Толпа восторженно заревела, когда пламя добралось до бороды и волос на голове Мангейма. Когда вспыхнули его брови, я вспомнил про Адольфа Бреннера. Наклонившись вперед, он сидел на дальнем конце помоста и смотрел в одну точку на земле, словно участвуя в некоей шахматной партии, видимой только ему одному. Я еще никогда не видел его в таком состоянии. Потом я спросил его, о чем он думал во время казни, и он ответил: в Фельсенгрюнде перешли ту самую черту – моральную границу, – за которой становится допустимо все, любая мерзость и ужас.
   Я подслушал, как Джонатан Нотт объяснял герцогу смысл аутодафе в алхимических терминах.
   – Он умер правильно, ваша светлость, поскольку такая смерть уберегла его от вечного пламени. Как обезглавливание короля означает растворение, разложение тела в перегонном кубе, так и огонь является действующим началом трансмутации. Это элемент Божественной любви, очистивший Мангейма от шлаков и облагородивший его душу.
   Единственный раз герцогиня согласилась с соперником, рев толпы заглушал крики Мангейма. Люди, стоявшие ближе к кострищу, клялись, что слышали его последние слова, и это было проклятие: он проклял Фельсенгрюнде; однако священники утверждали, что под конец он раскаялся. Когда обгоревшие кости его запястий переломились и тело обвалилось в костер, Элизабета дотронулась до руки обергофмейстера.
   – Бог в своем бесконечном милосердии лишил жизни тело грешника. Мы спасли его душу.

17. Маринованная голова

   Из пепла вылетел потрепанный феникс. Это была вовсе не золотая птица из легенд, а деревенский петух со злобными глазками-бусинками и дурным нравом – как раз такой, какой и должна быть опаленная и едва не зажарившаяся птица. Пепел (чтобы добить эту мрачную метафору) остался не от мангеймова костра. Я говорю про обугленные останки крестьянских хибар, про те черные головешки, в которых иной раз угадывались очертания соломенной крыши, беленой стены или сжатого кулака – пока ветер не разнесет их в пыль. Подлинным фениксом была людская ярость. После кризиса с бандой Мангейма и его дорогостоящего разрешения, после двадцати лет разорения и полной несостоятельности как властителя отшельника-герцога терпение его подданных себя исчерпало. Сборщик налогов, который выискивал на руинах Крантора хотя бы какие-то крохи, чтобы пополнить скудеющие закрома господина, был крепко бит сыновьями кузнеца и отправлен обратно в замок. Вести о неповиновении – о пинке под герцогский зад – разлетелись, как белые хлопья первого снега. Морозный ветер превратил камни в острые терки; у меня в мочевом пузыре образовались сосульки, которые ощутимо кололись, когда я ходил по малой нужде. Я был слишком занят собственными проблемами, чтобы задумываться о том, чем питались крестьяне и как они умудрялись пить снег и при этом не отмораживать себе внутренности. Над властью Альбрехта нависла угроза. Крестьянам, страдавшим от голода и холода, было не до смирения. Они рассуждали примерно так: даже если они погибнут, подняв бунт против герцога, зато их согреет пламя мятежа и горячая кровь, пролитая в борьбе за свое право жить. Но пока сохранялась надежда, что герцог еще может опомниться. Настоящими врагами Фельсенгрюнде были чужаки: английский чародей, саксонский людоед и печально знаменитый карлик, с которого и начались все несчастья. В Шпитцендорфе, где собралась оголодавшая армия, крестьяне потребовали встречи с Альбрехтом: они хотели поведать правителю свои печали и испросить долю городских запасов зерна. Альбрехт испугался. Он не доверял толпе и решил отправить в Шпитцендорф парламентера, человека благородного, с мягкими манерами, который своим кротким видом и грустными глазами вытянул бы яд из языков подстрекателей.
   Выполнить эту миссию согласился Мартин Грюненфельдер; он также согласился на предложение начальника стражи выделить ему охрану в пути. Благодаря Максимилиану фон Винкельбаху, толпа не тронула старика. Ее вожаки не произнесли ни единого браного слова; они с почтением приняли предложение Грюненфельдера уменьшить им ренту, гарантировали ему безопасный проезд обратно в замок и выказали искреннее огорчение, когда его лошадь поскользнулась на льду, придавив своего почтенного седока, так что его изукрашенный меч – по какой-то ужасной случайности – пронзил несчастному бок.
   Последнее слово доверили обергофмейстеру. Я же тем временем мучился воспоминаниями о похоронах прошлого герцога, о своих безграничных надеждах. Поминки по Мартину Грюненфельдеру были менее приятными. Герцог плакал, не стыдясь слез, и это при том, что у гроба отца он не пролил ни единой слезинки; тянулись молитвы; мне приходилось переступать с ноги на ногу, чтобы разогнать кровь.
   Та зима вообще оказалась щедра на несчастные случаи. На могиле Грюненфельдера еще не сгнили бумажные цветы, а граф Винкельбах уже скорбел о безвременно почившей супруге, которая свернула шею, поскользнувшись на обледеневших ступенях покоев герцогини. Элизабета тоже оплакивала графиню – хотя они и не были особо дружны. Она много времени проводила в маленькой часовне рядом с безутешным обергофмейстером. Герцог упрекал жену за слишком пристальное внимание к потере вдовца. Это я узнал не от Бреннера, а услышал собственными ушами в кабинете герцога.
   Для меня стало большим сюрпризом обнаружить пажа у своих дверей. Я прочел срочное послание и, разумеется, внял отчаянной мольбе. Теперь, выслушивая жалобы герцога у него в кабинете, я чувствовал, как мое сердце привычно замирает в груди.
   – Они собрались меня сместить и уже приступили к решительным действиям, – сказал Альбрехт. – Он устраняют препятствия. Сначала – Грюненфельдер, потом – жена Винкельбаха. Обрати внимание на амбиции Морица. Я слишком много ему позволил.
   – Позволили что, милорд?
   Герцог задыхался от ярости; его руки шарили по столу – по бумагам и книгам, запачканным чернилами, – точно две рыбы, что бьются на илистом дне пересохшего пруда. Он нашел склянку, похожую на ту, что висела у него на шее, и, вытащив пробку черными зубами, сделал несколько судорожных глотков.
   – Это ваш эликсир?
   – Aqua Melissae, настой мелиссы. Лекарство от ревматизма, его готовят пражские кармелитки. Ох! – Герцог сморщился и стукнул себя по ноге. Когда приступ прошел, он вновь приложился к открытой фиале. – Может быть, меня травят?
   – Травят? Кто?
   – Рог единорога из Арканы… размолоть и принять с кипяченым вином… защищает от зелий, которые дает мне жена.
   Я обдумывал, как лучше ответить. Знал ли Нотт о нашей сегодняшней встрече? Мог ли я говорить свободно?
   – Милорд, а вы уверены, что ваши лекарства не ядовиты? Альбрехт удивился моему нахальству.
   – Да как же они ядовиты, если они утоляют боль? Красный эликсир размягчает границу между миром и моим телом. Если я не принимаю его слишком долго – а так случается, когда истощаются запасы, – у меня голова только что не взрывается, а в желудке поселяется адское пламя.
   – Возможно, именно так Нотт и удерживает власть над вами?
   Альбрехт не хотел это признать.
   – Ты же ни разу не видел, как он общается с духами. Не слышал их голоса, как слышал я, не учил их языка. Да, я подозреваю, что Нотт меня обкрадывает. Пропадают вещи. Но это все мелочи, несущественные потери – по сравнению с духовным даром, который он мне открывает.
   Меня уже начала утомлять эта чушь.
   – Ваша светлость, – спросил я, – зачем вы меня позвали?
   Вопрос застал Альбрехта врасплох. Он тяжело опустился в кресло. Я слышал его судорожное дыхание. В его глотке что-то щелкало, булькало и клокотало.
   – Томмазо… Я все думаю про «Страшный Суд». Гравюру Бонасоне по кисти Микеланджело. Вот никак не идет у меня из головы…
   – Что именно, милорд?
   – Тот отчаявшийся человек с гримасой на лице. Он мне снится. Он со мной разговаривает, во сне. Он знает то, что знают кальвинисты, которых я выгнал из Винтерталя. Мы уже все потеряли, и что бы мы ни делали, потерянного не воротишь. Ничто не спасет мой народ. Ничто не спасет нас от вечных мук.
   – Ваша светлость, это Предопределение. Вы не должны в это верить.
   – Не должен? Или не буду?
   – Это ложная доктрина, которая разрушает волю.
   – Я знаю, Томмазо, ты считаешь, что человек – хозяин своей судьбы. Из всех моих подданных ты усерднее всех строил свою жизнь. – В темноте я не мог разглядеть выражение лица патрона, не мог определить его настроения из-за жирные наростов: бугров на шее и челюстях, толстых щек и многочисленных складок. – Но разве не случай свел нас тогда в таверне? И потом, годы спустя, Якоб Шнойбер раскрыл мне подробности твоего пребывания в Праге… разве это была твоя воля? И все-таки ты продолжаешь считать, что ты сам творишь свою судьбу.
   Я не знал, что ответить на эту тираду, и герцог отпустил меня восвояси. Похоже, я его разочаровал; быть может, он ждал от меня слов ободрения, ждал, что я разгоню его мрачные мысли своими радужными фантазиями. После этого меня еще дважды вызывали к нему в кабинет; дважды я слушал про его кошмары и дважды не смог их развеять. Может быть, он пытался вернуть оживление и невинность былых времен? Но я был уже слишком стар и слишком беден идеями, так что он так и остался творением моего английского соперника.
   Но и Джонатан Нотт тоже иссякал. Для того чтобы отвлечь герцога от своих неудачных попыток превращения обычных металлов в золото в количестве больше щепотки, алхимику приходилось выдумывать новые развлечения. (Его союзник Якоб Шнойбер опять где-то скитался в поисках новых монстров.) Пусть хоть удавится со своими придумками, сказал я себе. Я бы не возражал против его предложения искать в земле клады, если бы он не привлек Адольфа Бреннера для изготовления лозоходческой рамки.
   Само собой, эта затея была заранее обречена на неудачу. Адольф Бреннер занимался изготовлением заводных детей: и с какой такой радости от него ждали, что он найдет золото – чудесное решение всех финансовых проблем Фельсенгрюнде, – да еще на таких необъятных пространствах? Герцог, однако, был настроен оптимистично. Ангел, называвший себя Абдиэлем, весьма обнадежил Джонатана Нотта насчет несметных сокровищ на восточном берегу Оберзее. Такой авторитетный источник привел моего друга к вялому фатализму. Я умолял его спасти свою гордость, пока не поздно, но Адольф Бреннер лишь отмахнулся от моих тревог.
   – Это даже символично, – сказал он, – что мне придется закончить свою карьеру, гоняясь за химерой.
   Приисковая экспедиция отправилась в путь в оранжевых всполохах январского утра. Герцога и Джонатана Нотта сопровождали солдаты; за ними шли помощники Нотта и сам лозоходец. Они добрались до заливного луга, о котором говорил Абдиэль. Под ногами хрустел лед. Люди Нотта пропели молитву, после чего Бреннер со своим поисковым прибором приступил к работе. Рамка дернулась и указала на заросли травы. У помощников Нотта ушло четыре часа – с факелами, кипятком, заступами и кирками, – чтобы расчистить смерзшуюся грязь над указанным местом. К вечеру, когда герцог уже вспотел от мороза и нетерпения, землекопы признали, что никаких признаков зарытого клада нет и в помине.
   На следующий день на луг отправилась компания поменьше, потому что герцог Альбрехт пачкал носовые платки и сотрясал кашлем столбы своего ложа. Джонатан Нотт обругал Абдиэля и перестал слушать духа-обманщика; Адольфа Бреннера освободили от кладоискательства.
   Я опасался за своего друга. После того, как сбежал его сын, он жил словно в пустынной степи духа, сквозь пыльную почву которой не пробивались ростки надежды. Унизительная неудача его поисковой рамки (заслуга Джонатана Нота) вкупе с другими его поражениями и постыдным преступлением, о котором я тогда не знал, загоняла его все дальше в пустыню собственной души. Я приходил к нему в мастерскую и пытался развеселить его то бочонком пива, то грифельным портретом пропавшего Каспара, сделанным по памяти.
   Конечно, существовала опасность, что этим подарком я лишь разбережу его рану. Но собственная память терзает человека гораздо сильнее, чем любой рисунок, да и подарок был сделан от души: если мне не удастся утешить друга в его несчастьях, я по крайней мере смогу убедить его в том, что мне не безразлично его состояние. Адольф Бреннер пристально изучал рисунок. Ожидал ли я благодарных объятий, похлопывания по плечу или хотя бы скоротечной близости рукопожатия? Он поблагодарил меня и положил бумагу под полированный камень у себя на столе.
   – Истории наших жизней еще не дописаны, – сказал я. – И мне пока интересно, чем закончится моя.
   В последнее время Бреннер много говорил о философах-стоиках, о Сенеке, который всю жизнь утихомиривал тирана, а когда император Нерон поверил злоумышленной клевете, закончил свою жизнь как истинный римлянин. Я пытался развлечь Адольфа – помочь ему выплыть из темных вод его сумрачных размышлений – непристойными рассказами о своих нюрнбергских годах. Я выбил глиняную пробку из пивного бочонка и поведал ему про молодого маркиза Фельсенгрюндского, с которого я стащил фальшивую бороду. Не знаю, может быть, это была вопиющая глупость – рассказывать про Анну, Гретель и первую ночь любви нашего патрона, когда все мысли моего друга были заняты злосчастным грунтом или водоворотом в Оберзее. И все-таки мне удалость его расшевелить. Словно достигнув какого-то внутреннего соглашения, Адольф перестал сутулиться и расправил плечи. Он повернулся ко мне с решительным выражением на лице и взял предложенную кружку пива.
   Мы сидели вдвоем в пустой мастерской, как статуи в саду, куда больше не ходят люди, пили пиво и часами предавались воспоминаниям. Бреннер рассказал мне о своей тирольской юности, о надеждах родителей на его церковную карьеру, которые он не оправдал, а вместо этого взял и сбежал в Венецию. Он описал ученичество у конструктора заводных игрушек в вонючей мастерской в районе Пескара, где он полюбил служанку родом из Африки, которая принесла ему сына, но, не дождавшись его возвращения с материка, умерла от оспы в карантинном лазарете. Боль потери так никогда и не стихла. Как я всегда подозревал, Адольф Бреннер – это было не настоящее его имя. Он сменил имя вскорости после смерти возлюбленной, подобрав более немецкое по звучанию; не для того, чтобы избежать проблем с прежним нанимателем, скорее из поэтической надежды, что тяжкая утрата растворится в забвении вместе с его прежним именем, избавив преемника от скорби. Странствия Адольфа Бреннера с маленьким Каспаром в конце концов привели их в Падую, где после года отчаяния на грани голодной смерти он был вынужден обворовать лавку Галилео и затем – искать убежища в Фельсенгрюнде. Слушая Бреннера, я не раз задавался вопросом: зачем он мне все это рассказывает? В его речи, во всех его жестах сквозило какое-то вялое смирение, которое я принял за спокойствие, которое нисходит на человека, когда он полностью принимает свою несовершенную жизнь. Он рассказал мне про год, когда у него выпали волосы. Мы даже смеялись (о, очень недолго и негромко!) над его описаниями: как он чихал в подушку, как просыпался с клочками бороды во рту и тер брови, которые осыпались, как иглы с засохшей сосны.
   – Я стыдился своей безволосости, – сказал он. – Ладно бы только одна голова, но потерять еще брови и даже ресницы?! Человек не должен быть таким голым. Я прикрывал голову и разрисовывал веки, как какая-то рябая шлюха, пока не понял, как по-идиотски я выгляжу.
   – Я знавал человека, покрытого шерстью с головы до ног.
   – Счастливчик, – сказал Бреннер.
   – Нет, я серьезно. Люди принимали его за оборотня.
   – А он был оборотнем?
   – Он был человеком. – Я рассказал ему про моего давнишнего благодетеля, Петруса Гонсальвуса, про его преданную жену и одаренных детей. Адольф Бреннер задумался.
   – Интересно, – пробормотал он, – согласился бы твой друг поменяться со мной недугом?
   – Никогда. Хотя твой вроде бы доставляет меньше проблем.
   Бреннер скорбно кивнул.
   – Ведь ты никогда меня не рисовал? – Он хлопнул себя по бедру, как бы закрывая тему. Только когда он ушел из моей мастерской и я услышал, как его тяжелые шаги затихают на лестнице, мне пришло в голову, что он ни единым словом не обмолвился о моем собственном уродстве.
   Мой верный читатель, тебе никогда не догадаться, сколько времени прошло с тех пор, как я написал предыдущую фразу. Быть может, если бы я каждый час, с каждым ударом, доносившимся с колокольни, подходил бы к этой пустыне из древесной каши и белка и ставил бы звездочку на листе, ты ощутил бы разрыв во времени. Но я даже не смею надеяться, что ты станешь выдерживать эти часы, как ритм в музыке, чтобы читать в том же темпе, как я писал, подстраиваясь под мои паузы и раздумья. Я уже чувствую, как ты стараешься побыстрее пробежать эти строки глазами, и спрашиваю себя: почему я срываю течение своего рассказа? Почему я не могу заставить себя писать так, как это должно быть написано?
   Когда Адольф Бреннер ушел, я не вспоминал о нем много часов, и только услышав новости о срочном созыве придворного совета, собранного для обсуждения угрозы мятежа, я оторвался от марания акварелью страниц «De Historia Stirpium» и поспешил в мастерскую механика.
   Окно было распахнуто настежь, отчего в мастерской было отнюдь не теплей, чем на улице, а ветер, ворвавшийся внутрь, расшвыривал, слово опавшие листья, бумаги и чертежи, которые в течение многих лет скапливались на всех свободных поверхностях. Уже начинало смеркаться; и только благодаря контрасту между темнотой, царившей в комнате, и безрадостными, серыми, тусклыми облаками за окном я смог различить ногу, болтающуюся над моей головой. Я не знаю, сколько он там провисел, раскачиваемый разыгравшимся ветерком, словно копченый окорок. Его лицо стало чернильно-синим. На подбородке замерзла струйка слюны. Я пытался поддержать его за ноги, чтобы взять на себя часть смертельного груза, но колени висельника подогнулись и врезали мне по зубам. Я поднял отброшенный стул (на котором когда-то сидел маленький Каспар, нянчивший тряпичную куклу) и попытался приподнять Бреннера за пояс. Вглядываясь в туго натянутую веревку, тянувшуюся от его головы, я не заметил ни одной слабины.
   Люди, должно быть, услышали мои отчаянные всхлипы, мои бесплодные увещевания. Уже потом, рухнув со стула, который перевернулся и ударил меня по лицу, я огляделся и увидел, что в комнате столпились слуги. Какая-то молодая толстушка взяла меня за руку, словно я был раненой птицей, и усадила в углу мастерской, пока мужчины срезали тело. Они не думали, что оно будет таким тяжелым, и поэтому не удержали – повалились на пол с ним вместе.
   Адольф Бреннер не оставил предсмертной записки: ни фразы из стоиков, ни извинений перед живущими. Кто-то всучил мне сосновый ящик с моим именем, написанным на крышке черной краской. Внутри я обнаружил улыбающегося Терциуса. В бедре куклы зияла прореха, зашитая белым шнуром, ярко выделявшимся на коричневом фоне ткани. Я ощупал рану пальцем – монеты. Золотые дукаты. Прощальный подарок Адольфа Бреннера. Поняв этот потусторонний намек, я выскочил из мастерской, стараясь не смотреть на безжизненное лицо, прикрытое мешковиной. Никого в этой зловещей тьме не удивило, что я унес с собой сентиментальный подарок на память: улыбающегося механического ребенка.
   Возмущенные его богопротивной кончиной капеллан и исповедник герцогини отказались проводить поминальную службу. Бог в своем бесконечном великодушии не прощает людского отчаяния. Часть денег, оставшихся в бедре автомата, я потратил на взятки, пока четверо крепких слуг, способных вырыть яму в мерзлом грунте, не согласились пойти со мной на постыдное погребение. Мы похоронили Адольфа Бреннера на перекрестке дорог к югу от города Фельсенгрюнде. Я воткнул в безымянный могильный холмик крест из грубо связанных палок, но священник, настоявший на своем присутствии при захоронении, велел его убрать. Я не знаю, успел ли кто из рьяных христиан вырезать Бреннеру сердце, как вроде бы полагается поступать с самоубийцами. Всей душой надеясь, что он все же остался нетронутым, я нацарапал на льду псевдоним своего друга. Я ведь так и не узнал его настоящего имени.
   Когда я вернулся с похорон Адольфа Бреннера, меня ждал вызов на аудиенцию к Альбрехту, XIII герцогу Фельсенгрюнде. Я не ожидал от него соболезнований моей потере; я даже не сомневался, что герцог вновь примется утомлять меня своими видениями, словно все, что он видел во сне, случилось с ним наяву. В последнее время англичанин, похоже, отдалялся от него, вынуждая герцога в одиночку обуздывать суету своего сознания. Мне не хотелось заполнять эту брешь, и я даже не стал отряхивать грязь со своих сапог перед тем, как предстать пред светлые герцогские очи.
   – Ваша светлость?… Вы тут?
   На крышке стола появилось четыре бледных боба; они проросли в пальцы; на столе распласталась рука, и, наконец, герцог обозначился целиком. Я успел привыкнуть к его приступам меланхолии, но меня поразили его опухшие глаза, всклокоченная борода и глубокие морщины на лбу.
   – Вы нездоровы, милорд?
   Герцог с тревогой ощупал горло.
   – А я выгляжу нездоровым?
   – Нет, уверяю вас.
   Альбрехт нащупал свое кресло и тяжело опустился в него.
   – Вы… вы что-то уронили?
   – В смысле?
   – Ну… ваша светлость, вы были под столом…
   – А почему бы мне и не побыть под столом? Разве у простолюдинов кто-то требует объяснений, почему они прячутся за мебелью?
   – Я совсем не хотел…
   – Так почему же герцогу нельзя вести себя как ему вздумается? Боги, за что вы меня прокляли? – Альбрехт неуклюже нагнулся, подобрал с пола серебряный кинжал и поманил меня пальцем, толстым, как сосиска. Он прикусил нижнюю губу; на его поредевших усах висели остатки еды сомнительного вида. Он торопил меня и, пыхтя от нетерпения, ухватил за воротник. Я стукнулся подбородком о край стола. Я не решился протестовать, когда он нашарил мою руку, вцепился в запястье, разжал мне пальцы и вложил в ладонь обезьянью лапку.
   – Унеси это, – сказал он. – Я не хочу, чтобы она была рядом. Загадывай желания, если хочешь. Мне от нее не нужно ничего.
   – Вы хотите, чтобы я перенес проклятие на себя?
   – Ты мне друг или нет?
   Я задумался над ответом. Стоило ли, учитывая сложившуюся ситуацию, претендовать на подобную привилегию?
   – Милорд, это же обыкновенная безделушка. У нее нет власти над добром или злом: вам нечего бояться.
   Герцог побледнел.
   – Я видел сотни таких… они заползали, подобно темным паукам, мне в постель, чтобы меня задушить.
   – Альбрехт, – сказал я, – сожгите Аркану.
   Его лицо, бывшее прежде бледно-восковым, теперь стало свекольным; он с ужасом уставился на мои богохульные губы.
   – Вы проводите все свое время в обществе мертвых вещей. Человек не может жить в мавзолее.
   – Это твой мавзолей. Ты построил его и похоронил меня внутри.
   – Ваша светлость… пожалуйста… успокойтесь.
   – Унеси ее, я сказал.
   Я кивнул – с комом в горле – и положил волшебную лапу в карман. Попытался умиротворить герцога улыбкой, но она, должно быть, выглядела гримасой ужаса. Может, послать к лекарю за успокоительным?
   – А где… ваша светлость, где красный эликсир?
   – Откуда я знаю? Пузырек пуст. Я зову и зову, но Нотт не отвечает. А боли… Боли возвращаются, я это чувствую… – Альбрехт почесал грудь, потом схватился за свой необъятный живот. – Если бы я только мог выдавить стул.
   – А другой пузырек… кармелитская вода?
   – Кончилась, – всхлипнул герцог. – Все кончилось.
   Столкнувшись со столь явным расстройством герцогского ума, я ощущал только жалость к себе. Может быть, где-то в темном углу прятался Нотт, ласкавший лезвие клинка? Или Шнойбер вернулся из странствий раньше назначенного, решив обессмертить меня в качестве одного из своих экспонатов?
   – Я попытаюсь найти вам алхимика, – сказал я.
   Альбрехт выскочил из-за стола и упал на колени. Его мокрые, слюнявые губы прижались к моим; он всхлипнул и прижался к моей груди.
   – Не оставляй меня, умоляю. Я боюсь. Ты – мой единственный друг. Когда-то мы были товарищами…
   Нет, это невыносимо; у меня взбунтовался желудок; моя душа съежилась, как мышь при виде кошки.
   – Я дам тебе все, – выдохнул герцог мне в шею. – Все, что у тебя было до Нотта. И даже больше. Я сделаю тебя обергофмейстером. Все мои богатства станут твоими.
   Я принялся отцеплять его пальцы от воротника и наконец вывернулся из его захвата.
   – Предложение весьма щедрое. И весьма соблазнительное, – сказал я. – Дайте мне время подумать.
   – А что тут думать? Я прошу тебя остаться со мной в кабинете. Сон о лапах предвещает несчастье – я не буду спать в своей опочивальне.
   – Вы в полной безопасности, милорд.
   – Но мятеж в Вайденланде…
   – Обергофмейстер уверяет, что вам нечего опасаться этой угрозы.