой веры, служители которой были мне незнакомы: недавно скончавшийся прославленный Караваджо, ломбардцы, чьи имена (Черано? Морадзоне?) не сохранились в моей памяти, фламандский католик, более известный как Рубенс. Мои строгие северные мастера не могли угодить пышным вкусам Контр-Реформации. Как и моего отца, меня лишила заказов новая и, по существу, всемогущая Академия искусств. Я встречался с некоторым светилами оттуда, но они лишь посмеялись надо мной. Разве сам основатель, кардинал Борромео, не в курсе, что мои работы представлены на всеобщее обозрение в его палаццо? Академики расхохотались. Неужели, спрашивали они, я нагадил и в кардинальском дворе?
– «Мария Магдалина»! – возмущенно выкрикнул я. – Приобретена его преосвященством Федерико Борромео. Или «Страшный Суд» в Сан-Сепульхро в… э… Бергамо, кажется.
– Кажется?
– Пойдите и посмотрите, если не верите мне на слово. Только пустите туда и меня тоже, я покажу, как писал их.
– Кардинал не допускает к себе мошенников, – сказал один из художников. – И я знаю, что ты лжешь, потому что «Мария Магдалина» – хоть это и не самая лучшая из его работ – написана Джаном Бонконвенто.
– Да! Я был… – Прошло уже тридцать лет, и теперь его смерть уже вряд ли была темой для пересудов. – Я был его другом и поклонником. Вместе с ним я работал над некоторыми картинами.
– Не верю. Ты – обманщик.
Это был окончательный приговор. После этого любопытные ученики затащили меня в таверну и попросили что-нибудь нарисовать, но пальцы меня не слушались. Уголь гарцевал на бумаге; моя полузабытая Магдалина была похожа на евнуха в парике с мешками жира вместо грудей; ее набожная мольба не предполагала ничего более вдохновенного, чем вульгарное облегчение от пущенных ветров.
– Я могу сделать лучше, правда, я умею, – сказал я. – Просто давно не практиковался.
Студенты Академии безжалостно высмеяли меня и бросили в награду мелкую монетку.
На следующий день, украв на всякий случай чью-то шапку, я вернулся к Агостино и принялся умолять дать мне еще один шанс. Человек Рокка Менджоне явился со скучным видом, а Агостино улыбался, видя, как я сгибаюсь под тяжестью поклажи.
Так вот, ставший вдвое короче под весом лотка, с лицом наподобие печальной луны над его безбрежной равниной, я карабкался по Корсия дей Серви. Собственные мучения напомнили мне неудачливого шарлатана, который набросился на меня в пражском Старом Граде. Мой бред оживил Джеронимо Скотта (чьи кости, должно быть, уже давно украшали дно какой-нибудь богемской канавы). Завернутый во влажные ошметки своего красноречия, он встретил меня как родственную душу, словно его коробка с подкрашенной водичкой была сестрой моего лотка с нечитаемой прозой. «Брат шарлатан – ты, потерявший экипаж и двух лошадей с плюмажами, на которых потом гарцевали солдаты у моста, – скажи, эта боль в шее и плечах, эта вонь прогорклого сыра, исходящая от моего тела, – все это заслуженное наказание для обманщика?» Часто, измученный ежедневной епитимьей, я начинал бредить от боли. Я уходил с назначенного маршрута и принимался искать потерянное детство. Как будто я ожидал встретить своего двойника, другого Томмазо Грилли, хвастающего своим богатством, покупающего гравюры у одного из моих конкурентов или приказывающего слуге купить вот этого фазана, вон ту форель. Милан заполонили обманщики; а те призраки, что заставляли мое сердце замирать на каждом повороте, – должно быть, я сам их придумал? Неужели это Пьеро стоит у двери и гладит мурлычущую кошку? А попрошайка, который нянчит в канаве свою культю-кормилицу, неужели это Моска? Как-то раз, после тройного повешения на пьяцца делла Ветра, я погнался за красавцем негром, пробиравшимся сквозь толпу. На Ларго-Кароббио его обнял какой-то толстяк, который присоединился к объекту моего интереса, поглаживая бедро спутника нервной рукой. Я проследил за парочкой до самого Собора, пока не убедился, что Каспар Бреннер живет в другом месте, если живет вообще, потому что он совершенно не походил на этого улыбчивого содержанта.
В конце концов люди Рокка Менджоне все-таки обнаружили меня вдалеке от выделенного пятачка. Я был добродушно наказан и провел ночь с большим неудобством, прикусив язык, чтобы не будить соседа своими стонами, в горестных размышлениях о своем положении. Решение было найдено еще до первых петухов. Конечно, Джованни! Мой прежний товарищ, который женился и поселился недалеко от Флоренции. Мое возвращение домой было еще неполным. Улицы, которые мне снились, холмы, по которым я бродил в своих воспоминаниях, лежали на юге. Полдень я встретил уже в пути, подгоняемый надеждой о тосканском пристанище.
– Она живет с родителями Паоло, в Сеттиньяно, на холмах у Фиесоле…
Слова Джованни вели меня, как Вифлеемская звезда – волхвов. Я шел с севера по болонской дороге и обогнул свой родной город, не решившись войти в него из-за бедствий, перенесенных в Милане. Выбравшись из того Ада с изуродованными плечами, разве мог я надеяться на более щадящее чистилище в этих холмах? В Лапо я упросил торговца вином подвезти меня на телеге, в которой я трясся, весь липкий от засохшего вина, до Фиесоле (где, воняя, как деревенский пьянчуга, я прождал два часа, пока крепкие парни не разгрузят поклажу) и дальше на восток, по винчильятской дороге, к Монтебени и, собственно, до места назначения. Понимая, что мой помятый, расхристанный вид вкупе с ядреным духом пропахшей вином одежды не вызовут у местных жителей ничего, кроме ужаса, я прикорнул под зонтичной сосной и тотчас уснул.
На следующий день, утыканный иголками, аки дикобраз, я отправился на поиски. Первые люди, встреченные на дороге, вряд ли могли бы учуять мой запах. Торговец рыбой и его жена, сверкающие чешуей, хмурились, обдумывая мои вопросы. Я знал только имена девушки и ее молодого мужа; о ее отце, не жившем в деревне, они даже и не слыхали. Уж не о вдове ли Скарби и ее дочери идет речь – разве это ее дочь? – не важно, беременная девушка, отец ребенка ушел на войну, так? Я изобразил крайнюю благодарность, поклонился им до земли (втайне надеясь получить кусок копченой трески) и побрел, как был с пустым желудком, в указанном направлении, пока не добрался до края деревни.
Там стоял – стоит – одноэтажный домик, почти хибара, которая видала лучшие дни, с пробковым дубом, росшим так близко от стены, что он казался ее продолжением, с миртом, можжевельником и навесом из жимолости над дверью. Внизу террасами раскинулся сад с грядками бобов, капусты и душистых трав, разделенных древними оливами, согбенными и перекрученными, как вакханки, в экстазе превратившиеся в деревья, с руками-ветвями, все еще вцепившимися в волосы-листья. Бородатая коза оперлась на ствол оливы и тянулась к листьям. Всполошившиеся куры известили обитателей домика о моем приближении, и те открыли дверь прежде, чем я успел постучать.
Даже сейчас, когда я описываю произошедшее, на том же самом месте, мне с трудом верится в подобную доброту. Вдова Скарби собиралась прогнать эту оборванную ворону (в моем лице) со своей земли, но ее невестка встала на мою защиту. Я увидел милое девичье лицо, немного бледное, с россыпью веснушек на скулах, унаследованных, без сомнения, от отца, которые очаровательно сочетались с распущенными черными волосами. К своему несказанному облегчению, я рассматривал все это без намека на вожделение.
Услышав мое имя, Тереза зачарованно уставилась на меня.
– Вы Томмазо Грилли? Папин друг детства?
– Он самый, мадам.
Сами понимаете, что особых доказательств этого утверждения не понадобилось. Тереза сразу спросила меня, нет ли каких вестей о ее отце и муже. Мне ничто не мешало изложить приукрашенный вариант нашей встречи двухгодичной давности, но что-то в выражении ее лица отбило у меня желание хитрить, и я честно признался, что новостей нет. Хотя я и явился к ним как попрошайка, а не посланник, меня пригласили – и с большой теплотой – в дом.
Жилище у них тесное, кухня и гостиная объединены, там же, у очага, среди домашнего скарба – кастрюль, сковород и ножей, висящих окороков и пучков чабреца, – женщины спят ночью. В южном конце дома находится комната Паоло, которую он когда-то делил с братьями и куда поселили меня, несмотря на все мои (притворные) протесты. Тереза хотела быть гостеприимной с другом ее отца.
– Он часто о вас рассказывал, синьор Грилли. Он высоко ценит ваше мужество и стойкость и в свой последний приезд… в свой последний приезд, полгода назад, он рассказал, с какой радостью встретился с вами в… э-э-э…
– Фельсенгрюнде.
– Так что мне теперь кажется, будто я вас знаю всю жизнь.
– Ну, если не меня, синьора, то мою более молодую тень. Я узнал, что Джованни и Паоло после короткого отпуска
вернулись в Германию. Когда вдова принялась петь дифирамбы своему сыну, я заметил, как Тереза сложила руки на своем выпуклом животике, словно она упрятала туда мужа; в каком-то смысле так оно и было. Потом, уступая настойчивости хозяек, я поведал им свою историю про встречу в Фельсенгрюнде – которая перешла потом в пересказ всей моей жизни (с некоторыми купюрами). Я не решился открыть им, какой кровавой работой заняты их сын или муж. Пыл в глазах старухи и напряженное внимание Терезы побудили меня прибегнуть к иносказанию и обтекаемым заявлениям.
– Они служат в лучшей и благороднейшей из всех европейских армий, – солгал я. – Я уверен, что они – надежда Истинной Церкви.
Услышав это, женщины, кажется, расслабились, и, чтобы не углубляться во вранье, я спросил про историю их семьи.
Синьора Скарби рассказала, как Паоло и другие ее сыновья (упокой, Господи, их души) вместе с покойным мужем работали на каменоломнях в Винчильятте. Когда отец Терезы, недавно приехавший в Милан, поселился в Борго ди Корбиньяно, он занялся тем же тяжелым ремеслом.
– Мой муж и Джованни подружились. Мне приятно думать, что Паоло и Тереза родились, чтобы связать наши семьи.
Но вскоре жизнь в Сеттиньяно стала слишком тяжелой. Во Флоренции строили очень мало; ее величие застыло, многие видные горожане умерли или впали в нужду. Вышедший из призывного возраста отец Терезы все еще оставался крепким и бесстрашным. Это он принял решение пойти в наемники и – после смерти синьора Скарби – взял Паоло с собой в Милан, сражаться за Истинную Религию. Конечно, женщины переживали отлучку мужчин; но жизнь в холмах стала приемлемой, и только за счет присылаемых ими денег. Скромность в Сеттиньяно не была маской нужды. У стены дома росли мята, эстрагон и чеснок, я питался каперсами, оливками и приличными кусками мяса, купленными на рынке. Скромный обед для Грилли-придворного был королевским пиршеством для Грилли-бродяги, и считанные недели спустя я заметно раздобрел на супах, козьем сыре и булках, а на свой день рождения даже насладился глинтвейном.
– Мои отец и муж щедры без меры, – улыбнулась Тереза.
Я старался не думать, какая часть их щедрости была оплачена Фельсенгрюнде, потому что наслаждался этим сравнительным изобилием вплоть до нескольких последних недель, когда самый запах мяса стал приводить меня в ужас.
Вторую ночь в Сеттиньяно я утопал в мягком матрасе Паоло и благодарил Господа за такую доброту.
– Останьтесь здесь, с нами, – сказала Тереза, – как пожелал бы того мой отец.
Позже, когда их малорослый гость по всем признакам уже спал, молодая женщина снова встала на мою защиту. Вдова не хотела жить под одной крышей с каким-то странным, чужим мужчиной. Кишечные черти пронзали мне брюхо (О нет, меня выгонят!), пока Тереза, понизив голос, не поставила под сомнение мою принадлежность к мужскому полу, превратив в безобидное существо. После этого синьора уступила уговорам невестки, а я провалился в сон без сновидений.
* * *
Долину реки Менсола давно освоили каменотесы. В каменоломнях Майано с земли срезали ее серо-голубую плоть, pietra serena – словно муравьи медленно пожирали гигантский окорок. Именно здесь и чуть севернее, в Винчильятте, наши предки вытесали большую часть Флоренции. Если бы с неба на город вдруг обрушился гигантский кулак, обломки заполнили бы дыры в этих холмах, и мир вернулся бы к безлюдной невинности. Ближе к дому, в этой деревне, я вспомнил рассказ Вазари о том, что Микеланджело отдали кормилице – его собственной Смеральдине, – и его убаюкивал мерный стук кирок каменотесов. В Сеттиньяно молодой мастер впервые услышал крик статуй, заключенных в камне, и посвятил свою жизнь их освобождению. Здесь с каждой улочкой, с каждым кипарисом были связаны возвышенные имена художников и ваятелей: Дезидерио де Сеттиньяно, Антонио и Бернардо Росселино и мой предшественник с похожим именем Бартоломео Бимби.
Но я более не принадлежал к тому миру. Теперь, чтобы отрабатывать еду и кров, я помогал пропалывать огород, присматривал за корзинами синьоры Скарби, рыхлил сухую землю и поливал ее из бочки с дождевой водой. Иногда, помогая Терезе, я ходил вместе с ней к фонтану на деревенской площади, где меня в равной степени приветствовали и осмеивали, называя «синьором Грилли – художником». В прачечной (так далеко от жарких воспоминаний о канале Мартесано) я был единственным мужчиной, катавшим мокрое белье, пока Тереза, охая, держалась за поясницу, а стиравшая рядом со мной вдова корила меня за медлительность.
Впрочем, выходам «в свет» я предпочитал кормежку животных: задавал синий ветвистый цикорий козе и измельченное зерно – болтливым курам. Случалось мне наблюдать и диких животных: зеленую ящерку, бросающуюся вперед, чтобы схватить сверчка, мотыльков, порхавших над напоенными нектаром цветами, стрижей, сшивавших лоскутное полотно полей, и круживших над городом коршунов, добычей которых я давно стал бы и сам, если бы не доброта Терезы. И все же я не мог назвать свое существование безмятежным. Мне еще надо было исполнить свой долг и искупить вину.
Одним необычайно жарким июльским утром крик – родной брат страдания – вырвал меня из сна. Я вскочил с лежанки и обнаружил, что Тереза лежит на кровати, где спали женщины. Над ней склонилась вдова.
– Кыш отсюда! – крикнула она. – Беги за повивальной бабкой. И не смей входить сюда без разрешения!
Разобравшись с этим поручением, остаток дня я провел под оливами, отпихивая от себя любопытную морду козы и вознося молитвы Всемогущему Господу, чтобы ребенок родился живым и здоровым. У меня сердце кровью обливалось от этих болезненных стонов, доносившихся из комнаты. Несколько раз я бегал с ведром к фонтану и оставлял воду у двери, стуком оповещая о своем приходе. Мучительно долгое это дело – рожать. Пробило семь, когда повивальная бабка распахнула дверь и подозвала меня.
– Приведите священника, – велела она. – Может, придется срочно крестить.
Всю дорогу до Санта-Марии и обратно – в компании недовольного падре в полном облачении – я клялся посвятить себя Господу в обмен на Его милость. Священник вошел внутрь без стука, а я остался у двери, в пыли и ужасе, ожидая услышать горестные вопли. Вместо этого из комнаты донеслось мяуканье. Нелепо, конечно, но в первый миг я встревожился насчет кур, и моя правая нога повернулась в сторону курятника, словно надеясь, что за ней последует и остальное тело. Но это была не кошка. У меня закололо уши, словно я пробежал сквозь кусты шиповника. Слава Богу! Вышел священник, уже не такой красный, и хотя было ясно, что это никак невозможно – и даже более того: неуместно, – пожал мне руку, словно счастливому отцу.
– Можешь войти, сын мой. Она звала тебя.
Из трех женщин, бывших в комнате, первой заговорила Тереза, вся в крови и поту, с красными пятнами на бледном лице. Я увидел туго перепеленатый комочек с лицом боксера и малюсенькими кулачками.
– Его зовут Нунцио, – сказала она.
* * *
Ребенок рождается не сразу; мать, питавшая его своей кровью на протяжении всей беременности, должна и после рождения кормить дитя молоком. Мне в свое время приходилось поглощать отбеленную кровь незнакомок; Нунцио повезло – он присосался к материнской груди, чтобы потом дожидаться обильной отрыжки на материнских руках. (Восхищенные похвалы, сын мой, больше никогда не достанутся тебе так легко.) Меня не раздражал полуночный плач или сливочный запашок пеленок. Кухня пребывала в постоянном беспорядке; мы с вдовой делали все, что могли, чтобы мать и дитя ни в чем не нуждались. И все же ребенка я видел только с почтительного расстояния. Синьора Скарби не разрешала мне брать его на руки, а я не решался настаивать.
Мои опасения, что семья, уж какая есть, сомкнет ряды вокруг рыгающего несмышленыша – малюсенького проростка человека, – рассеялись окончательно, когда меня пригласили присутствовать на крещении. Нунцио, удивительный умница для своих нескольких дней, хранил молчание всю церемонию, глядя в доброжелательное лицо священника, и даже скосил оба глаза на помазующий палец. Когда священник удалился, вдова посоветовала Терезе перекатить ребенка через алтарь – «чтобы укрепить мышцы и уберечь его от увечности». Крестные Нунцио робко поцеловались перед церковью, чтобы защитить его от немоты, а дети Сеттиньяно бежали за нашей процессией и колотили в горшки и кастрюли, дабы дите не выросло глухим.
Теперь, когда Тереза была полностью поглощена ребенком, мне дали понять, что я могу остаться и заняться землей – пока Паоло Скарби не вернется с войны (если вернется). Я знал, как ему не понравился мой попугайский двойник в Фельсенгрюнде, и поэтому меня раздирали самые противоречивые устремления: надежда никогда не увидеть человека, о возвращении которого домой я молился каждый день.
Не знаю, может, я чувствовал приближение старости или грехи черной желчью разлились у меня внутри, но моя жизнь, когда не было работы, сделалась более набожной. Я начал читать молитвы по утрам, чего не делал при отце. Я читал «Отче наш», «Верую» и «Возрадуйся». Отдыхая у навозной кучи, я вспоминал десять заповедей и проповеди Христа. Вдова Скарби стала для меня примером веры; вместе с ней я ходил исповедоваться, каждую неделю по капле выдавливая из себя отраву. Остальные – особенно каменотесы – похвалялись своим недоверием к «болтливому» священнику, но я действительно испытывал облегчение от собственной откровенности и от утешающих слов, в которые раньше не верил, ego te absolvo, отпускаю грехи твои.
Прошел почти год, но я так и не взялся за летопись своей Жизни. В доме было столько работы; и мне очень нравилось наблюдать, как растет Нунцио. Его младенческий русый пушок сгустился в дедушкину рыжину; личико утратило синюшную сосредоточенность и округлилось; глаза неопределенного цвета (в точности как у Паоло, утверждала вдова) цепко вглядывались в мир, а душа, некогда скрытая, как косточка во фрукте, начала пробиваться наружу. Едва успев превратиться из млекопитающегося автомата в сознательного ребенка, маленький Нунцио научился оживлять вещи, толкая свои деревянные игрушки (подарки заботливых каменотесов) и радуясь, как мелкий божок, когда они валились набок. В девять месяцев Нунцио научился ползать – неуклюже цепляясь ногой за ногу – и стукаться об меня в надежде, что с ним поиграют. Быть может, я казался ему не таким устрашающим великаном, как все остальные взрослые?
Я полюбил мальчугана всем сердцем, равно как и его мать, и вдова перестала возражать против того, чтобы я с ним играл. Когда Нунцио сделал свои первые шаги, она настояла, чтобы мы принесли его на кладбище, где Тереза пустила его погулять среди могильных плит.
– Ребенок должен ходить среди своих предков, – сказала она. – Пусть покойники видят, как продолжается их жизнь, во что воплотились их сухие кости.
Есть люди, которые из-за особенной любви Костлявой к детям считают неправильным привязываться к малышам так же, как к взрослым. Но я так не думаю. Нунцио дорог мне, как сын или внук. Его игривая грация радует глаз (он вовсе не горластый разрушитель, как некоторые его сверстники); его детская нежность всегда умиляет меня, когда он цепляется за мои заскорузлые руки. В этом ребенке есть скрытая Философия. Придя в наш бренный мир, он словно принес с собой налет Вечности: однажды, глядя, как я пишу, он решил, что я соскребаю верхний слой с пергамента, обнажая скрытые под ним слова. Нунцио – философ-платоник! В его воображении я прозревал необычную щедрость, он награждал предметы внутренней жизнью: лопоча за своих кукол и пуская вскачь деревянных коней. Где злоба, которой налита тяжелая рука его отца? Где равнодушие к людской боли в мальчике, который плачет, когда его бабушка режет курицу? Дай Бог, чтобы он этому не научился.
Утром, после очередного приступа кашля (я полчаса откашливался весело пузырящейся кровью), я послал деревенского мальчишку в свое запретное прошлое, во Флоренцию, за перьями, чернилами и книгой для записей, ежели таковая найдется. Я потратил последние деньги на эту покупку (и на награду для мальчика) и еле дождался парнишку, вернувшегося уже в сумерках. В томе, который вы сейчас держите в руках, предыдущий владелец замарал всего три страницы. Чью бы жизнь ни содержали эти отрывки, я их вырвал, чтобы очистить место для своей – и для памяти об ушедших людях, которых я некогда знал.
Это был подвиг, достойный Геркулеса; книга немым укором лежала на «Thesaurus Hyeroglyphicorum» в ожидании, когда я возьмусь за нее. Отсутствие приступов кашля ослабило ощущение настоятельной неотложности. Я вернулся к работе по хозяйству и медленному старению, пока как-то вечером, в августе пятидесятого года, мне не доверили присмотреть за Нунцио – женщины ушли присматривать за больным соседом. Я выдрал лист из побитого «Тезауруса» и, растрачивая чернила, предназначенные для сей исповеди, развлекал мальчонку, изображая на бумаге дронта. Я так увлекся толстым клювом птицы, что не заметил, как Нунцио куда-то ушел.