Страница:
– Знаешь, а он ведь живой, – сказал я.
– Кто живой?
– Аппеннино. Великий бог гор.
– Незаметно, что он живой.
– Это потому, что он живет дольше, чем мы. И медленнее. Он живет столько же, сколько и горы. С их скоростью.
– Ерунда.
– И еще он разговаривает. Только услышать его нельзя. У него слишком низкий голос, слишком глубокий для нашего уха. Он произносит по одному слову, по одному-единственному слову, за целый век.
Мы брели по полуденной жаре и остановились только раз, чтобы поесть олив и копченых колбасок в тени раскидистой сосны. Говорили мы мало, обменялись, быть может, всего парой слов, но я был уверен, что отец разделял со мной радость от красоты окружающей природы. Густой зеленый лес дрожал птичьими трелями и хлопотливым жужжанием пчел; белки прыгали с ветки на ветку у нас над головой; напуганный нашими шагами, с дерева вспорхнул зеленый дятел, и я смотрел, как он полетел по широкой просеке. Потом мы увидели на обочине свежевырытую канаву – это постарался лесной кабан. Пока я копался в канаве в поисках шерсти и следов копыт, отец сидел по-турецки рядом с мулом. Перед самым закатом высокие холмы одарили нас изумительным видом на равнину Мугелло.
Ближе к ночи мы добрались до постоялого двора в Сен Пиеро а Сиеве, где принимающая сторона заказала нам комнату, то есть в нескольких милях от замка. Удивительно, но гостиница была переполнена; она вся пропахла застарелым козьим пометом и человеческим потом; постояльцы подозрительно косились на меня, словно я был переносчиком страшной заразной болезни, которая уменьшает рост.
Холодный прием и перспектива делить кровать с отцом побудили меня выпить немного вина за ужином. Остальные гости разошлись, и только мы с отцом сидели в трактире, кормили комаров и слушали собачий лай.
За этим деревенским столом над тарелкой безвкусной еды отец упился до яростного остервенения. Мне пришлось выслушать его жалобы на Бога, Академию и Человечество, и при этом лишь я понимал, что мы привлекаем к себе внимание.
– Заткнись, пьянь! – крикнул кто-то. Хлопнуло окно. – Тише вы! Люди тут спать пытаются, между прочим!
Mне кое-как удалось утихомирить отца (дородный хозяин скатал рукава, чтобы вышвырнуть нас вон, несмотря на приказ, полученный из замка). Он не стал возмущаться и не впал в сентиментальность; сквозь ночной сумрак на меня уставились два злобных глаза.
– Я тебе не рассказывал про твою мать? Я имею в виду обстоятельства… все обстоятельства того проклятого дня?
– Прошу тебя, папа.
– Нет, нет. Ты уже достаточно взрослый, тебе пора узнать правду.
– Не надо, пожалуйста.
– Когда ты родился, повитуха… уродливая баба, не помню, как звали… она закричала: «Чудовище, монстр!»
И я снова услышал историю своего рождения, как оно запечатлелось в памяти моего отца.
Через несколько минут я заплатил двум парням, чтобы они затащили отца в комнату; расстелил на кровати грязную простыню и улегся рядом с ним. Отец забылся тяжелым и неспокойным сном; я все боялся, что он брыкнет меня, так что я потеряю сознание. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свое моральное бремя.
– Дамы и господа, тому, с кем случается несчастье, Бог приносит и успокоение. В безграничной своей милости он даровал моему сыну неземной талант…
Объявление отца не вызвало ни одного хлопка. Только вежливые кивки женских головок. Слуги с абсолютно пустыми глазами стояли у дверей, как часовые. Отец по-крабьи попятился в глубину сцены и прошептал:
– Давай, парень.
Я стоял на сцене в тесном жилете и жестком жабо, носки моих непомерно больших шелковых туфель были задраны вверх и, словно слепые кроты, таращились на мою аудиторию. Ее составляли синьора Изабелла Рипеллино, несколько ее дочерей и с полдюжины фрейлин. Разодетые в парчу и шелка, они сидели в креслах и обмахивались расшитыми веерами. Я сделал три шага к чистому холсту, установленному на мольберте, и скорее почувствовал, чем услышал легкий шепот отвращения. Одна из дочерей засмеялась. Веер синьоры закрылся и, описав элегантный эллипс, шлепнул дочь по рукам. Это немного меня ободрило.
– Покорнейше прошу, – сказал я, нащупывая свое карликовое кресло, – добровольца для моего… для…
Я сразу выделил ее среди зрителей. Розовощекая девочка, слегка открыв ротик, вежливо ожидала окончания фразы.
– …мне нужен доброволец, – неуклюже закончил я, уже догадавшись, кто вызовется на эту роль. Весело подпрыгивая (насколько позволял широкий шлейф ее платья), младшая дочь синьоры выбежала вперед и приготовилась позировать. Она была ненамного выше меня, но мне казалось, что она сияет, как солнце, с головокружительной высоты. Мое лицо горело, уши, казалось, свернулись, как засохшие лепестки.
Но я чувствую, как ты хмуришься, мой любезный читатель, и перелистываешь страницы, которые уже одолел (то есть благополучно похоронил) в поисках утерянной логической связи. В чем же причина моего униженного смущения? Чтобы это понять, мы должны отвести стрелки назад – совсем чуть-чуть, всего-то на пару часов.
До имения Карло Рипеллино мы добрались перед самым полуднем, потные и усталые с дороги. Отец, после ночных выступлений не проронивший ни слова, с большим трудом изобразил на лице улыбку для мажордома, который встретил нас у ворот. Нас провели по широкой каштановой аллее (я слышал хрустящее пробуждение свежих зеленых листьев) до хозяйственных построек, где передали на попечение слуг.
Свой костюм я надевал на холодном каменном полу кухни, перед раззявленной пастью камина (после двух дней путешествия он был основательно помят и пропитался запахом мула). Я завозился с упрямой пуговицей и увидел отца, навалившегося на стол с закрытыми глазами: без сомнения, он копил силы. От мажордома я узнал, что нас не вызовут до обеда. Отец отдыхал, и я этим воспользовался и выскочил во двор.
Я еще не успел отойти от пристройки прислуги, когда показалась она. Порхая, словно дриада, нимфа оливы, она выскочила на тропинку и резко остановилась прямо передо мной. Ее бледные, нежные босые ножки были запачканы семенами трав. Кокетливый ветерок с явным удовольствием теребил ее каштановые волосы. Она уставилась на меня темными, чуть припухшими глазами.
– Тебя как зовут?
У меня душа ушла в пятки. Передо мной предстало воплощение стихийной энергии – какая-то сила Природы, доселе мне неизвестная.
– Том… – Я запнулся. – Томмазо, к вашим услугам.
– Доброе утро, Том Томмазо.
Линию наших сцепившихся взглядов пересекла неуклюжая бабочка-капустница, разорвав контакт. Девочка прогнулась назад, убрала руки за спину и прислонилась к стволу оливкового дерева. Я почувствовал, как плыву к ней навстречу, хотя мои ноги не сдвинулись с места.
– А ты случайно не тот маленький художник? – вдруг спросила она. – Это ты? Ты будешь сегодня рисовать?
Я довольно похоже изобразил рыбу, глотающую ртом воздух, отчего девочка расхохоталась. Она раскачала ветку, сделала глубокий вдох… и побежала с легкостью лани по шелестящей траве.
– Поймай меня, – закричала она, – если сможешь!
Очарованный, смущенный, я преследовал ее по рощам, кустам и лугам. Я и не думал о том, что буду делать, если ее догоню. Мое сердце и легкие горели огнем, казалось, они сейчас вырвутся за пределы грудной клетки и воспарят в Рай.
Где-то с час я преследовал свою добычу, ведомый ее звонким смехом между древних дубов, и бросался в противоположную сторону при виде маленькой пятки или мелькнувшей голубой юбки.
– Где же ты? – кричал я, взбешенный ее способностью раздваиваться и появляться в двух разных местах одновременно. – Остановись, дай мне найти тебя.
– Я тут, – был ответ. Я обернулся и увидел ее под сосной. К моему изумлению, она протянула ко мне белые, покрытые нежным пушком руки.
– Можешь поцеловать меня, если хочешь. – Что?
– Ты можешь поцеловать меня, если хочешь. Но я хочу, чтобы ты поскакал на одной ноге. Или никакого поцелуя не будет.
Обмен вроде был честный – я мало что понимал в таких сделках. И я начал прыгать, высунув язык, как старательный щенок.
– А теперь встань на голову.
– Что?
– Ты меня слышал.
– Я не умею.
– Вставай на голову!
– Но, но… Нет, но…
Я ужасно боялся упустить свою удачу, я пыхтел и сопел. Я свернулся, как еж, уткнулся головой в землю и неуклюже кувыркнулся вперед, кулем повалившись ей под ноги. Из ближайших зарослей послышалось хихиканье, и это были не птицы.
– Вставай, – нетерпеливо закричала моя мучительница. – Нет, еще рано. Отойди. Сперва я хочу, чтобы ты… Вот мое повеление: пройдись по-утиному.
Да, кивнул я, как утка, конечно! Все что угодно!
– Переваливайся, ну давай же. И крякай.
– Кря, кря, – завопил я. – Га-га-га.
В это мгновение, когда мои кулаки были прижаты к подмышкам, а откляченная задница исполняла роль хвоста, из-за кустов высыпали задыхающиеся от хохота зрители. Я не смог их как следует рассмотреть – тяжелая пелена стыда застила мне глаза. Там были три брюнетки, очень похожие на свою сестру и так же одетые: те самые двойники, соучастницы моего унижения. Веселье продолжалось еще какое-то время, пока парк не огласился звоном колокола, и девочки в облаках пышных юбок не убежали в замок.
Теперь же моя обольстительница, моя злая нимфа позировала мне для портрета. Слева от меня, среди зрителей, синьора пыталась утихомирить своих хихикающих дочек. Все сестры участвовали в заговоре. Вместе они лишили меня тайны, последних иллюзий насчет того, что у меня может быть собственное достоинство. Глядя на ее фатально притворную улыбку (как глупы и нечувствительны бывают иногда взрослые, которые ничего этого не замечают), я сделал глупость: очень неумную и опасную вещь. Но я так хотел отомстить за свое унижение. Мой отец первым увидел, что я рисую. Он встревожился и прикусил губу, заметив узкие косые глаза, лохматые брови, которые срастались над крошечным вздернутым носом, выпяченные губы над прыщавым подбородком. По толпе прокатился возмущенный ропот. Я слышал, как громко пыхтит синьора; как скрипят стулья, хозяева которых вскочили в негодовании. О да, я стер улыбки с их самодовольных лиц.
Две недели спустя мы с моим опозоренным отцом покинули наш дом во Флоренции и под фальшивыми именами отправились на север, в Милан.
3. Арчимбольдо
– Кто живой?
– Аппеннино. Великий бог гор.
– Незаметно, что он живой.
– Это потому, что он живет дольше, чем мы. И медленнее. Он живет столько же, сколько и горы. С их скоростью.
– Ерунда.
– И еще он разговаривает. Только услышать его нельзя. У него слишком низкий голос, слишком глубокий для нашего уха. Он произносит по одному слову, по одному-единственному слову, за целый век.
Мы брели по полуденной жаре и остановились только раз, чтобы поесть олив и копченых колбасок в тени раскидистой сосны. Говорили мы мало, обменялись, быть может, всего парой слов, но я был уверен, что отец разделял со мной радость от красоты окружающей природы. Густой зеленый лес дрожал птичьими трелями и хлопотливым жужжанием пчел; белки прыгали с ветки на ветку у нас над головой; напуганный нашими шагами, с дерева вспорхнул зеленый дятел, и я смотрел, как он полетел по широкой просеке. Потом мы увидели на обочине свежевырытую канаву – это постарался лесной кабан. Пока я копался в канаве в поисках шерсти и следов копыт, отец сидел по-турецки рядом с мулом. Перед самым закатом высокие холмы одарили нас изумительным видом на равнину Мугелло.
Ближе к ночи мы добрались до постоялого двора в Сен Пиеро а Сиеве, где принимающая сторона заказала нам комнату, то есть в нескольких милях от замка. Удивительно, но гостиница была переполнена; она вся пропахла застарелым козьим пометом и человеческим потом; постояльцы подозрительно косились на меня, словно я был переносчиком страшной заразной болезни, которая уменьшает рост.
Холодный прием и перспектива делить кровать с отцом побудили меня выпить немного вина за ужином. Остальные гости разошлись, и только мы с отцом сидели в трактире, кормили комаров и слушали собачий лай.
За этим деревенским столом над тарелкой безвкусной еды отец упился до яростного остервенения. Мне пришлось выслушать его жалобы на Бога, Академию и Человечество, и при этом лишь я понимал, что мы привлекаем к себе внимание.
– Заткнись, пьянь! – крикнул кто-то. Хлопнуло окно. – Тише вы! Люди тут спать пытаются, между прочим!
Mне кое-как удалось утихомирить отца (дородный хозяин скатал рукава, чтобы вышвырнуть нас вон, несмотря на приказ, полученный из замка). Он не стал возмущаться и не впал в сентиментальность; сквозь ночной сумрак на меня уставились два злобных глаза.
– Я тебе не рассказывал про твою мать? Я имею в виду обстоятельства… все обстоятельства того проклятого дня?
– Прошу тебя, папа.
– Нет, нет. Ты уже достаточно взрослый, тебе пора узнать правду.
– Не надо, пожалуйста.
– Когда ты родился, повитуха… уродливая баба, не помню, как звали… она закричала: «Чудовище, монстр!»
И я снова услышал историю своего рождения, как оно запечатлелось в памяти моего отца.
Через несколько минут я заплатил двум парням, чтобы они затащили отца в комнату; расстелил на кровати грязную простыню и улегся рядом с ним. Отец забылся тяжелым и неспокойным сном; я все боялся, что он брыкнет меня, так что я потеряю сознание. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свое моральное бремя.
– Дамы и господа, тому, с кем случается несчастье, Бог приносит и успокоение. В безграничной своей милости он даровал моему сыну неземной талант…
Объявление отца не вызвало ни одного хлопка. Только вежливые кивки женских головок. Слуги с абсолютно пустыми глазами стояли у дверей, как часовые. Отец по-крабьи попятился в глубину сцены и прошептал:
– Давай, парень.
Я стоял на сцене в тесном жилете и жестком жабо, носки моих непомерно больших шелковых туфель были задраны вверх и, словно слепые кроты, таращились на мою аудиторию. Ее составляли синьора Изабелла Рипеллино, несколько ее дочерей и с полдюжины фрейлин. Разодетые в парчу и шелка, они сидели в креслах и обмахивались расшитыми веерами. Я сделал три шага к чистому холсту, установленному на мольберте, и скорее почувствовал, чем услышал легкий шепот отвращения. Одна из дочерей засмеялась. Веер синьоры закрылся и, описав элегантный эллипс, шлепнул дочь по рукам. Это немного меня ободрило.
– Покорнейше прошу, – сказал я, нащупывая свое карликовое кресло, – добровольца для моего… для…
Я сразу выделил ее среди зрителей. Розовощекая девочка, слегка открыв ротик, вежливо ожидала окончания фразы.
– …мне нужен доброволец, – неуклюже закончил я, уже догадавшись, кто вызовется на эту роль. Весело подпрыгивая (насколько позволял широкий шлейф ее платья), младшая дочь синьоры выбежала вперед и приготовилась позировать. Она была ненамного выше меня, но мне казалось, что она сияет, как солнце, с головокружительной высоты. Мое лицо горело, уши, казалось, свернулись, как засохшие лепестки.
Но я чувствую, как ты хмуришься, мой любезный читатель, и перелистываешь страницы, которые уже одолел (то есть благополучно похоронил) в поисках утерянной логической связи. В чем же причина моего униженного смущения? Чтобы это понять, мы должны отвести стрелки назад – совсем чуть-чуть, всего-то на пару часов.
До имения Карло Рипеллино мы добрались перед самым полуднем, потные и усталые с дороги. Отец, после ночных выступлений не проронивший ни слова, с большим трудом изобразил на лице улыбку для мажордома, который встретил нас у ворот. Нас провели по широкой каштановой аллее (я слышал хрустящее пробуждение свежих зеленых листьев) до хозяйственных построек, где передали на попечение слуг.
Свой костюм я надевал на холодном каменном полу кухни, перед раззявленной пастью камина (после двух дней путешествия он был основательно помят и пропитался запахом мула). Я завозился с упрямой пуговицей и увидел отца, навалившегося на стол с закрытыми глазами: без сомнения, он копил силы. От мажордома я узнал, что нас не вызовут до обеда. Отец отдыхал, и я этим воспользовался и выскочил во двор.
Я еще не успел отойти от пристройки прислуги, когда показалась она. Порхая, словно дриада, нимфа оливы, она выскочила на тропинку и резко остановилась прямо передо мной. Ее бледные, нежные босые ножки были запачканы семенами трав. Кокетливый ветерок с явным удовольствием теребил ее каштановые волосы. Она уставилась на меня темными, чуть припухшими глазами.
– Тебя как зовут?
У меня душа ушла в пятки. Передо мной предстало воплощение стихийной энергии – какая-то сила Природы, доселе мне неизвестная.
– Том… – Я запнулся. – Томмазо, к вашим услугам.
– Доброе утро, Том Томмазо.
Линию наших сцепившихся взглядов пересекла неуклюжая бабочка-капустница, разорвав контакт. Девочка прогнулась назад, убрала руки за спину и прислонилась к стволу оливкового дерева. Я почувствовал, как плыву к ней навстречу, хотя мои ноги не сдвинулись с места.
– А ты случайно не тот маленький художник? – вдруг спросила она. – Это ты? Ты будешь сегодня рисовать?
Я довольно похоже изобразил рыбу, глотающую ртом воздух, отчего девочка расхохоталась. Она раскачала ветку, сделала глубокий вдох… и побежала с легкостью лани по шелестящей траве.
– Поймай меня, – закричала она, – если сможешь!
Очарованный, смущенный, я преследовал ее по рощам, кустам и лугам. Я и не думал о том, что буду делать, если ее догоню. Мое сердце и легкие горели огнем, казалось, они сейчас вырвутся за пределы грудной клетки и воспарят в Рай.
Где-то с час я преследовал свою добычу, ведомый ее звонким смехом между древних дубов, и бросался в противоположную сторону при виде маленькой пятки или мелькнувшей голубой юбки.
– Где же ты? – кричал я, взбешенный ее способностью раздваиваться и появляться в двух разных местах одновременно. – Остановись, дай мне найти тебя.
– Я тут, – был ответ. Я обернулся и увидел ее под сосной. К моему изумлению, она протянула ко мне белые, покрытые нежным пушком руки.
– Можешь поцеловать меня, если хочешь. – Что?
– Ты можешь поцеловать меня, если хочешь. Но я хочу, чтобы ты поскакал на одной ноге. Или никакого поцелуя не будет.
Обмен вроде был честный – я мало что понимал в таких сделках. И я начал прыгать, высунув язык, как старательный щенок.
– А теперь встань на голову.
– Что?
– Ты меня слышал.
– Я не умею.
– Вставай на голову!
– Но, но… Нет, но…
Я ужасно боялся упустить свою удачу, я пыхтел и сопел. Я свернулся, как еж, уткнулся головой в землю и неуклюже кувыркнулся вперед, кулем повалившись ей под ноги. Из ближайших зарослей послышалось хихиканье, и это были не птицы.
– Вставай, – нетерпеливо закричала моя мучительница. – Нет, еще рано. Отойди. Сперва я хочу, чтобы ты… Вот мое повеление: пройдись по-утиному.
Да, кивнул я, как утка, конечно! Все что угодно!
– Переваливайся, ну давай же. И крякай.
– Кря, кря, – завопил я. – Га-га-га.
В это мгновение, когда мои кулаки были прижаты к подмышкам, а откляченная задница исполняла роль хвоста, из-за кустов высыпали задыхающиеся от хохота зрители. Я не смог их как следует рассмотреть – тяжелая пелена стыда застила мне глаза. Там были три брюнетки, очень похожие на свою сестру и так же одетые: те самые двойники, соучастницы моего унижения. Веселье продолжалось еще какое-то время, пока парк не огласился звоном колокола, и девочки в облаках пышных юбок не убежали в замок.
Теперь же моя обольстительница, моя злая нимфа позировала мне для портрета. Слева от меня, среди зрителей, синьора пыталась утихомирить своих хихикающих дочек. Все сестры участвовали в заговоре. Вместе они лишили меня тайны, последних иллюзий насчет того, что у меня может быть собственное достоинство. Глядя на ее фатально притворную улыбку (как глупы и нечувствительны бывают иногда взрослые, которые ничего этого не замечают), я сделал глупость: очень неумную и опасную вещь. Но я так хотел отомстить за свое унижение. Мой отец первым увидел, что я рисую. Он встревожился и прикусил губу, заметив узкие косые глаза, лохматые брови, которые срастались над крошечным вздернутым носом, выпяченные губы над прыщавым подбородком. По толпе прокатился возмущенный ропот. Я слышал, как громко пыхтит синьора; как скрипят стулья, хозяева которых вскочили в негодовании. О да, я стер улыбки с их самодовольных лиц.
Две недели спустя мы с моим опозоренным отцом покинули наш дом во Флоренции и под фальшивыми именами отправились на север, в Милан.
3. Арчимбольдо
В столичном городе имперской провинции Милан наша жизнь кардинально переменилась. Взамен дурной славы (моей) мы получили неизвестность (нашу). Вместо тающего достатка (из остатков материнского приданого) мы получили честную трудовую бедность. Приходилось считаться и с климатом: влажное душное лето, которое в худшие годы приводило к всеобщему сонному ступору, и ревматическая зима, когда снег скрипит под ногами и облачка пара, вырывающиеся изо рта, похожи на белые мутные привидения. Почему, спросите вы, мой отец, уроженец Тосканы, выбрал этот северный город, с крыш домов которого в ясную погоду видны снежные шапки Альп? Потому что здесь он мог полностью соответствовать своему имени: стать анонимным, как сардина в большом косяке. Потому что в этом Вавилоне торгашей и странников человек может как-то заглушить свои мрачные мысли. Потому что Милан был далеко от Флоренции – и был далеко не Флоренцией.
Нашей первой резиденцией стала вонючая комната за каналом Навильо-Гранде; через два месяца мы перебрались в мансарду на площади Санто-Стефано. Если вам это покажется возвращением к былой роскоши (все-таки два шага от капеллы Сан-Бернардино), я добавлю, что две наши комнаты с единственным окном располагались на четвертом этаже, что у меня не было нормальной кровати – только матрас на полу – и что все удобства были во дворе.
– Не так уж плохо, – пробурчал отец, когда мы туда въехали. – Вымести паутину, заделать дыры в полу – и можно неплохо устроиться.
Анонимо не мог лепить – ему не хватило бы места. Но это уже не имело значения: он забросил личные амбиции. Теперь, чтобы заработать на кусок хлеба, он тесал камень в мастерских вдоль Корсо ди Порта Романа, а его двенадцатилетний сын рисовал портреты на Соборной площади. Ожидание клиента – кого-то, кто присел бы за мой столик то ли от любопытства, то ли чтобы просто убить время, – было скучным, томительным и напряженным, точнее, было бы напряженным, если бы напряжение не являлось антиподом скуки. Иногда, если дела шли совсем плохо, я переносил свои принадлежности (карликовый мольберт, бумагу и пару стульев) на Торговую площадь, в надежде завлечь клиента из шатающихся под арками зевак. В других случаях, чтобы размять ноги и дать пищу глазам, я гулял по Корсиа дей Серви или заходил в величественный Собор и с языческим пылом просил избавления от несчастий у Дарохранительницы Гвоздя из Креста Господня. За алтарем все еще продолжалось строительство деревянных хоров. Они росли медленно, как лес, и я любил отмечать изменение их роста. Еще я восхищался статуей святого Варфоломея – неудачливого миссионера, которого за его веру освежевали древние армяне. Я был потрясен и очарован этим ободранным святым, который носил свою кожу, как ночную рубашку, и прикрывал ею свои интимные части (интересно, с них тоже содрали кожу?). Как искусно изобразил скульптор все мышцы и жилы стоячего трупа, непостижимо живого в своей двойной смерти (в мучении и в мраморе). Я гадал, доводилось ли таксидермистам заниматься чучелами людей, и, думая о своей собственной шкуре, приходил к тоскливому выводу, что она заняла бы совсем мало места на полу какого-нибудь людоедского армянина. – Может быть, статуя сделана с натуры? Я вздрогнул и обернулся. Немолодой господин у меня за спиной разглядывал статую. Он обладал крупным носом патриция: снизу мне были видны только широкие и волосатые ноздри.
– Как думаешь, а вдруг скульптор договорился с палачом? А? На площади Ветра? – Слегка покачиваясь, старик внимательно посмотрел на меня. У него были глубоко посаженные темные глаза. Мне они напомнили годовые кольца на спиле дерева. Лицо было длинным и чуточку лошадиным, сверху его увенчивала зеленая ермолка, а снизу поддерживал мягкий воротник. Я заметил его дорогой, элегантный камзол, но больше ничего толком не рассмотрел.
– О чем вы?
– Я лишь размышляю вслух. Кто знает, как именно выглядит содранная с человека кожа? Мне говорили, что Мике-ланджело наделил своего Варфоломея, который в Сикстинской капелле, собственными чертами. Ты слышал про Мике-ланджело?
– Да, конечно,
– Разумеется, слышал, – кивнул он, и под его завитыми усами родилась улыбка. – В наши дни недостаточно просто поверхностно представлять анатомию человеческого тела. Художник должен увидеть детали во плоти. – Священник, который неподалеку ворочал невежественный глобус своего необъятного пуза, с подозрением взглянул на нас. – Я знал человека, который распял своего слугу – не насмерть, прошу заметить, – чтобы наглядно увидеть, как выглядит тело в распятой позе. Может, наш скульптор использовал кожу убийцы? Или вора? Это ведь тоже бессмертие в каком-то смысле.
– Я бы не хотел такого бессмертия… Старик, кажется, обдумывал мой ответ.
– Да, – согласился он. – Я тоже. – Невесело кивнув головой, он ушел. Я проводил взглядом его черный плащ и шапочку, заискивающе улыбнулся праздношатающемуся священнику (понадеявшись на благословение) и покинул Собор, чтобы вернуться к своему промыслу на площади.
В конце дня, когда усталые лоточники разобрали свои палатки, а фокусники затянули узлы на глотках мешков с чудесами, я побрел домой, собираясь поужинать чечевицей с овсяной кашей. Обычно наши вечери представляли собой невеселое зрелище и проходили в мрачном, вязком молчании. Мы с отцом редко смеялись. Хотя помню один случай: я принес отцу обед на Корсо ди Порта Романа, где он работал (обычные хлеб, ветчина да сырая луковица, которую отец съедал одним махом, как яблоко: очень помогает избегать новых знакомств), и вдруг у меня за спиной неожиданно, как раскат грома, началась какая-та суматоха. Рабочие побросали молотки и поспешили к краю тротуара.
– Что там? – крикнул я. – Я не вижу!
Загорелые спины загораживали место происшествия. Я ышал фырканье, ослиный рев и пронзительный визг. Отец подхватил меня и к моему удовольствию (и немалой боли, ибо я весил к тому времени прилично) водрузил к себе на плечи, откуда мне был видна середина этого поля колышущихся, пыльных голов.
Если бы мне рассказали об этом, я бы ни в жизнь не поверил. Монах-цистерцианец, ехавший на осле в аббатство Чиа-равалле, оказался зажат между своим транспортным средством и мощным возбужденным конем. Осел, жертва насилия, протестовал во всю глотку. Монах тоже кричал благим матом, зажатый между жеребцом и его избранником. Но никакие вопли, никакие мольбы не могли удержать коня в его напряженном, страстно-пучеглазом движении к цели.
– Ирод! – ревел осел.
– Помогите! – пищал монах. А толпа пребывала в восторге. Мужчины смеялись, как плохие актеры, хватаясь за живот и хлопая друг друга по ляжкам; женщины складывались пополам, трясли кулаками и задыхались. На людей напало вакхическое безумие, и я не был исключением. За все детство я не смеялся так долго и хорошо – или так нехорошо. Старый цистерцианец сломал позвоночник. Он умирал целых три дня.
По воскресеньям, после мессы, отец хотел одного: только спать. Зверская усталость придавливала его голову к подушке, и в то же мгновение он с тихим вздохом облегчения проваливался в сон. Оставшись один, я пробирался в сад Гуасталла, где гуляли нарочито влюбленные молодожены и благородные девицы в сопровождении дуэний листали свои тетради. Увы, я не мог вернуться к спокойной созерцательности детства, когда с таким напряженным вниманием я изучал живую природу. Возможно, меня отвлекало желание – голод, утолить который не могли бы и горы дешевого хлеба? Мои глаза потеряли покой: они загорались огнем всякий раз, когда мимо проходили девочки. Брюнетки, блондинки – я впивался взглядом во все, что принадлежало к прекрасному полу. Я принялся коллекционировать мимолетные взгляды, мысленно зарисовывая беззаботные жесты, поворот головы при разговоре – все виды осознанного и случайного колдовства. Сам я был просто сторонним наблюдателем. Единственное место, где я более-менее соприкасался с настоящим сексом – прачечные у канала. Прачки, стоявшие на коленях, наклонялись вперед, словно мокрые магометане, и колыхали тяжелыми грудями. Я любовался их крепкими, почти мужскими руками и сильными пальцами, погруженными в груды мокрого белья. Когда я горбился рядом с ними, меня приветствовали радушно, как необычное, достойное жалости дитя.
– Ну, как сегодня наш гномик?
– Где твоя мама, бамбино?
– Ты за ушами помыл?
Согласен, сложно представить, что здесь, под гулким навесом, я обрету настоящую воздыхательницу. Тем не менее так и случилось. Я ощущал на себе ее пристальный, изучающий взгляд: магнетическая сила, перед которой все мои остальные чувства меркли. Обычные нищенские способы избегать нежелательного внимания не помогали. Я кашлял и чесался; я тер брови и погружался в уничтожение упрямой и воображаемой грязи у себя на теле. «Пусть смотрит, – говорил я себе. – Наверное, ей просто интересно. Еще одна любопытная баба, охочая до карликов». Но каждую пятницу, когда я отправлялся стирать, она сдвигалась на шаг поближе к тому месту, где располагался я. Это была женщина старая, лет тридцать как минимум. Ее глаза были темными и ненасытными, ее рот… на самом деле я понятия не имею, как она выглядела, я был в ужасе, надо ли объяснять…
И вот в один прекрасный день она стирала уже бок о бок со мной. Случайно или преднамеренно, но ее черные кудри рассыпались по щеке, скрывая от остальных наши безмолвные и возбужденные взгляды. У меня в животе разразилась буря: гудели холмы, стонали камни, трещали деревья. Но внешне это выражалось лишь в том, что у меня подкосилось уродливое левое колено. По выразительным движениям ее бровей я понял, что мне следует идти с ней за полуразрушенную стену, в укромный закуток. Она встала и ушла раньше меня; по дороге ей пришлось несколько раз останавливаться – почесать ногу и заодно убедиться в моей решительности. Остальные, казалось, не замечали этой громогласной конспиративной деятельности, и я со всех ног поскакал к месту встречи. И вот мы стоим, лицо к пупку. Мне пришлось взгромоздиться на кучу кирпичей, чтобы дотянуться до ее тяжелых, внезапно обнажившихся грудей. Должно быть, я невольно отпрянул от этого неожиданного открытия, потому что она схватила меня за уши мокрыми руками и притянула к себе.
Она дала мне грудь, о мой высокоморальный читатель. Ничто в мире искусства не могло подготовить меня к поразительному увеличению ее соска; это напоминало ложный глаз на крыльях некоторых бабочек. Меня пугали плоские голубые вены, питавшие ее грудь. Между зубов у меня застрял жесткий черный волосок. Я помню яростный сосок, жесткий, как костяшка пальца, потрясение от своей эрекции – словно росток, пробивавшийся к свету. Потом она отстранилась и мурлыкнула:
– Ну ладно, хватит, милок. Не увлекайся. – Грудь, эта великолепная белая луна, исчезла, ее место заняла черная вдовья рубашка и сильные пальцы, которые затягивали шнуровку. Перед тем, как уйти, она глянула вниз и добавила: – А это возьми домой и поработай над ним как следует.
Я еще долго сидел (зевал, барабанил пальцами по бедрам, чего-то тихонько напевал), прежде чем смог успокоиться. Потом с екающим сердцем вернулся к обществу прачек.
– Браво, хрюшка!
– Вот это зрелище!
– Ой, ну оставьте его в покое, несчастного уродца.
Некоторые женщины подмигивали моей соблазнительнице и пихали локтем соседок. Но их насмешки меня не пугали. Я одним глазком заглянул в невообразимое будущее, где моя особенность – проклятие детского телосложения – может превратиться в выгоду, давая выход женской извращенности и принося мне нездоровое удовольствие.
Позднее, уже дома, я открыл для себя новый вид эгоистического развлечения, который так не любили ветхозаветные пророки, и занялся им с пылом новообращенного. Я извергал всполохи похоти через непристойные и анатомически невозможные рисунки. Иногда я возвышался над покоренными и покорными жертвами моей страсти, которые дрожали от наслаждения в моей приапической тени. Но чаще я представлял себя скалящимся гомункулусом, мелким, как мышь, и нырял в благоухающие глубины женских щелей. Вы, наверное, улыбнетесь, когда я скажу, что эти сладострастные изображения оказались наиболее оригинальными из всех моих работ. И прежде всего потому что я не был знаком с произведениями предшественников. Изуродованные нимфы Приматиччио, распутные черные мессы Ганса Бальдунга Грина (пышущие чрева и козлиные совокупления) тогда еще не попались мне на глаза. Также во мне не развилась – несмотря на унижение в замке Куэркия – высоколобая ненависть к слабому полу, которая настаивает на его, слабого пола, вредоносности и горько оплакивает Аристотеля, великого мыслителя, которого положила на обе лопатки пузатая Филлида. Да, я был зол; но не винил объект моего желания. К тому же отец тоже страдал. Я чувствовал, как в нем нарастает неудовлетворенность. Слышал, как он притопывал ногой за ужином, и старался не замечать его беспокойных глаз. В конце концов он вскакивал из-за стола, хватал пригоршню монет из шкатулки (ключ от которой всегда висел у него на шее) и, не сказав мне даже «до свидания», выбегал из дому. Скорчившись у окна, я видел его макушку (всю такую невинную), марширующую в сторону квартала Брера. Бедняга: я был для него словно камешек в ботинке, коротышка-компаньон, чье присутствие рядом лишало его эротических наслаждений. Поздно ночью он возвращался, топая по ступенькам, словно проверяя их на трухлявость. Потом он долго гремел ключом, прежде чем войти, бурча под нос, в нашу тесную каморку. Он грузно валился на кровать, вздыхая, как старый больной пес, и стараясь меня не будить, в то время как я вовсю притворялся спящим на своем неудобном ложе.
После одной такой беспокойной ночи я встретил Арчимбольдо. Или, вернее, встретил его снова. Он споткнулся о меня на площади – споткнулся в буквальном смысле, поскольку в тот миг я наслаждался красотами Собора. Рассыпавшись в извинениях, пожилой господин протянул мне испачканную краской руку.
– Ну-ка, ну-ка, – воскликнул он, когда я поднял с земли мольберт. – Так, значит, наш разговор был беседой двух знатоков! Это твой автопортрет? – Речь шла о неуклюжем наброске, сделанном от скуки и без зеркала. Арчимбольдо перевел взгляд с портрета на оригинал. – Ты самоучка?
– Да.
– Правда?
– Истинная правда.
Я понятия не имел, кто он такой, и пытался придумать, как бы повежливее это узнать.
– Позволь мне представиться. Граф Джузеппе Арчимбольдо, придворный художник его Имперского Величества и твой покорный слуга.
Даже если он и безумец, проявить вежливость не помешает. Поэтому я поклонился, как учил отец. Арчимбольдо отвел назад левую ногу и присел, выставив ладони, как Христос перед учениками.
– Для меня это большая честь – познакомиться с таким даровитым юношей. А ты… скажи, в тот день, в трансепте, ты не обратил внимание на витраж с изображением святой Катерины Александрийской? Тебе понравилось?
– Э-э…
– Так ты ее видел?
Нашей первой резиденцией стала вонючая комната за каналом Навильо-Гранде; через два месяца мы перебрались в мансарду на площади Санто-Стефано. Если вам это покажется возвращением к былой роскоши (все-таки два шага от капеллы Сан-Бернардино), я добавлю, что две наши комнаты с единственным окном располагались на четвертом этаже, что у меня не было нормальной кровати – только матрас на полу – и что все удобства были во дворе.
– Не так уж плохо, – пробурчал отец, когда мы туда въехали. – Вымести паутину, заделать дыры в полу – и можно неплохо устроиться.
Анонимо не мог лепить – ему не хватило бы места. Но это уже не имело значения: он забросил личные амбиции. Теперь, чтобы заработать на кусок хлеба, он тесал камень в мастерских вдоль Корсо ди Порта Романа, а его двенадцатилетний сын рисовал портреты на Соборной площади. Ожидание клиента – кого-то, кто присел бы за мой столик то ли от любопытства, то ли чтобы просто убить время, – было скучным, томительным и напряженным, точнее, было бы напряженным, если бы напряжение не являлось антиподом скуки. Иногда, если дела шли совсем плохо, я переносил свои принадлежности (карликовый мольберт, бумагу и пару стульев) на Торговую площадь, в надежде завлечь клиента из шатающихся под арками зевак. В других случаях, чтобы размять ноги и дать пищу глазам, я гулял по Корсиа дей Серви или заходил в величественный Собор и с языческим пылом просил избавления от несчастий у Дарохранительницы Гвоздя из Креста Господня. За алтарем все еще продолжалось строительство деревянных хоров. Они росли медленно, как лес, и я любил отмечать изменение их роста. Еще я восхищался статуей святого Варфоломея – неудачливого миссионера, которого за его веру освежевали древние армяне. Я был потрясен и очарован этим ободранным святым, который носил свою кожу, как ночную рубашку, и прикрывал ею свои интимные части (интересно, с них тоже содрали кожу?). Как искусно изобразил скульптор все мышцы и жилы стоячего трупа, непостижимо живого в своей двойной смерти (в мучении и в мраморе). Я гадал, доводилось ли таксидермистам заниматься чучелами людей, и, думая о своей собственной шкуре, приходил к тоскливому выводу, что она заняла бы совсем мало места на полу какого-нибудь людоедского армянина. – Может быть, статуя сделана с натуры? Я вздрогнул и обернулся. Немолодой господин у меня за спиной разглядывал статую. Он обладал крупным носом патриция: снизу мне были видны только широкие и волосатые ноздри.
– Как думаешь, а вдруг скульптор договорился с палачом? А? На площади Ветра? – Слегка покачиваясь, старик внимательно посмотрел на меня. У него были глубоко посаженные темные глаза. Мне они напомнили годовые кольца на спиле дерева. Лицо было длинным и чуточку лошадиным, сверху его увенчивала зеленая ермолка, а снизу поддерживал мягкий воротник. Я заметил его дорогой, элегантный камзол, но больше ничего толком не рассмотрел.
– О чем вы?
– Я лишь размышляю вслух. Кто знает, как именно выглядит содранная с человека кожа? Мне говорили, что Мике-ланджело наделил своего Варфоломея, который в Сикстинской капелле, собственными чертами. Ты слышал про Мике-ланджело?
– Да, конечно,
– Разумеется, слышал, – кивнул он, и под его завитыми усами родилась улыбка. – В наши дни недостаточно просто поверхностно представлять анатомию человеческого тела. Художник должен увидеть детали во плоти. – Священник, который неподалеку ворочал невежественный глобус своего необъятного пуза, с подозрением взглянул на нас. – Я знал человека, который распял своего слугу – не насмерть, прошу заметить, – чтобы наглядно увидеть, как выглядит тело в распятой позе. Может, наш скульптор использовал кожу убийцы? Или вора? Это ведь тоже бессмертие в каком-то смысле.
– Я бы не хотел такого бессмертия… Старик, кажется, обдумывал мой ответ.
– Да, – согласился он. – Я тоже. – Невесело кивнув головой, он ушел. Я проводил взглядом его черный плащ и шапочку, заискивающе улыбнулся праздношатающемуся священнику (понадеявшись на благословение) и покинул Собор, чтобы вернуться к своему промыслу на площади.
В конце дня, когда усталые лоточники разобрали свои палатки, а фокусники затянули узлы на глотках мешков с чудесами, я побрел домой, собираясь поужинать чечевицей с овсяной кашей. Обычно наши вечери представляли собой невеселое зрелище и проходили в мрачном, вязком молчании. Мы с отцом редко смеялись. Хотя помню один случай: я принес отцу обед на Корсо ди Порта Романа, где он работал (обычные хлеб, ветчина да сырая луковица, которую отец съедал одним махом, как яблоко: очень помогает избегать новых знакомств), и вдруг у меня за спиной неожиданно, как раскат грома, началась какая-та суматоха. Рабочие побросали молотки и поспешили к краю тротуара.
– Что там? – крикнул я. – Я не вижу!
Загорелые спины загораживали место происшествия. Я ышал фырканье, ослиный рев и пронзительный визг. Отец подхватил меня и к моему удовольствию (и немалой боли, ибо я весил к тому времени прилично) водрузил к себе на плечи, откуда мне был видна середина этого поля колышущихся, пыльных голов.
Если бы мне рассказали об этом, я бы ни в жизнь не поверил. Монах-цистерцианец, ехавший на осле в аббатство Чиа-равалле, оказался зажат между своим транспортным средством и мощным возбужденным конем. Осел, жертва насилия, протестовал во всю глотку. Монах тоже кричал благим матом, зажатый между жеребцом и его избранником. Но никакие вопли, никакие мольбы не могли удержать коня в его напряженном, страстно-пучеглазом движении к цели.
– Ирод! – ревел осел.
– Помогите! – пищал монах. А толпа пребывала в восторге. Мужчины смеялись, как плохие актеры, хватаясь за живот и хлопая друг друга по ляжкам; женщины складывались пополам, трясли кулаками и задыхались. На людей напало вакхическое безумие, и я не был исключением. За все детство я не смеялся так долго и хорошо – или так нехорошо. Старый цистерцианец сломал позвоночник. Он умирал целых три дня.
По воскресеньям, после мессы, отец хотел одного: только спать. Зверская усталость придавливала его голову к подушке, и в то же мгновение он с тихим вздохом облегчения проваливался в сон. Оставшись один, я пробирался в сад Гуасталла, где гуляли нарочито влюбленные молодожены и благородные девицы в сопровождении дуэний листали свои тетради. Увы, я не мог вернуться к спокойной созерцательности детства, когда с таким напряженным вниманием я изучал живую природу. Возможно, меня отвлекало желание – голод, утолить который не могли бы и горы дешевого хлеба? Мои глаза потеряли покой: они загорались огнем всякий раз, когда мимо проходили девочки. Брюнетки, блондинки – я впивался взглядом во все, что принадлежало к прекрасному полу. Я принялся коллекционировать мимолетные взгляды, мысленно зарисовывая беззаботные жесты, поворот головы при разговоре – все виды осознанного и случайного колдовства. Сам я был просто сторонним наблюдателем. Единственное место, где я более-менее соприкасался с настоящим сексом – прачечные у канала. Прачки, стоявшие на коленях, наклонялись вперед, словно мокрые магометане, и колыхали тяжелыми грудями. Я любовался их крепкими, почти мужскими руками и сильными пальцами, погруженными в груды мокрого белья. Когда я горбился рядом с ними, меня приветствовали радушно, как необычное, достойное жалости дитя.
– Ну, как сегодня наш гномик?
– Где твоя мама, бамбино?
– Ты за ушами помыл?
Согласен, сложно представить, что здесь, под гулким навесом, я обрету настоящую воздыхательницу. Тем не менее так и случилось. Я ощущал на себе ее пристальный, изучающий взгляд: магнетическая сила, перед которой все мои остальные чувства меркли. Обычные нищенские способы избегать нежелательного внимания не помогали. Я кашлял и чесался; я тер брови и погружался в уничтожение упрямой и воображаемой грязи у себя на теле. «Пусть смотрит, – говорил я себе. – Наверное, ей просто интересно. Еще одна любопытная баба, охочая до карликов». Но каждую пятницу, когда я отправлялся стирать, она сдвигалась на шаг поближе к тому месту, где располагался я. Это была женщина старая, лет тридцать как минимум. Ее глаза были темными и ненасытными, ее рот… на самом деле я понятия не имею, как она выглядела, я был в ужасе, надо ли объяснять…
И вот в один прекрасный день она стирала уже бок о бок со мной. Случайно или преднамеренно, но ее черные кудри рассыпались по щеке, скрывая от остальных наши безмолвные и возбужденные взгляды. У меня в животе разразилась буря: гудели холмы, стонали камни, трещали деревья. Но внешне это выражалось лишь в том, что у меня подкосилось уродливое левое колено. По выразительным движениям ее бровей я понял, что мне следует идти с ней за полуразрушенную стену, в укромный закуток. Она встала и ушла раньше меня; по дороге ей пришлось несколько раз останавливаться – почесать ногу и заодно убедиться в моей решительности. Остальные, казалось, не замечали этой громогласной конспиративной деятельности, и я со всех ног поскакал к месту встречи. И вот мы стоим, лицо к пупку. Мне пришлось взгромоздиться на кучу кирпичей, чтобы дотянуться до ее тяжелых, внезапно обнажившихся грудей. Должно быть, я невольно отпрянул от этого неожиданного открытия, потому что она схватила меня за уши мокрыми руками и притянула к себе.
Она дала мне грудь, о мой высокоморальный читатель. Ничто в мире искусства не могло подготовить меня к поразительному увеличению ее соска; это напоминало ложный глаз на крыльях некоторых бабочек. Меня пугали плоские голубые вены, питавшие ее грудь. Между зубов у меня застрял жесткий черный волосок. Я помню яростный сосок, жесткий, как костяшка пальца, потрясение от своей эрекции – словно росток, пробивавшийся к свету. Потом она отстранилась и мурлыкнула:
– Ну ладно, хватит, милок. Не увлекайся. – Грудь, эта великолепная белая луна, исчезла, ее место заняла черная вдовья рубашка и сильные пальцы, которые затягивали шнуровку. Перед тем, как уйти, она глянула вниз и добавила: – А это возьми домой и поработай над ним как следует.
Я еще долго сидел (зевал, барабанил пальцами по бедрам, чего-то тихонько напевал), прежде чем смог успокоиться. Потом с екающим сердцем вернулся к обществу прачек.
– Браво, хрюшка!
– Вот это зрелище!
– Ой, ну оставьте его в покое, несчастного уродца.
Некоторые женщины подмигивали моей соблазнительнице и пихали локтем соседок. Но их насмешки меня не пугали. Я одним глазком заглянул в невообразимое будущее, где моя особенность – проклятие детского телосложения – может превратиться в выгоду, давая выход женской извращенности и принося мне нездоровое удовольствие.
Позднее, уже дома, я открыл для себя новый вид эгоистического развлечения, который так не любили ветхозаветные пророки, и занялся им с пылом новообращенного. Я извергал всполохи похоти через непристойные и анатомически невозможные рисунки. Иногда я возвышался над покоренными и покорными жертвами моей страсти, которые дрожали от наслаждения в моей приапической тени. Но чаще я представлял себя скалящимся гомункулусом, мелким, как мышь, и нырял в благоухающие глубины женских щелей. Вы, наверное, улыбнетесь, когда я скажу, что эти сладострастные изображения оказались наиболее оригинальными из всех моих работ. И прежде всего потому что я не был знаком с произведениями предшественников. Изуродованные нимфы Приматиччио, распутные черные мессы Ганса Бальдунга Грина (пышущие чрева и козлиные совокупления) тогда еще не попались мне на глаза. Также во мне не развилась – несмотря на унижение в замке Куэркия – высоколобая ненависть к слабому полу, которая настаивает на его, слабого пола, вредоносности и горько оплакивает Аристотеля, великого мыслителя, которого положила на обе лопатки пузатая Филлида. Да, я был зол; но не винил объект моего желания. К тому же отец тоже страдал. Я чувствовал, как в нем нарастает неудовлетворенность. Слышал, как он притопывал ногой за ужином, и старался не замечать его беспокойных глаз. В конце концов он вскакивал из-за стола, хватал пригоршню монет из шкатулки (ключ от которой всегда висел у него на шее) и, не сказав мне даже «до свидания», выбегал из дому. Скорчившись у окна, я видел его макушку (всю такую невинную), марширующую в сторону квартала Брера. Бедняга: я был для него словно камешек в ботинке, коротышка-компаньон, чье присутствие рядом лишало его эротических наслаждений. Поздно ночью он возвращался, топая по ступенькам, словно проверяя их на трухлявость. Потом он долго гремел ключом, прежде чем войти, бурча под нос, в нашу тесную каморку. Он грузно валился на кровать, вздыхая, как старый больной пес, и стараясь меня не будить, в то время как я вовсю притворялся спящим на своем неудобном ложе.
* * *
После одной такой беспокойной ночи я встретил Арчимбольдо. Или, вернее, встретил его снова. Он споткнулся о меня на площади – споткнулся в буквальном смысле, поскольку в тот миг я наслаждался красотами Собора. Рассыпавшись в извинениях, пожилой господин протянул мне испачканную краской руку.
– Ну-ка, ну-ка, – воскликнул он, когда я поднял с земли мольберт. – Так, значит, наш разговор был беседой двух знатоков! Это твой автопортрет? – Речь шла о неуклюжем наброске, сделанном от скуки и без зеркала. Арчимбольдо перевел взгляд с портрета на оригинал. – Ты самоучка?
– Да.
– Правда?
– Истинная правда.
Я понятия не имел, кто он такой, и пытался придумать, как бы повежливее это узнать.
– Позволь мне представиться. Граф Джузеппе Арчимбольдо, придворный художник его Имперского Величества и твой покорный слуга.
Даже если он и безумец, проявить вежливость не помешает. Поэтому я поклонился, как учил отец. Арчимбольдо отвел назад левую ногу и присел, выставив ладони, как Христос перед учениками.
– Для меня это большая честь – познакомиться с таким даровитым юношей. А ты… скажи, в тот день, в трансепте, ты не обратил внимание на витраж с изображением святой Катерины Александрийской? Тебе понравилось?
– Э-э…
– Так ты ее видел?