– Дешевые черепушки.
   – По крайней мере они настоящие.
   – Что?
   – Нельзя подделать человеческую плоть.
   Холодный пот потек у меня между лопатками.
   – На что вы намекаете, герр Шнойбер?
   – Ладно, скажу прямо. Вы имитатор, герр Грилли. У вас нет собственного искусства, вы крадете его у людей, обладающих большим талантом. И герцогу Альбрехту это уже надоело.
   – Герцогу Альбрехту?
   – Да, об этом еще не объявляли. Его светлость отказался от второй части имени. С моей помощью – с помощью мастера Нотта – герцог восстановил свою истинную личность.
   Мне было феерически плохо; мои кишки сковал лед.
   – Сам Альбрехт рассказал нам про ваши фокусы.
   – Он не мог этого сделать. Оклеветать свою собственную библиотеку?! Дело всей жизни?! Это неслыханно.
   – Путеводные духи ничего не откроют тому, кто живет обманом. Герцог очистил совесть, рассказав обо всех проступках.
   – Тогда почему он не разоблачил мои подделки на публике, вчера, когда меня накормили словесными батогами?
   – Ангелов Нотта вполне удовлетворила приватная исповедь. Правильно, правильно, герр Грилли. Присядьте. Отдохните.
   Мои подушки были холодными, жесткими и истрепанными. Мое левое колено тряслось, как тогда, десятилетия назад, на темной лестнице таверны в Кляйнзайте.
   – Но я вам еще не рассказал, – сказал Шнойбер, – чем я зарабатывал на жизнь до Белой Горы.
   (О Боже!)
   – Я работал на человека по имени Моосбрюггер. Матеус Фридрих Моосбрюггер. Кажется, вы с ним встречались в годы своей юности?
   – Чушь собачья. Вы тогда были совсем ребенком.
   – Филип фон Лангенфельс – да, его вы тоже знали, – взял меня в пажи незадолго до своего ареста. Моосбрюггер оставил меня при себе. После Лангенфельса мы кочевали с места на место по Саксонии и Тюрингии. Он научил меня многим полезным вещам. А еще он мне рассказывал про свои старые интриги. Именно так я и узнал о вашем позоре.
   Мое горло сжал острый спазм, я даже не мог сглотнуть слюну.
   – Он не застал меня у реки, – прохрипел я. – Этот ваш благодетельный убийца.
   – Зато он пытался утопить вас в Далиборе… Я, конечно, забыл про эту историю. Их ведь так много. Но потом мой добрый друг Джонатан Нотт описал вас в письме, и я задумался, не тот ли это карла. Что-то вы приуныли. Вас разве не воодушевляет, что ваше имя фигурирует в чужой переписке?
   – И Нотт пригласил вас сюда, чтобы раскрыть мою постыдную тайну и дискредитировать меня в глазах герцога.
   – Герцог привязан к вам. Это странно, но факт. Он далеко не сразу поверил моим обвинениям. Даже сейчас он не хочет отправлять вас в изгнание.
   – Как мне повезло, – буркнул я.
   – Его светлость нуждается в очищении. Чтобы облегчить душу и восстановить здоровье тела, ему необходимо изгнать из своей жизни все загрязняющие примеси. Включая тех, кто мешает ему очиститься. – Якоб Шнойбер бесшумно встал; мой обычно крикливый стул издал только слабый скрип. – Вы есть препятствие на его пути к выздоровлению.
   – Это ваш коллега его отравляет. Каким дурманом вы его пичкаете?
   – Герр Нотт применяет алхимические законы ко всему – и ко всем. Вас следовало удалить из жизни герцога.
   Любезный читатель, это стало почти облегчением. Мою ложь раскрыли, как брюхо рыбы, предназначенной для потрошения. В глазах герцога мое имя превратилось в осколки.
   – Спокойной ночи, герр Грилли. Пусть вам снятся хорошие сны о победе.
   Согнувшись в шутовском поклоне, ваятель по плоти удалился. Я проводил его до двери и еще долго стоял, слушая удаляющиеся шаги. Я не боялся, что в темноте по моим жилам полоснет острый нож. Даже если бы Якобу Шнойберу захотелось добавить меня в свою коллекцию засоленных уродцев, убивать меня было бы излишней тратой времени.
   Я и так сделался чучелом. Набитым чучелом.

16. Мангейм

   Все началось с прибытия всадника. Томмазо Грилли, впавший в немилость куратор библиотеки искусств, спал, уткнувшись лицом в подушку, когда во двор с цокотом влетела весть. На стене замка запел рожок, и невидимые трубачи подхватили сигнал на востоке, севере и юге. Я проснулся под затихающее эхо.
   По грохоту пульса в висках и ноющей боли в плечах я понял, что спал слишком долго и, что называется, «переспал». В последнее время это случалось все чаще и чаще. Сон стал мне убежищем, как вино – для других, и так же, как горькие пьяницы, перебрав лишку, я ощущал беспокойную слабость. Где тот поэт, что воспоет телесные мучения, найдет слова, чтобы описать страдания плененного духа? Сколько всего было сказано или написано, сотню раз на сотне языков, про бабочку-однодневку Любовь! Но если бурление крови есть достойная тема поэзии, то почему в этом отказано мутной хандре? Последнее знакомо всему человечеству; первое многих из нас об ходит стороной.
   Сидя на подушках и шипя, словно кружка стоялого пива, я слышал, как по замку бегают люди. В их голосах сквозила тревога и удивление. Я зевнул аки лев, дав глазам увлажниться слезами и раскрыв челюсти так, что за ушами явственно хрустнуло. Я потерял интерес к внешнему миру. Конные гонцы были обычным явлением в замке, и в Фельсенгрюнде было полно людей, которым платили за то, чтобы они носились туда-сюда. Когда все бессмысленно, нужно поддерживать иллюзию смысла.
   Свято блюдя этот принцип и в отношении себя – потому что я не мог позволить себе предаваться отчаянию, – я разогнал зеленый налет с поверхности умывальника и смочил свое опухшее лицо. Одеваясь, я нечаянно смахнул со стола стопку бумаг. Пухлая папка извергла наброски дронтовых когтей и попугаев со свернутыми шеями. Я поцарапал палец об угол поддельного Дюрера и, отдернув руку, врезал локтем по бронзовому гладиатору.
   После чего снова улегся в постель.
 
   – ТЫ СЛЫШАЛ?
   – Тс-с! Не так громко.
   – Ты слышал?
   – Иди сюда…
   Голоса приблизились к моей двери, и их жаркий шепот отнюдь не способствовал моему сну.
   – Это не просто драка с последствиями. Стали бы они докладывать герцогу про несчастный случай.
   – Значит, убили?
   – Хуже.
   – Куда уж хуже?
   – Ну, бывают просто убийства, а бывают убийства плохие. – И?…
   – Это – очень плохое.
   Я поднялся с постели, собираясь шикнуть на лакеев, чтобы они замолчали и не мешали мне спать. Но когда я дошел до двери, мои намерения изменились.
   Люди в коридоре переполошились.
   – Слушай, ты нас напугал.
   – Вы про что сейчас говорили?
   Удивление слуг сменилось восторгом, ведь им достался «нетронутый» слушатель.
   – А ты что, не слышал?
   – Чего не слышал?
   – Ну, насчет крестьянина?
   – Какого крестьянина?
   – Ну, которого убили.
   – Солдаты, ага.
   – Они пришли ниоткуда и с угрозами потребовали еды. Крестьянин сказал, что они ничего не получат, и его потащили в лес.
   – Он еще дергался, когда его нашел брат…
   – С выколотыми глазами…
   – …головой в муравейнике.
   Чувствуя себя идиотом, я засыпал их вопросами, и полученные ответы привели меня в ужас. Я понял, что с севера в Фельсенгрюнде вторглись какие-то вооруженные люди. Они грабили Вайденланд: укрывшись в лесу, они предпринимали жестокие вылазки в поисках еды, а потом возвращались обратно в чащу, прежде чем за ними успевали выслать оборонные отряды. В Фельсенгрюнде не хватало людей, чтобы защититься от такого разбоя. Никто не ухаживал за полями, не доил коров и коз. Неизвестно, что стало с овцами на летних пастбищах Верхнего плато. Как-то вечером в замок вернулся изможденный шериф. Он спрыгнул с коня, бока которого были буквально изрезаны шпорами, и объявил о поимке одного из злодеев. По отрывочным слухам я понял, что пленник был протестантским наемником, ветераном битвы у Белой Горы, и что он и его товарищи были последними и самыми верными последователями лютеранского наемника Йоргена Мангейма, искавшими убежища от католической коалиции здесь, в горах.
   Такие новости, надо думать, леденили венценосную кровь. Привычная система управления рассыпалась в прах. По словам Адольфа Бреннера, который один пренебрегал официальным презрением и заходил ко мне в гости, разделение придворных на фракции стало явственнее некуда. Знать сплотилась вокруг герцогини. Подстрекаемые иезуитом Вакенфельсом, желавшие показать себя людьми действия, они говорили о крови и Истинной Религии. Герцог тем временем колебался. Он забился в библиотеку, где, по слухам, ждал ангелического наставления, обещанного Джонатаном Ноттом, а помощники Нотта корпели над склянками, дабы Альбрехт получал свой эликсир исправно и в срок. Вокруг башни, как споры над грибом, клубился удушливый дым. Говорили, что Элизабета лично стучалась в закрытые двери Риттерштубе, требуя предпринять хоть какие-то действия против врага.
   – Ну, может, и надо дать им отпор, Адольфо? Набрать людей из крестьян и торговцев, выучить их, чтобы пополнить ряды нашей гвардии…
   – Лавочники против отчаянных рубак, закаленных в боях? Церковь запрещает самоубийство.
   В конце концов под давлением герцогини Альбрехт послал к Мангейму парламентера с требованием утихомирить своих людей. Это разъярило Элизабету еще сильнее, чем его прежнее бездействие. От его имени – сославшись на болезнь мужа – она написала письмо императору с просьбой о помощи.
   – Эти беглецы из Богемии заявились сюда только из-за слабоволия Альбрехта, – сказал Бреннер. – Кальвинисты живут в Винтертале и в ус не дуют. Обряды справляют по-своему, и их никто не ущемляет. Это же почти что оплот протестантства.
   Я согласился.
   – К тому времени, как разрешится кризис, все может перемениться.
   Мы обменялись тяжелыми взглядами. Под грузом чрезвычайного положения все в замке развалится, это было яснее ясного. А тем временем люди страдали, и было еще неизвестно, что станет с созревающим урожаем. По слухам, крестьяне, оставленные своим господином и защитником, принялись защищать себя сами – при помощи вил и ухватов; так что, когда Максимилиан Баварский (та самая крупная рыба, которая захватила сокровища Рудольфа и не оставила мне ни крошки) прислал герольда, объявившего, что его армия скоро ступит на землю Фельсенгрюнде, чтобы раз и навсегда разобраться с беглым Мангеймом, это стало почти облегчением. Особенно это обрадовало герцогиню, когда католические солдаты – несколько сотен, по самым скромным подсчетам, с внушительными мушкетами и пиками, с пушкой на конной тяге и гордыми скакунами – перешли перевал Богоматери и расквартировались по деревням близ Кришхайма и Крантора. Все было за то, что Истинная Религия непременно одержит верх над мерзопакостной ересью. В покоях герцогини освободили лучшую комнату и обставили там опочивальню для великого герцога Баварии.
   – Приедет он, как же, – бурчал Бреннер, чья непрестанная скорбь утомила бы даже Иова. – В эту дремучую глушь ради драчки в лесах?! Пусть даже и не мечтает. Вот помяни мое слово: тут скоро такое начнется, и не будет в том славе ни нашей истовой Элизабете, ни кому-то еще.
   Быть может, любезный читатель, в мире далекого будущего, где ты обнаружил этот документ, запечатанный в свинцовом ларце в глубинах тосканской земли, человечество уже забыло про войны? Быть может, жадность, злоупотребление властью и пожары религиозных раздоров уже не знакомы тебе, сидящему под раскидистым дубом, в переливах божественной музыки? Я же могу лишь молиться, чтобы так все и было, и то, о чем ты сейчас прочтешь, давно стало бы для тебя непостижимой историей.
   Многие жители Фельсенгрюнде встретили баварских солдат (почти никто из которых никогда и не жил в Баварии) как освободителей. Но была одна маленькая деталь, из-за которой расцветшие было надежды очень быстро увяли. Как и их врагу, грозному Мангейму, баварцам нужно было себя обеспечивать. Солдат не будет сражаться, если его не кормить. Так что католики тоже отнюдь не гнушались разбоем и грабежом. Это была та цена, которую крестьянам приходилось платить за свое спасение. Люди Мангейма скрывались в лесах. Чтобы лишить их убежищ, баварцы подожгли Вальд. Фельсенгрюндцы, спасавшиеся от пожара, были убиты протестантскими бунтовщиками, чтобы те их не выдали. Католические освободители, преследующие Мангейма, убивали фельсенгрюндцев при малейшем подозрении в том, что они поддерживают врага. Не в силах понять, кто есть кто, крестьяне наугад объявляли себя сторонниками той или иной партии, хотя на деле им не нравились обе.
   Герцог тем временем продолжал испрашивать совета у духов, а герцогиня устраивала помпезные молебны за победу и заказала роскошное платье, чтобы было в чем слушать «Те Deum». Я старался не обращать внимания на все, что происходило за пределами моей кельи, и нашел успокоение в монотонной работе. Чтобы занять себя, я решил раскрасить книги по ботанике и уже принялся накладывать акварель на капустный кочан в «De Historia Stirpium», но меня подвело собственное любопытство. От слухов уже свербило в носу. И я высунулся наружу.
   Как вы понимаете, меня не жаловали на публике. Часто случалось, что по безмолвному приказу обергофмейстера или Джонатана Нотта мне преграждали дорогу в замок поднятым сапогом или опущенной алебардой. Нередко меня выгоняли из библиотеки или Большого зала, отчего я ужасно бесился, сотрясаясь в бессильной ярости, а тот, кому приходилось выполнять приказ, лишь смущенно пожимал плечами. Старые стражники не держали на меня зла – в отличие от молодых рекрутов, которые выросли в деревушках Вайделанда и верили злословию, возлагавшему на меня всю вину за несчастья Фельсенгрюнде. Во всем должно быть равновесие, и дурная слава Томаса Грилли укреплялась в людском воображении по мере того, как тот же Томмазо Грилли терял свои позиции в замке. Меня терпели, как постаревшего пса; я натыкался на бедра людей, меня бесцеремонно отпихивали, если я подходил слишком близко, но все-таки не тащили на живодерню и не пытались успокоить на веки вечные при помощи кувалды.
   Так или иначе, я все же вышел наружу, желая узнать причину душераздирающих криков.
 
   В тени казарм собралась толпа придворных, стражников и горожан. Ядро собрания сформировало около дюжины крестьян, которые отличались не столько бедностью своей одежды, сколько неистовством скорби. Они выли и рыдали, как плохие актеры в «Страстях Христовых». Мужчины хватались за голову, женщины затыкали себе рот платками. Причина их слез оказалась до боли знакомой. Из лесной чаши явились вооруженные люди. Услышав крики и бряцание оружия, селяне оставили свои поля и попрятались в горных пещерах. Через день они вернулись и обнаружили, что их дома сожжены, зерно украдено, а скотина валяется копытами кверху. Это я понял из разговоров в толпе. Но гораздо страшнее потерянного имущества (хотя это и обрекало их всех на голодную смерть) было другое: рядом с коровником крестьяне нашли одного из своих, отца троих детей, он уже не кричал, просто бился в агонии на земле.
   Бунтовщики освежевали его живьем.
   Тело лежало на носилках, сплетенных из ветвей. Сколько людей горевало о нем, об этом человеке; а сколькие будут скорбеть обо мне, когда настанет мой смертный час? Может быть, кто-то и выдавит пару слезинок, но таких будет немного – уж явно поменьше, чем этих скорбящих. Зеваки принялись напирать, когда с носилок стянули окровавленное одеяло. Многие из горожан отвернулись, прижав руки ко рту. Крестьяне, наоборот, подступили ближе; они молча стояли рядом с этим жутким телом с полностью содранной кожей, а герцог (чье присутствие обнаружилось, когда толпа отшатнулась, и для меня лично явилось потрясением не меньшим, чем сам освежеванный труп) вскрикнул и судорожно пытался вдохнуть, прижав к губам шелковый платок. Герцогиня со своей партией тоже пришла посмотреть.
   Я протиснулся сквозь толпу и оказался перед человеком без кожи. Мне казалось, что меня закалило знакомство с анатомическими схемами «De humani corporis fabrica»; но те безмятежные, нарисованные покойники не имели ничего общего со скорченным кровавым сгустком, лежащим на березовых носилках. Где в этом липком кошмаре, в этой облепленной мухами каше пролегала граница между дермой и сухожилиями, между сухожилиями и мускулами, так изящно и четко размеченными на гравюрах? Ладно, допустим, что людям, выполнившим это анатомирование, недоставало умений Везалия и Йессениуса из Праги; но разве Природа, пусть даже обнаженная таким изуверским способом, не могла быть хоть чуточку чутче к эстетической стороне? Да, этого человека убили страшно. И ничто не могло облагородить работу этих кровавых портных: ни кожа, обмотанная вокруг шеи в виде живого воротника, ни отрубленные от туловища руки и ноги. Я зажал рот руками, но меня все-таки вырвало прямо на мостовую, при этом я запачкал туфли и безвозвратно угробил последнюю пару кружевных манжет. Вакенфельс, исповедник Элизабеты, встал на колени рядом с окровавленным телом и, пытаясь найти слова утешения, украдкой, чтобы никого не оскорбить, прикрыл нос рукой.
   – Кто это сделал? – допытывалась герцогиня. – Мангейм? Это были солдаты Мангейма?
   Вдова покойного смотрела на нее совершенно остекленевшими глазами.
   – Очень важно, чтобы вы меня поняли. Солдаты. Которые напали на вашу ферму. Которые убили вашего мужа. Это были бунтовщики?
   – Солдаты.
   – Протестанты?
   – Солдаты.
   Элизабета отошла, улыбаясь, словно добилась желаемого ответа.
   – Скотина Мангейм. Теперь вы видите, ваша светлость, что наша политика была правильной?
   – Наша политика?
   Вакенфельс вложил в ладонь вдове серебряную монету.
   – Мой супруг обещает вам, – сказал Элизабета. – Эти мерзавцы поплатятся за свои преступления. Смерть вашего мужа не останется неотомщенной.
   – Кто будет работать в полях? – рыдал какой-то старик. – Кто вырастит наших детей и даст им кусок хлеба?
   Иезуит-исповедник осенил мертвеца крестным знамением.
   – Benedicite, – сказал он.
   Крестьяне пытались утихомирить старика, называя его «отцом» и хватая за руки. Все они были настолько убиты горем, что лишь немногие поклонились герцогу и герцогине, когда те собрались уходить.
   Следующие две недели, вплоть до решающей стычки, в городе и замке ходили самые противоречивые слухи. В Кранторе случилась резня: тринадцать человек были, как свиньи, заколоты прямо в поле, потом воскрешены конкурирующей историей и окончательно вычеркнуты из жизни возвратившимся в замок сборщиком налогов. В Шпитцендорфе, который Альбрехтов предок оборонял от швейцарцев, за отказ отдать корову были распяты крестьянин и его жена. То же самое, с незначительными вариациями, произошло в Винкельбахе (там камнем преткновения стала коза), в Киршхайме (три козы) и на южных склонах горы Мёссинген (дочь). Согласно этим апокрифическим версиям, крестьянин и его жена становились то козопасом и его сестрой, то семьей жестянщика, но в итоге история вернулась к своему первоначальному варианту. Остальные же случаи казались и вовсе неправдоподобными. На Верхнем плато над Аугспитцер-Вальд овцам скормили кишки пастуха; в Киршхайме деревенского священника избили до полусмерти гипсовой Девой Марией и вздернули на веревке, привязанной к флюгеру. Количество изнасилованных женщин не поддавалось подсчетам; некоторых убивали, и тела так и лежали с задранными юбками на фермах по всему Вайделанду. Только столица и несколько крупных имений на берегу Оберзее избежали этих несчастий, однако и в городе царило угрюмое, мрачное настроение – и по вполне понятным причинам. Бедствия войны, одолевавшие всю Европу, перекинулись на крутые склоны и плодородные долины Фельсенгрюнде. Иногда я поднимался на зубчатые стены крепости – сын моего друга Клауса прятал меня под своей шинелью – и пытался разглядеть ход битвы. Обычно ничего не было видно. Слышались только далекие сигналы горна или треск мушкетных выстрелов. Был конец лета. Солнце согревало поля зрелой пшеницы, соколы метались по небу, а на блестящих городских крышах весело чирикали воробьи. До чего же неуместным и диким казалось насилие в окружении, столь мирном и тихом. Природа отвечала на оскорбление по-своему, облагораживая все вокруг. Крестьянские дома горели, как праздничные свечи; белый дым струился между зелеными соснами, а ели на склонах Аугспитцер-Вальд указывали потерянным душам путь на небеса.
   В конечном итоге, раз уж любая трагедия становится терпимой на достаточном расстоянии, я прекратил дежурить на крепостных стенах и вернулся к работе. Сидя в своей тесной комнатушке, окруженный предметами для зарисовки и рисунками углем, я рассматривал ребенка, закупоренного в банке. Он был голеньким, и только на бледной, полупрозрачной шее чернела тонкая нитка бус. В пухлых пальчиках правой руки он держал увядшую розу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась глазным яблоком, извлеченным из мертвого тела матери. Это был мой последний портрет. Остальные предметы из Арканы удостоились лишь грубых набросков для маловероятных потомков. Однако ребенка, как и коротконогую карлицу, я посчитал необходимым зарисовать как можно подробнее. Задача всякого портретиста: растворить в картине несколько капель истинной сущности своего натурщика. Но куда делась душа этого плавающего в растворе ребенка? Хотя его глаза были открыты, я не мог в них заглянуть. Мне пришло в голову, что передо мной – аллегория, восхваление Смерти. Якоб Шнойбер не забегал вперед ухмыляющейся старухи с косой: он был одним из ее верных прислужников, втиравших соль в раны нашей смертности.
   Радостные крики со стороны казарм вывели меня из задумчивости. Я подбежал к окну и высунулся наружу.
   – Что случилось?
   Солдаты на крепостной стене потрясали мушкетами и не слышали меня. Гремели фанфары, во дворе замка подняли знамена, а по ущелью улицы Вергессенхайт катились громоподобные раскаты. Забравшись на рабочий стол, я взирал на головы слуг, которые, побросав все дела, побежали встречать кавалеристов.
 
   Йоргена Мангейма взяли живым. По завершении битвы, когда перерезали последнее горло и последний дымок вылетел из мушкетного дула, баварцы выудили его из протестантского болота и пронесли на руках всю дорогу до замка. Сейчас хирурги штопали его для эшафота – так овцу кормят свежей, сочной травой вместо жестких колючек, чтобы мясо было нежнее. Из коридора я видел солдат-победителей, заполонивших двор от часовни до банкетного зала. Лица у них были радостные, грязные и истощенные. Некоторые развели на брусчатке небольшие костры и принялись что-то жарить на них, словно свершая жертвоприношения свирепому богу войны. Другие жадно пили из ведер, вытащенных из колодца, или умывались в фонтане, отчего его струи стали винного цвета.
   – Ад, – сказал я себе. – Преисподняя.
   Якоб Шнойбер, должно быть, догадывался, как меня ужаснет перспектива столкнуться с этой солдатней. Иначе с чего бы он вдруг передал мне записку с настоятельной просьбой вернуть засоленного ребенка, причем – немедленно и лично, не доверяя столь ценный груз кому-то из мальчиков на побегушках? Пришлось подчиниться, другого выхода у меня не было; меня для того и оставили в замке, чтобы все надо мной издевались.
   На ватных ногах я спустился на улицу Вергессенхайт; постоял в нерешительности на углу под окнами казначейства; потом предпринял отчаянный марш-бросок через двор.
   Грохот навалился на меня, как жар из топки. Чтобы добраться до библиотеки, мне нужно было пересечь это красное море, обжигая нос вонью горелого пороха, горелого ужаса. Пробираясь сквозь дым и приглушенные проклятия, я видел красные от крови руки, сжимавшие рукоятки мечей и мушкеты, перевернутые вниз прикладами, чтобы служить костылями. Меня потрясла мощь этой людской массы, ее животный запах и тяжесть: когда-то, на поле неподалеку от Нюрнберга, я столкнулся с громадным стадом и содрогнулся от оглушающей музыки рева скота. Никто не насмехался надо мной, никто не издевался. Все уши, которые не были забиты грязью или оглушены стрельбой, прислушивались лишь к тяжким стонам и воплям, доносившимся с Вайдмайер-платц, где лежали раненые в ожидании пилы хирурга или отходной молитвы. Услышать спор на повышенных тонах было почти приятно – пока я не различил миланские ругательства. Я тут же рванулся в сторону, чтобы обойти этих людей.
   – Иисус на палке! Провалиться мне на этом месте, если это не старина Зоппо!
   Какой-то немолодой солдат указал на меня пальцем. Это был широкогрудый мужчина с рыжей с проседью бородой и рассеченным в бою носом. Я смотрел на доспехи, почти полностью покрытые запекшейся кровью, на слипшиеся редкие волосы на голове. Только глаза сверкали знакомым блеском сквозь тридцать лет дыма и пороха.
   – Ты меня не узнаешь?
   Если бы он не назвал меня Зоппо, я бы никогда не связал этого матерого солдата с юным учеником из миланской мастерской. Ему, конечно же, было легче узнать меня: за все эти годы мой рост и лицо не особенно изменились. У меня затряслись поджилки, и волосы на загривке встали дыбом. Вот так люди встречаются с призраками?
   – Насчет Зоппо ты не прав, – ответил я и прошелся немного, чтобы показать, что моя походка за эти годы заметно улучшилась.
   Наемник ухмыльнулся.
   – Да, точно. Я всегда говорил, что ты ходишь, как гусак. – Другие солдаты, его товарищи, прекратили перебранку и наблюдали за нами. – Ты хоть помнишь, как меня зовут?
   – Джованни.
   – Именно. Сукин сын, Томмазо, неужели ты тут живешь?! В этой вонючей дыре?
   Я не мог сообразить, что ответить, и поймал себя на том, что разглядываю его правую руку, на которой когда-то, давным-давно, Джан Бонконвенто сломал пальцы. Наемник – суровый отец для талантливой молодежи – заметил мой взгляд и вытянул свою медвежью лапу, чтобы я смог получше ее рассмотреть.