Страница:
Город Андерматт встретил нас неприветливо. От крошечных сборов здоровье Мутти ничуть не улучшилось. Под тяжелыми взглядами служителей закона мы направились к горным перевалам, к цветущим лугам и изобильным лесам за ними, где мы могли бы добыть себе пищу и получить крышу над головой, не спрашивая разрешения у земных властей. Придерживаясь южных склонов, мы целыми днями брели без цели и направления, наслаждаясь солнечным светом, золотившим кожу и наливавшим соком яркие альпийские цветы – одуванчики и васильки, кувшинки и лилии, маки и звездчатые водосборы. Я находил утешение в четких контурах гор, в шепчущихся лесах из темных елей, пересыпанных светлыми лиственницами, в траве на опушках которых возлежали невозмутимые коровы, во взаимной заботе стегавшие друг друга хвостами по носу. Насущные заботы оставляли мне очень мало времени на раздумья, поскольку я занимался постройкой шалашей и поисками еды, носил воду из родников и драл лыко для веревок. Абрахам вновь показал себя с неожиданной стороны: устав от моего нытья насчет убитых башмаков, он снял мерки с моих ног и соорудил пару лаптей. Боль от мозолей постепенно утихла, но поскольку у меня были лишь стельки из грубой шерсти, холодные ночи и утренняя роса стали ощущаться намного острее.
– Не ной, – сказал Абрахам. Он снял чулки и показал свои ноги: на обеих не хватало мизинцев. – Обморожение. Жжет хуже огня. Мне было только двенадцать.
Их отличала не только физическая выносливость. Чем дольше я жил среди этих бродяг, тем сильнее поражался их изобретательности. Адольфа Бреннера привели бы в восторг силки, которые сооружали братья, – эдакие первобытные конструкции из рычагов и противовесов. Любой щипач позавидовал бы ловкости Абрахама, когда тот стоял, наклонившись, в реке, выуживая наш ужин. Посиневший от холода, он не сдавался, пока с торжествующим криком не вытаскивал из-под воды извивающуюся форель. Я тоже кое-чему научился: мастерить рыболовные крючки из шипов ежевики, разделывать рыбу и править нож на трутовике. Всю жизнь я считал себя перелетной птицей, но только сейчас научился читать книгу Природы: рисовать воображаемые линии в россыпях звезд, определять стороны света по ветвям дерева и узнавать на мокром береговом песке прерывистые цепочки следов выдры.
Тишина и неприметность раскрыли для меня свои миры. Лежа на животе на фиалковом покрывале, я наблюдал за семьей лесных куниц, как они резвились между корней и валунов, вертясь и прыгая, словно угри. Мне они казались веселыми. В другой раз я неподвижно сидел у шелестящих кустов, пока мышь с набитыми зерном щеками не принялась копошиться прямо под моими пальцами. Во всем этом моим наставником был Абрахам; ведь они с братьями были настоящими цыганами – их родителей унесла оспа, когда они были еще детьми, но мои товарищи все же успели усвоить кое-какие навыки и умения.
– Цыганский?! – воскликнул я, услышав эту новость. – Так вот на каком языке говорил Вати с Иоганном и Якобом?
– Он выучил пару слов, – признал Абрахам с кривой ухмылкой. – Братья еще очень молоды. Они как дети, они забудут язык своих предков. А ты – как твой итальянский?
– Мне кажется, что последние тридцать лет я даже сны вижу на немецком.
– Ничего, когда вернешься на родину, ты вспомнишь язык.
В который раз Абрахам ошарашил меня своим замечанием. Меня поразило очевидное: почему я сам никогда этого не сознавал? Мое желание исповедоваться, моя страсть к безумной Штеффи и ее крепкозубой сестре – все это было лишь проявлением неосознанного желания вернуться домой.
Я уже почти достиг своей цели, если считать ее таковой, когда состояние Мутти резко ухудшилось, и нам пришлось разбить лагерь в населенной итальянцами области к северу от Локарно. В мрачном настроении мы построили шалаши на лесной поляне вокруг костра, огонь в котором поддерживал Абрахам. Я как раз укреплял ветками свой навес из опавших листьев и мха, когда услышал болезненный крик Мутти. Уже несколько недель она жаловалась на жжение во рту, тошноту и понос, терзавший и опустошавший ее нутро. Теперь вся ее жизненная сила, а с ней и рассудок словно скопились у глотки, оставив лишь грубую брань и видения несмываемого греха. Мы с содроганием слушали ее проклятия, которыми она поливала свое распутное прошлое. Из леса вылетела стая крикливых ворон. Через два часа с ней случился первый паралич. Тогда я и узнал настоящее имя Мутти, которое Вати выдал, прижав ее крепкую руку к своей щеке.
– Анна. Анна, не покидай нас. Не спи, цветок моей жизни. Останься со мной.
Несчастье побудило нас заняться делами. Мы отправились охотиться и искать еду, оставив Вати держать жену за руку и взывать к равнодушным небесам. Штеффи и Фрида приготовили суп из крапивы, начистили горошка и корней лопуха для кроличьего рагу. Митци с матерью и маленькой сестрой ушла собирать чернику, потом они занялись отваром из мать-и-мачехи, который надеялись влить в рот Мутти. Мы с ужасом слушали, как она отказывалась есть и как жестоко ее потом выворачивало. Когда дьявол, поселившийся у нее внутри, устроил ей краткую передышку от паралича, она попыталась повеситься, и вот тогда Абрахам поделился со мной своей ужасной догадкой.
– Я видел такое раньше. Мы в семье называли это розой. Из-за красноты на шее. Ваши доктора, кажется, зовут такую болезнь «грубой кожей». Сейчас у нее в груди черная воронка, которая не успокоится, пока не засосет ее всю.
Постепенно среди нас воцарилось обреченное уныние. Мы продолжали искать пищу, но прекратили репетиции; кто придет на наше представление без великолепных вступительных речей Мутти? Митци и ее сестра непрестанно плакали, ощущая скорбь труппы, – не признаваясь самим себе, мы все ждали смерти Мутти. Не в силах выдержать это мрачное настроение, я несколько раз подавлял свой страх перед волками, медведями и худшим из зверей, человеком, и отравлялся на разведку в горы, за пределы наших охотничьих угодий. Обнаружив ветхую деревушку на каменистом склоне холма, я уговорил Ульриха оставить на время свой пост и отправиться туда в надежде выменять что-нибудь полезное.
После полудня мы вышли из лагеря, набрав безделушек, вырезанных братьями из дерева (ложки с ручками в виде совиных голов, вилки-цапли, пара хриплых дудок). Постепенно Ульрих расправил плечи, бесы страха попрыгали с его груди, чтобы порезвиться на травянистых склонах.
– Словно из тумана выходишь, – сказал он, и я отдал должное точности метафоры.
Три часа спустя, в деревне, старый крестьянин, шамкая беззубым ртом, пожалел нас и дал шесть яиц за ложки. Остальные жители оказались менее щедрыми, но нам удалось добыть немного сыра и пирог – горячий, прямо из печки. Дородная женщина, которая его испекла, нагнулась, чтобы вытереть слюни своему ребенку, и подвинула нам противень, словно боялась, что если я подойду ближе, то заражу ее чадо карликовостью.
– Если совсем припечет, – беззаботно заметил Ульрих, – ты всегда сможешь заработать на жизнь вымогательством.
Возвращались мы уже вечером, птицы пели свои псалмы, темные сосны вонзались в небо. Я буквально физически ощущал, как весь лес словно приседает от звуков наших шагов. Через луг метнулась лиса, оглянулась на нас, сверкнула зелеными огоньками глаз.
– Какое злое место, – прошептал Ульрих. Я его почти не слушал, отвлекаясь на хруст диких яблок и буковых орехов под ногами и пытаясь не наступить на поблескивающих слизней, растянувшихся у нас на пути, словно мигрирующие экскременты.
По непривычной тишине, еще не войдя в лагерь, я уже все понял. Под навесом из листьев и мха, освещенное сальными свечами с фитилями из рогоза, лежало ее тело. Издалека освещенный шалаш был похож на храм, и это было красиво: гораздо красивее, чем церковь на Пасху. Ульрих всхлипнул и побежал вперед, а я остановился, замерев от восхищения. Передо мной было чудо, противоположное Рождеству: разросшиеся ясли, обитатель которых вместо великого будущего был обречен на разложение, Вати в роли безутешного Иосифа, опирающегося на посох, и остальные – почтительные и немые, как скот. Хотя все это можно было сравнить и с Успением, да – влажные от холодного пота тряпицы, друзья и последователи, молящиеся над смертным одром, и безбрежное пространство, которое Дюрер даровал своей кухонной Мадонне (а Мутти – сами небеса), чтобы кирпичи и балки не помешали ее отлетающему духу.
Позже, уже ночью, когда все, кроме Вати, оставили бдение и Конрад рыдал рядом со мной, ужасные колики выгнали меня на воздух. Звезды пропали, черные облака затянули небо; дорогу к уборной – мы устроили отхожее место подальше от лагеря, за деревьями, – мне пришлось искать на ощупь. Как только я сел облегчиться, полил страшный ливень. Я выругался и поспешно натянул штаны. Потом, преодолевая небольшой подъем на обратной дороге, я неудачно поставил ногу и повалился в траву.
Смерть Мутти захлестнула меня, как волна. Я отчетливо и ясно увидел всю низость своей жалкой жизни, понял, сколько печали и скорби принес я другим. Все прожитые годы сжались внутри комом боли, из глаз брызнул соленый сок. Плод несчастья, я плакал без стеснения, и безразличный дождь смывал мои слезы. Я плакал не за себя теперешнего – не за то грязное отребье, в котором я сам-то с трудом узнавал себя, – я плакал за все свои прежние воплощения, за всех Грилли, оставшихся в прошлом. Я рыдал за дитя, слишком уродливое, чтобы утешить умирающую мать, за тень своего отрочества и за призрак отца, писавшего сыну мертвые письма. Я чувствовал на руках мертвый груз тела Адольфа Бреннера. Я наблюдал, как обезглавливают безумного Альбрехта. Особенно яркий образ – его голова в банке, а ведь я ее даже не видел. Я смотрел в страдальческие глаза ослика, которого я убил, а потом с большим аппетитом съел его жирное мясо, удвоив тем самым свой грех.
Встревоженный моим отсутствием Петушок Конрад выбрался под холодный душ, прополз за кусты и обнаружил меня. Увидев, как я сижу в луже размокшей грязи, закрывая лицо руками, он, наверное, решил, что я справляю некий обряд омовения; он не пытался вытащить меня из лужи или утешить, а просто уполз потихоньку обратно в шалаш, уверенный, что я его не заметил.
А я еще долго сидел на земле, пытаясь очиститься от распада и задаваясь давно назревшими вопросами.
Не из-за меня ли убили Альбрехта? Не я ли посеял семя, породившее несчастья: насилие и разбой в Фельсенгрюнде? Не я ли, из-за своего дьявольского аппетита, пытался нажраться за счет герцогства? Ведь оставь я маркиза в покое, он, как и все его предки, мирно правил бы своим Богом забытым скалистым клочком земли, и тогда герцогство Фельсенгрюнде, возможно, по-прежнему оставалось бы плодородной страной, доброй к своим обитателям? Но можно ли винить меня одного? Загигантские долги, за Мангейма и баварцев, за фатальную меланхолию герцога? Или, может быть, эта mea culpa, это раскаяние под проливным дождем было лишь проявлением духовной гордыни, непомерно раздутого самолюбия? Господи, ниспошли гнев свой на мою голову! Я мал телом и незначителен как творец, но я превысил пределы греха. Воистину, Господи, я величайший грешник. Взгляни yа меня.
20. Нунцио
– Не ной, – сказал Абрахам. Он снял чулки и показал свои ноги: на обеих не хватало мизинцев. – Обморожение. Жжет хуже огня. Мне было только двенадцать.
Их отличала не только физическая выносливость. Чем дольше я жил среди этих бродяг, тем сильнее поражался их изобретательности. Адольфа Бреннера привели бы в восторг силки, которые сооружали братья, – эдакие первобытные конструкции из рычагов и противовесов. Любой щипач позавидовал бы ловкости Абрахама, когда тот стоял, наклонившись, в реке, выуживая наш ужин. Посиневший от холода, он не сдавался, пока с торжествующим криком не вытаскивал из-под воды извивающуюся форель. Я тоже кое-чему научился: мастерить рыболовные крючки из шипов ежевики, разделывать рыбу и править нож на трутовике. Всю жизнь я считал себя перелетной птицей, но только сейчас научился читать книгу Природы: рисовать воображаемые линии в россыпях звезд, определять стороны света по ветвям дерева и узнавать на мокром береговом песке прерывистые цепочки следов выдры.
Тишина и неприметность раскрыли для меня свои миры. Лежа на животе на фиалковом покрывале, я наблюдал за семьей лесных куниц, как они резвились между корней и валунов, вертясь и прыгая, словно угри. Мне они казались веселыми. В другой раз я неподвижно сидел у шелестящих кустов, пока мышь с набитыми зерном щеками не принялась копошиться прямо под моими пальцами. Во всем этом моим наставником был Абрахам; ведь они с братьями были настоящими цыганами – их родителей унесла оспа, когда они были еще детьми, но мои товарищи все же успели усвоить кое-какие навыки и умения.
– Цыганский?! – воскликнул я, услышав эту новость. – Так вот на каком языке говорил Вати с Иоганном и Якобом?
– Он выучил пару слов, – признал Абрахам с кривой ухмылкой. – Братья еще очень молоды. Они как дети, они забудут язык своих предков. А ты – как твой итальянский?
– Мне кажется, что последние тридцать лет я даже сны вижу на немецком.
– Ничего, когда вернешься на родину, ты вспомнишь язык.
В который раз Абрахам ошарашил меня своим замечанием. Меня поразило очевидное: почему я сам никогда этого не сознавал? Мое желание исповедоваться, моя страсть к безумной Штеффи и ее крепкозубой сестре – все это было лишь проявлением неосознанного желания вернуться домой.
Я уже почти достиг своей цели, если считать ее таковой, когда состояние Мутти резко ухудшилось, и нам пришлось разбить лагерь в населенной итальянцами области к северу от Локарно. В мрачном настроении мы построили шалаши на лесной поляне вокруг костра, огонь в котором поддерживал Абрахам. Я как раз укреплял ветками свой навес из опавших листьев и мха, когда услышал болезненный крик Мутти. Уже несколько недель она жаловалась на жжение во рту, тошноту и понос, терзавший и опустошавший ее нутро. Теперь вся ее жизненная сила, а с ней и рассудок словно скопились у глотки, оставив лишь грубую брань и видения несмываемого греха. Мы с содроганием слушали ее проклятия, которыми она поливала свое распутное прошлое. Из леса вылетела стая крикливых ворон. Через два часа с ней случился первый паралич. Тогда я и узнал настоящее имя Мутти, которое Вати выдал, прижав ее крепкую руку к своей щеке.
– Анна. Анна, не покидай нас. Не спи, цветок моей жизни. Останься со мной.
Несчастье побудило нас заняться делами. Мы отправились охотиться и искать еду, оставив Вати держать жену за руку и взывать к равнодушным небесам. Штеффи и Фрида приготовили суп из крапивы, начистили горошка и корней лопуха для кроличьего рагу. Митци с матерью и маленькой сестрой ушла собирать чернику, потом они занялись отваром из мать-и-мачехи, который надеялись влить в рот Мутти. Мы с ужасом слушали, как она отказывалась есть и как жестоко ее потом выворачивало. Когда дьявол, поселившийся у нее внутри, устроил ей краткую передышку от паралича, она попыталась повеситься, и вот тогда Абрахам поделился со мной своей ужасной догадкой.
– Я видел такое раньше. Мы в семье называли это розой. Из-за красноты на шее. Ваши доктора, кажется, зовут такую болезнь «грубой кожей». Сейчас у нее в груди черная воронка, которая не успокоится, пока не засосет ее всю.
Постепенно среди нас воцарилось обреченное уныние. Мы продолжали искать пищу, но прекратили репетиции; кто придет на наше представление без великолепных вступительных речей Мутти? Митци и ее сестра непрестанно плакали, ощущая скорбь труппы, – не признаваясь самим себе, мы все ждали смерти Мутти. Не в силах выдержать это мрачное настроение, я несколько раз подавлял свой страх перед волками, медведями и худшим из зверей, человеком, и отравлялся на разведку в горы, за пределы наших охотничьих угодий. Обнаружив ветхую деревушку на каменистом склоне холма, я уговорил Ульриха оставить на время свой пост и отправиться туда в надежде выменять что-нибудь полезное.
После полудня мы вышли из лагеря, набрав безделушек, вырезанных братьями из дерева (ложки с ручками в виде совиных голов, вилки-цапли, пара хриплых дудок). Постепенно Ульрих расправил плечи, бесы страха попрыгали с его груди, чтобы порезвиться на травянистых склонах.
– Словно из тумана выходишь, – сказал он, и я отдал должное точности метафоры.
Три часа спустя, в деревне, старый крестьянин, шамкая беззубым ртом, пожалел нас и дал шесть яиц за ложки. Остальные жители оказались менее щедрыми, но нам удалось добыть немного сыра и пирог – горячий, прямо из печки. Дородная женщина, которая его испекла, нагнулась, чтобы вытереть слюни своему ребенку, и подвинула нам противень, словно боялась, что если я подойду ближе, то заражу ее чадо карликовостью.
– Если совсем припечет, – беззаботно заметил Ульрих, – ты всегда сможешь заработать на жизнь вымогательством.
Возвращались мы уже вечером, птицы пели свои псалмы, темные сосны вонзались в небо. Я буквально физически ощущал, как весь лес словно приседает от звуков наших шагов. Через луг метнулась лиса, оглянулась на нас, сверкнула зелеными огоньками глаз.
– Какое злое место, – прошептал Ульрих. Я его почти не слушал, отвлекаясь на хруст диких яблок и буковых орехов под ногами и пытаясь не наступить на поблескивающих слизней, растянувшихся у нас на пути, словно мигрирующие экскременты.
По непривычной тишине, еще не войдя в лагерь, я уже все понял. Под навесом из листьев и мха, освещенное сальными свечами с фитилями из рогоза, лежало ее тело. Издалека освещенный шалаш был похож на храм, и это было красиво: гораздо красивее, чем церковь на Пасху. Ульрих всхлипнул и побежал вперед, а я остановился, замерев от восхищения. Передо мной было чудо, противоположное Рождеству: разросшиеся ясли, обитатель которых вместо великого будущего был обречен на разложение, Вати в роли безутешного Иосифа, опирающегося на посох, и остальные – почтительные и немые, как скот. Хотя все это можно было сравнить и с Успением, да – влажные от холодного пота тряпицы, друзья и последователи, молящиеся над смертным одром, и безбрежное пространство, которое Дюрер даровал своей кухонной Мадонне (а Мутти – сами небеса), чтобы кирпичи и балки не помешали ее отлетающему духу.
Позже, уже ночью, когда все, кроме Вати, оставили бдение и Конрад рыдал рядом со мной, ужасные колики выгнали меня на воздух. Звезды пропали, черные облака затянули небо; дорогу к уборной – мы устроили отхожее место подальше от лагеря, за деревьями, – мне пришлось искать на ощупь. Как только я сел облегчиться, полил страшный ливень. Я выругался и поспешно натянул штаны. Потом, преодолевая небольшой подъем на обратной дороге, я неудачно поставил ногу и повалился в траву.
Смерть Мутти захлестнула меня, как волна. Я отчетливо и ясно увидел всю низость своей жалкой жизни, понял, сколько печали и скорби принес я другим. Все прожитые годы сжались внутри комом боли, из глаз брызнул соленый сок. Плод несчастья, я плакал без стеснения, и безразличный дождь смывал мои слезы. Я плакал не за себя теперешнего – не за то грязное отребье, в котором я сам-то с трудом узнавал себя, – я плакал за все свои прежние воплощения, за всех Грилли, оставшихся в прошлом. Я рыдал за дитя, слишком уродливое, чтобы утешить умирающую мать, за тень своего отрочества и за призрак отца, писавшего сыну мертвые письма. Я чувствовал на руках мертвый груз тела Адольфа Бреннера. Я наблюдал, как обезглавливают безумного Альбрехта. Особенно яркий образ – его голова в банке, а ведь я ее даже не видел. Я смотрел в страдальческие глаза ослика, которого я убил, а потом с большим аппетитом съел его жирное мясо, удвоив тем самым свой грех.
Встревоженный моим отсутствием Петушок Конрад выбрался под холодный душ, прополз за кусты и обнаружил меня. Увидев, как я сижу в луже размокшей грязи, закрывая лицо руками, он, наверное, решил, что я справляю некий обряд омовения; он не пытался вытащить меня из лужи или утешить, а просто уполз потихоньку обратно в шалаш, уверенный, что я его не заметил.
А я еще долго сидел на земле, пытаясь очиститься от распада и задаваясь давно назревшими вопросами.
Не из-за меня ли убили Альбрехта? Не я ли посеял семя, породившее несчастья: насилие и разбой в Фельсенгрюнде? Не я ли, из-за своего дьявольского аппетита, пытался нажраться за счет герцогства? Ведь оставь я маркиза в покое, он, как и все его предки, мирно правил бы своим Богом забытым скалистым клочком земли, и тогда герцогство Фельсенгрюнде, возможно, по-прежнему оставалось бы плодородной страной, доброй к своим обитателям? Но можно ли винить меня одного? Загигантские долги, за Мангейма и баварцев, за фатальную меланхолию герцога? Или, может быть, эта mea culpa, это раскаяние под проливным дождем было лишь проявлением духовной гордыни, непомерно раздутого самолюбия? Господи, ниспошли гнев свой на мою голову! Я мал телом и незначителен как творец, но я превысил пределы греха. Воистину, Господи, я величайший грешник. Взгляни yа меня.
20. Нунцио
Абрахам предсказал будущее и тем самым создал его. К югу от громадного и смертоносного массива Сен-Готтар, на благоуханном берегу озера Лугано, стоял аромат средиземноморской сосны и клевера. Ветерок доносил обрывки итальянского говора, слетавшего с уст пастухов, перегонявших стада на осенние пастбища. Весь этот деревенский шелест – крутые склоны, засаженные оливковыми деревьями – настойчивые цикады и ныряющие стрижи, – все словно сговорилось с одной-единственной целью. Познав тайные стремления сердца, я решил оставить актеров.
Я читал, что некоторые животные, почувствовав приближающийся конец, отправляются умирать туда, где родились. Огромный слон и сумрачный угорь, все нуждаются в симметрии, перед лицом исчезновения все стремятся завершить круг жизни и тем самым придать ей смысл. Да, эти слова произносит сейчас живой труп, и все же не стоит думать, что я размышлял о собственной кончине. Возможно – на самом деле, возможно, уверяю вас, – по дороге за похоронными носилками к церковному двору, где плоть Мутти вскоре смешается с костями бедняков, я действительно думал о собственной бренности. И когда Абрахам и Ульрих опускали ее тело в яму, где уже лежал какой-то покойник, завернутый в саван, как муха в паучьем коконе, я твердо решил для себя, что не буду гнить в иноземной могиле, над которой священник за взятку проведет обряд, наплевав на мою неотпетую душу. Но пока что я не собирался подражать нерестящемуся лососю или умирающему киту. Наоборот: полтора года, прошедшие после отъезда из Фельсенгрюнде, позволили срубленному, замшелому стволу пустить новую робкую поросль иллюзий. Мне представлялось, как я возобновляю карьеру в Милане или Вероне, притом что смерть и несчастья, вершина моих достижений, должны были бы навечно разрушить эту мечту.
И вот я в Лугано, сижу поодаль от своих раздраженных и, увы, разругавшихся между собой фигляров и смотрю на противоположный берег озера – нашего, итальянского Черезио, – где лежит Ломбардия и мое будущее. Судя по моей позе и мрачной перемене в моих товарищах, вы, должно быть, подумали, что я несчастен и напуган, как жаба в пересыхающем болоте. Но хотя Вати, после шести недель скорби, честно пытался вдохнуть жизнь в наши затхлые пьесы (без особого, впрочем, успеха); хотя Абрахам, выдержав приличествующую паузу, продолжил жаловаться на тех, кто возражал против его главенства («Ну а как мы пойдем за призраком, Юстус?»); хотя все понимали, что наше братство трещит по швам, я чувствовал странный душевный подъем. Я мечтал о заказах, пусть даже и самых скромных: запечатлеть кабинет ученого или обессмертить – насколько позволят огонь и древоточцы – непоседливого отпрыска какого-нибудь испанского гранда.
Вчера мы устроили представление на главной площади Лугано (мне как единственному человеку, бегло говорящему по-итальянски, пришлось извиняться за нашу комедию, которая упала на лица зрителей, словно шмат сырого теста), и я увидел возможный путь своего побега. Я не знал этого человека; он не обращал на нас внимания, был занят уламыванием толстого луганского купца, демонстрируя ему внушительный размах своего кулака. Потом, когда мы отвесили свои робкие поклоны, я заметил его снова – он сидел в тени липы и ласкал кошель купца, словно проверяя, насколько тот полон. Это был небольшой колосс, бородатый, как Козимо, с копной рыжих волос. Он, как собака, наклонил голову набок, приподнял одну бровь, давая понять, что он видит, что я его вижу, и продолжил рассматривать песок у себя под ногами.
Несколько минут спустя наши пути случайно пересеклись. Я ковылял следом за остальными актерами, уходившими с места нашего позора, и в это мгновение из дверей ближайшего дома показался этот незнакомец, сжимавший рукоятку меча Он вскрикнул от удивления:
– Э, земляк, а куда подевались твои волосы?
Я уже отставал от своих и опасался отстать еще больше.
– Выпали, – ответил я. – От стыда.
– Вам еще повезло, что они вас не повесили. Ну, это же Швейцария. Откуда ты, синьор Купидон?
– На этот вопрос нет простого ответа.
– А, человек-загадка. Я сам из Бреры. Родился с вонью канала в ноздрях и криками барочников в ушах.
– Брера? Давненько я не слышал это название.
– Так ты все-таки миланец, – торжествующе сказал он. Если он собирался идти за мной, то пусть хоть понесет вещи, подумал я.
– Вы живете в Лугано, синьор?
– У меня паром на Черезио. Я перевозчик и купец.
– А что вы перевозите?
– Это зависит от клиента.
Я весь вспотел. Глянув вперед, я убедился, что мои товарищи отошли достаточно далеко и не смогут нас услышать.
– А сколько стоит перевезти маленького земляка в Ломбардию?
– Маленький земляк в бегах?
– Нет. Он… Я просто хочу домой. Перевезите меня через озеро, синьор, дальше я пойду сам.
Паромщик пожал плечами и назвал свою цену. Разочарование явственно отразилось у меня на лице, и он наградил меня тем же взглядом, какой бросал на кошель с деньгами. Потом он улыбнулся и шлепнул себя по великанским бедрам.
– Я отправляюсь завтра. Груз уже на борту. Переправлю тебя задаром. Расстояние небольшое, да и ты вроде судно не потопишь. – Я, бросился благодарить его, пожалуй, слишком бурно; он отнял руку от моих губ. – Ну хорошо, хорошо. Не могу же я позволить тебе и дальше огорчать местных жителей. В конце концов, они все – мои должники.
И вот, как я уже говорил, ваш рассказчик сидит поодаль от своих товарищей, которые спасли меня в горах и научили, как выжить на пустом месте, которые дрались за меня, как за своего, и которых я теперь должен буду оставить. Мне сводило кишки от надежды и отчаяния: надежды снова увидеть страну моей юности, отчаяния навсегда распрощаться с родными лицами. Я рылся в закутках памяти в поисках подходящих прощальных слов, но находил лишь высокопарную ложь в оправдание своего предательства. Не знаю, было ли это предательством, ведь, оставшись, я был бы вынужден принять чью-то сторону, выбирая между кротким отцом и своим огнедышащим кузеном? Лучше сбежать, чтобы не отягощать совесть выбором.
Вати спал, привалившись к дорожной сумке, его шея согнулась под прямым углом к телу, словно он пытался рассмотреть перед своей рубашки. Рядом с ним его сын Ульрих заплетал косички маленькой Митци, Сара нежно напевала и кормила младшую протертым яблоком. Абрахам и Якоб сидели на лугу, очищая резцы от ясеневых стружек. Каждый раз, как из древесного вороха появлялся очередной нож, Абрахам радостно улыбался. Может, сказать ему? Он должен понять меня – с его цыганской кровью, с его печалью изгнания. Да, только Абрахам поймет и оправдает мой поступок перед остальными.
Еще не поднявшись на ноги, я услышал – мы все услышали – какую-то суматоху в оливковой роще на вершине холма. Мы с тревогой повернулись к источнику воплей: истошного крика, исполненного страдания. Из рощи выскочила Фрида с залитым слезами лицом. Все встали, чтобы ее утешить, но она прошла мимо. Я успел заметить багровый след на правой щеке и кровоточащую скулу. Штеффи протиснулась между нами и поймала Фриду за руку. Несмотря на все мольбы, сестры не остановились.
– Штеффи! Фрида, дорогая!
Вати проснулся и вскочил на ноги. Он в замешательстве ухватил сына за руку. На холме появился творец скандала. Иоганн, старинный поклонник Фриды, подошел к брату и Абрахаму. Кипя от ярости и стыда, он принялся жаловаться и объяснять – я слышал слова «шлюха» и «потаскуха» с различными вариациями. Иоганн смотрел куда-то за озеро невидящими глазами, безотчетно прикрывая рукой костяшки пальцев другой руки, со следами крови.
Вати и Ульрих выбежали на луг, требуя объяснений. Во всей этой кутерьме и беспорядке где мне было найти сочувственного слушателя? Моя рука потянулась к старой седельной сумке; в ней лежало все мое земное имущество – потрепанный «Тезаурус».
– Это не она тебя предала, – услышал я голос Ульриха. – Это ты совершил с ней ужасное! И тебе нет прощения!
Иоганн скорчился за Абрахамом, который в одной руке держал очищенную от коры ясеневую палку, а в другой – тесак. Раскол стал явным, наша труппа разваливалась на глазах. Вати и Абрахам смотрели друг другу в глаза, как олени-самцы перед решающим столкновением.
– У нее была кровь? – спросила меня Сара. Я закинул седельную сумку на плечо и неохотно кивнул. – Они все разрушат, – в отчаянии проговорила она.
Теперь Вати и Ульрих спускались к нам. (Иоганн упал на колени и зарыдал, его брат и Абрахам склонились над ним и принялись утешать.) Ульрих успокоил своих напуганных дочерей, а Вати схватил Сару за руку и поднял ее на ноги.
– Я все объясню, – сказал он. – Он хотел, чтобы она с ним возлегла, а она отказалась, и тогда он ее избил.
Вати и Сара побежали следом за сестрами.
– Я пойду с вами, – сказал я.
– Нет, – отрезал Вати.
– Может быть, я пригожусь.
– Не ходи с нами.
Не обращая внимания на запрет, я взбежал вверх по склону и поцеловал маленькую Митци в щеку. Они негодующе отмахнулась от меня.
– Прощай, Ульрих.
Ульрих рассеянно кивнул, наблюдая за отцом и женой. Я помахал (сглотнув комок в горле) Абрахаму, моему устрашающему учителю, и братьям, с которыми за все шестнадцать месяцев я обменялся от силы парой слов, не считая приветствий.
– Мне надо идти, – крикнул я. – Да пребудет с вами Господь!
Абрахам, решив, что я пытаюсь изобразить из себя примирителя, лишь отмахнулся.
Теперь я скакал вниз по склону – грудь болела и горела огнем, ветер свистел в ушах и выдавливал слезы из глаз. Не знаю, может, это от пыльцы воздух сделался таким едким, что я стал задыхаться, и кашлять, и тереть лицо, чтобы облегчить жжение? Когда я добрался до пристани, часы на соборе как раз отбивали назначенный час. Паромщика не было видно, но его напарник узнал задыхающегося гнома и замахал мне руками. Я помахал в ответ… и не смог сделать ни шага, потому что чья-то тяжелая рука легла мне на плечо и удержала на месте.
– Конрад!
Он тяжело дышал, его глаза вылезли из орбит, грязные волосы стояли торчком, а на губах пузырилась пена.
– Не иди, – сказал он. – Не иди.
– Конрад, так надо.
– О нет! Нет!
– У меня есть цель. Ты понимаешь это слово? У меня своя цель, у тебя – своя… Мне нужно домой.
Конрад покачал головой и показал куда-то на север от нашей рассыпавшейся компании; он изобразил лук, стрелу и передразнил мои ужимки на сцене. – У Абрахама есть дар говорить слова, – сказал я, пытаясь удержать нетерпеливого перевозчика. – Я вам не нужен.
– Кто, кто, – кудахтал Конрад. – Кто говорит тальянски?
Об этом я не подумал и теперь злился на кретина, затронувшего эту тему.
– Вы можете повернуть обратно на север, где говорят по-немецки.
– Зима, – запротестовал Конрад, топая ногой от такой вопиющей несправедливости, которую он не мог выразить словами.
– Я ужасно читаю прологи, – умоляюще проговорил я. – Не так хорошо, как Мутти. Без меня вам будет лучше.
Лицо Конрада исказилось страшной гримасой. Протяжный крик – наполовину мычание, наполовину мяуканье – вырвался из его чудовищного зоба. К моему несказанному ужасу, он схватил меня за уши и прижал мое лицо к своему животу. Мне показалось, что он бормочет:
– Лети, лети. Найди лечить Конрада.
– Я не могу тебя вылечить, – сказал я, когда он меня наконец отпустил. – Я не могу помочь тебе, Конрад. Дорогой мой друг, я не знаю никаких королей, но даже если бы знал… – Я успел удержать неприятные слова. – Держись поближе к Вати, Саре и Ульриху. Они – семья. Они тебя не бросят.
– Ты, – сказал Конрад. – Ты меня бросил.
Он отступил назад. На его грустном лице я прочел отчуждение и едва не бросился умолять его вернуться обратно.
– Передай всем! – крикнул я ему вслед. – Передай им, что мне очень жаль!
Конрад, шатаясь, забрел в журчащий ручеек, потом исправился и побрел по крутой улочке. Паромщик, исчерпав терпение, тоже повернулся ко мне спиной, и я был благодарен, что мне пришлось его нагонять: это дало мне возможность убежать от друзей.
На Корсия дей Серви моя шея буквально разламывалась, угрожая сбросить унылую голову в пыль. Боль зародилась в ногах. Не представляю почему там, ведь деревянный лоток, набитый книжками, висел у меня на плечах. Впрочем, не важно, откуда началась боль, результат был один: мои ягодичные мускулы расталкивали этот яд по всему телу, вниз – к ногам, вверх – в поясницу и дальше, в спину, откуда боль перебиралась в самое сосредоточие моих бед, то есть в плечи, и вгрызалась в сухожилия шеи, как крысы – в веревочный жгут. Все мое тело, поверьте, превращалось в сплошной мятеж разгневанных органов, восстававших против моей воли – которая на самом деле была не моей, а переданной через посредника волей Рокка Менджоне: издателя стихов и нравоучительной прозы, сводника, испанского шпиона, который, сам об этом не зная, был к тому же и работодателем, и хозяином вашего престарелого рассказчика.
Полгода я занимался тем, что таскал свой лоток от Соборной площади (там, где полузабытый прежний «я» встретил великодушного Арчимбольдо) по крикливой и драчливой Корсия дей Серви и обратно, пока (очень надеясь, что меня не видит никто из шпионов Рокка Менджоне) я не располагался передохнуть в тени Собора. В этом странном Милане, с его чудными одеяниями и обычаями, с его ордами мошенников, никто не интересовался каким-то разносчиком книжек. Мне приходилось выкрикивать свои шесть слов, пока я не срывал голос и не начинал шипеть, как ящерица; только моя необычная фигура и невероятная ширина лотка привлекали редкого ухмыляющегося покупателя. Я не обижался на издевки. Мало того что я получал с этого пусть и жалкий, но все же доход, моя ноша тоже легчала. Каждое утро я заново загружался хрустящей, только что из-под пресса, бумагой (книги предварительно пересчитывались, чтобы я не соблазнился выкинуть несколько штук) и возобновлял свое болезненное блуждание, словно некий подручный Сизифа.
Я читал, что некоторые животные, почувствовав приближающийся конец, отправляются умирать туда, где родились. Огромный слон и сумрачный угорь, все нуждаются в симметрии, перед лицом исчезновения все стремятся завершить круг жизни и тем самым придать ей смысл. Да, эти слова произносит сейчас живой труп, и все же не стоит думать, что я размышлял о собственной кончине. Возможно – на самом деле, возможно, уверяю вас, – по дороге за похоронными носилками к церковному двору, где плоть Мутти вскоре смешается с костями бедняков, я действительно думал о собственной бренности. И когда Абрахам и Ульрих опускали ее тело в яму, где уже лежал какой-то покойник, завернутый в саван, как муха в паучьем коконе, я твердо решил для себя, что не буду гнить в иноземной могиле, над которой священник за взятку проведет обряд, наплевав на мою неотпетую душу. Но пока что я не собирался подражать нерестящемуся лососю или умирающему киту. Наоборот: полтора года, прошедшие после отъезда из Фельсенгрюнде, позволили срубленному, замшелому стволу пустить новую робкую поросль иллюзий. Мне представлялось, как я возобновляю карьеру в Милане или Вероне, притом что смерть и несчастья, вершина моих достижений, должны были бы навечно разрушить эту мечту.
И вот я в Лугано, сижу поодаль от своих раздраженных и, увы, разругавшихся между собой фигляров и смотрю на противоположный берег озера – нашего, итальянского Черезио, – где лежит Ломбардия и мое будущее. Судя по моей позе и мрачной перемене в моих товарищах, вы, должно быть, подумали, что я несчастен и напуган, как жаба в пересыхающем болоте. Но хотя Вати, после шести недель скорби, честно пытался вдохнуть жизнь в наши затхлые пьесы (без особого, впрочем, успеха); хотя Абрахам, выдержав приличествующую паузу, продолжил жаловаться на тех, кто возражал против его главенства («Ну а как мы пойдем за призраком, Юстус?»); хотя все понимали, что наше братство трещит по швам, я чувствовал странный душевный подъем. Я мечтал о заказах, пусть даже и самых скромных: запечатлеть кабинет ученого или обессмертить – насколько позволят огонь и древоточцы – непоседливого отпрыска какого-нибудь испанского гранда.
Вчера мы устроили представление на главной площади Лугано (мне как единственному человеку, бегло говорящему по-итальянски, пришлось извиняться за нашу комедию, которая упала на лица зрителей, словно шмат сырого теста), и я увидел возможный путь своего побега. Я не знал этого человека; он не обращал на нас внимания, был занят уламыванием толстого луганского купца, демонстрируя ему внушительный размах своего кулака. Потом, когда мы отвесили свои робкие поклоны, я заметил его снова – он сидел в тени липы и ласкал кошель купца, словно проверяя, насколько тот полон. Это был небольшой колосс, бородатый, как Козимо, с копной рыжих волос. Он, как собака, наклонил голову набок, приподнял одну бровь, давая понять, что он видит, что я его вижу, и продолжил рассматривать песок у себя под ногами.
Несколько минут спустя наши пути случайно пересеклись. Я ковылял следом за остальными актерами, уходившими с места нашего позора, и в это мгновение из дверей ближайшего дома показался этот незнакомец, сжимавший рукоятку меча Он вскрикнул от удивления:
– Э, земляк, а куда подевались твои волосы?
Я уже отставал от своих и опасался отстать еще больше.
– Выпали, – ответил я. – От стыда.
– Вам еще повезло, что они вас не повесили. Ну, это же Швейцария. Откуда ты, синьор Купидон?
– На этот вопрос нет простого ответа.
– А, человек-загадка. Я сам из Бреры. Родился с вонью канала в ноздрях и криками барочников в ушах.
– Брера? Давненько я не слышал это название.
– Так ты все-таки миланец, – торжествующе сказал он. Если он собирался идти за мной, то пусть хоть понесет вещи, подумал я.
– Вы живете в Лугано, синьор?
– У меня паром на Черезио. Я перевозчик и купец.
– А что вы перевозите?
– Это зависит от клиента.
Я весь вспотел. Глянув вперед, я убедился, что мои товарищи отошли достаточно далеко и не смогут нас услышать.
– А сколько стоит перевезти маленького земляка в Ломбардию?
– Маленький земляк в бегах?
– Нет. Он… Я просто хочу домой. Перевезите меня через озеро, синьор, дальше я пойду сам.
Паромщик пожал плечами и назвал свою цену. Разочарование явственно отразилось у меня на лице, и он наградил меня тем же взглядом, какой бросал на кошель с деньгами. Потом он улыбнулся и шлепнул себя по великанским бедрам.
– Я отправляюсь завтра. Груз уже на борту. Переправлю тебя задаром. Расстояние небольшое, да и ты вроде судно не потопишь. – Я, бросился благодарить его, пожалуй, слишком бурно; он отнял руку от моих губ. – Ну хорошо, хорошо. Не могу же я позволить тебе и дальше огорчать местных жителей. В конце концов, они все – мои должники.
И вот, как я уже говорил, ваш рассказчик сидит поодаль от своих товарищей, которые спасли меня в горах и научили, как выжить на пустом месте, которые дрались за меня, как за своего, и которых я теперь должен буду оставить. Мне сводило кишки от надежды и отчаяния: надежды снова увидеть страну моей юности, отчаяния навсегда распрощаться с родными лицами. Я рылся в закутках памяти в поисках подходящих прощальных слов, но находил лишь высокопарную ложь в оправдание своего предательства. Не знаю, было ли это предательством, ведь, оставшись, я был бы вынужден принять чью-то сторону, выбирая между кротким отцом и своим огнедышащим кузеном? Лучше сбежать, чтобы не отягощать совесть выбором.
Вати спал, привалившись к дорожной сумке, его шея согнулась под прямым углом к телу, словно он пытался рассмотреть перед своей рубашки. Рядом с ним его сын Ульрих заплетал косички маленькой Митци, Сара нежно напевала и кормила младшую протертым яблоком. Абрахам и Якоб сидели на лугу, очищая резцы от ясеневых стружек. Каждый раз, как из древесного вороха появлялся очередной нож, Абрахам радостно улыбался. Может, сказать ему? Он должен понять меня – с его цыганской кровью, с его печалью изгнания. Да, только Абрахам поймет и оправдает мой поступок перед остальными.
Еще не поднявшись на ноги, я услышал – мы все услышали – какую-то суматоху в оливковой роще на вершине холма. Мы с тревогой повернулись к источнику воплей: истошного крика, исполненного страдания. Из рощи выскочила Фрида с залитым слезами лицом. Все встали, чтобы ее утешить, но она прошла мимо. Я успел заметить багровый след на правой щеке и кровоточащую скулу. Штеффи протиснулась между нами и поймала Фриду за руку. Несмотря на все мольбы, сестры не остановились.
– Штеффи! Фрида, дорогая!
Вати проснулся и вскочил на ноги. Он в замешательстве ухватил сына за руку. На холме появился творец скандала. Иоганн, старинный поклонник Фриды, подошел к брату и Абрахаму. Кипя от ярости и стыда, он принялся жаловаться и объяснять – я слышал слова «шлюха» и «потаскуха» с различными вариациями. Иоганн смотрел куда-то за озеро невидящими глазами, безотчетно прикрывая рукой костяшки пальцев другой руки, со следами крови.
Вати и Ульрих выбежали на луг, требуя объяснений. Во всей этой кутерьме и беспорядке где мне было найти сочувственного слушателя? Моя рука потянулась к старой седельной сумке; в ней лежало все мое земное имущество – потрепанный «Тезаурус».
– Это не она тебя предала, – услышал я голос Ульриха. – Это ты совершил с ней ужасное! И тебе нет прощения!
Иоганн скорчился за Абрахамом, который в одной руке держал очищенную от коры ясеневую палку, а в другой – тесак. Раскол стал явным, наша труппа разваливалась на глазах. Вати и Абрахам смотрели друг другу в глаза, как олени-самцы перед решающим столкновением.
– У нее была кровь? – спросила меня Сара. Я закинул седельную сумку на плечо и неохотно кивнул. – Они все разрушат, – в отчаянии проговорила она.
Теперь Вати и Ульрих спускались к нам. (Иоганн упал на колени и зарыдал, его брат и Абрахам склонились над ним и принялись утешать.) Ульрих успокоил своих напуганных дочерей, а Вати схватил Сару за руку и поднял ее на ноги.
– Я все объясню, – сказал он. – Он хотел, чтобы она с ним возлегла, а она отказалась, и тогда он ее избил.
Вати и Сара побежали следом за сестрами.
– Я пойду с вами, – сказал я.
– Нет, – отрезал Вати.
– Может быть, я пригожусь.
– Не ходи с нами.
Не обращая внимания на запрет, я взбежал вверх по склону и поцеловал маленькую Митци в щеку. Они негодующе отмахнулась от меня.
– Прощай, Ульрих.
Ульрих рассеянно кивнул, наблюдая за отцом и женой. Я помахал (сглотнув комок в горле) Абрахаму, моему устрашающему учителю, и братьям, с которыми за все шестнадцать месяцев я обменялся от силы парой слов, не считая приветствий.
– Мне надо идти, – крикнул я. – Да пребудет с вами Господь!
Абрахам, решив, что я пытаюсь изобразить из себя примирителя, лишь отмахнулся.
Теперь я скакал вниз по склону – грудь болела и горела огнем, ветер свистел в ушах и выдавливал слезы из глаз. Не знаю, может, это от пыльцы воздух сделался таким едким, что я стал задыхаться, и кашлять, и тереть лицо, чтобы облегчить жжение? Когда я добрался до пристани, часы на соборе как раз отбивали назначенный час. Паромщика не было видно, но его напарник узнал задыхающегося гнома и замахал мне руками. Я помахал в ответ… и не смог сделать ни шага, потому что чья-то тяжелая рука легла мне на плечо и удержала на месте.
– Конрад!
Он тяжело дышал, его глаза вылезли из орбит, грязные волосы стояли торчком, а на губах пузырилась пена.
– Не иди, – сказал он. – Не иди.
– Конрад, так надо.
– О нет! Нет!
– У меня есть цель. Ты понимаешь это слово? У меня своя цель, у тебя – своя… Мне нужно домой.
Конрад покачал головой и показал куда-то на север от нашей рассыпавшейся компании; он изобразил лук, стрелу и передразнил мои ужимки на сцене. – У Абрахама есть дар говорить слова, – сказал я, пытаясь удержать нетерпеливого перевозчика. – Я вам не нужен.
– Кто, кто, – кудахтал Конрад. – Кто говорит тальянски?
Об этом я не подумал и теперь злился на кретина, затронувшего эту тему.
– Вы можете повернуть обратно на север, где говорят по-немецки.
– Зима, – запротестовал Конрад, топая ногой от такой вопиющей несправедливости, которую он не мог выразить словами.
– Я ужасно читаю прологи, – умоляюще проговорил я. – Не так хорошо, как Мутти. Без меня вам будет лучше.
Лицо Конрада исказилось страшной гримасой. Протяжный крик – наполовину мычание, наполовину мяуканье – вырвался из его чудовищного зоба. К моему несказанному ужасу, он схватил меня за уши и прижал мое лицо к своему животу. Мне показалось, что он бормочет:
– Лети, лети. Найди лечить Конрада.
– Я не могу тебя вылечить, – сказал я, когда он меня наконец отпустил. – Я не могу помочь тебе, Конрад. Дорогой мой друг, я не знаю никаких королей, но даже если бы знал… – Я успел удержать неприятные слова. – Держись поближе к Вати, Саре и Ульриху. Они – семья. Они тебя не бросят.
– Ты, – сказал Конрад. – Ты меня бросил.
Он отступил назад. На его грустном лице я прочел отчуждение и едва не бросился умолять его вернуться обратно.
– Передай всем! – крикнул я ему вслед. – Передай им, что мне очень жаль!
Конрад, шатаясь, забрел в журчащий ручеек, потом исправился и побрел по крутой улочке. Паромщик, исчерпав терпение, тоже повернулся ко мне спиной, и я был благодарен, что мне пришлось его нагонять: это дало мне возможность убежать от друзей.
На Корсия дей Серви моя шея буквально разламывалась, угрожая сбросить унылую голову в пыль. Боль зародилась в ногах. Не представляю почему там, ведь деревянный лоток, набитый книжками, висел у меня на плечах. Впрочем, не важно, откуда началась боль, результат был один: мои ягодичные мускулы расталкивали этот яд по всему телу, вниз – к ногам, вверх – в поясницу и дальше, в спину, откуда боль перебиралась в самое сосредоточие моих бед, то есть в плечи, и вгрызалась в сухожилия шеи, как крысы – в веревочный жгут. Все мое тело, поверьте, превращалось в сплошной мятеж разгневанных органов, восстававших против моей воли – которая на самом деле была не моей, а переданной через посредника волей Рокка Менджоне: издателя стихов и нравоучительной прозы, сводника, испанского шпиона, который, сам об этом не зная, был к тому же и работодателем, и хозяином вашего престарелого рассказчика.
Полгода я занимался тем, что таскал свой лоток от Соборной площади (там, где полузабытый прежний «я» встретил великодушного Арчимбольдо) по крикливой и драчливой Корсия дей Серви и обратно, пока (очень надеясь, что меня не видит никто из шпионов Рокка Менджоне) я не располагался передохнуть в тени Собора. В этом странном Милане, с его чудными одеяниями и обычаями, с его ордами мошенников, никто не интересовался каким-то разносчиком книжек. Мне приходилось выкрикивать свои шесть слов, пока я не срывал голос и не начинал шипеть, как ящерица; только моя необычная фигура и невероятная ширина лотка привлекали редкого ухмыляющегося покупателя. Я не обижался на издевки. Мало того что я получал с этого пусть и жалкий, но все же доход, моя ноша тоже легчала. Каждое утро я заново загружался хрустящей, только что из-под пресса, бумагой (книги предварительно пересчитывались, чтобы я не соблазнился выкинуть несколько штук) и возобновлял свое болезненное блуждание, словно некий подручный Сизифа.