Страница:
Вопрос: Почему ты это сделал?
Ответ: Разозлился… Потому что она меня унизила. Сказала такое, чего я не смог стерпеть.
Вопрос: Что сказала учительница?
Ответ: Сказала, что такой плохой мальчик, как я, не может стать солдатом, не может стать камикадзэ.
Вопрос: Ты понимаешь, что поступил плохо?
Ответ: (Молчит.)
Вопрос: Ты просил прощения?
Ответ: Нет.
Вопрос: Ты мог бы еще раз ранить учительницу?
Ответ: Нет.
Вопрос: Почему?
Ответ: Потому, что уже нет солдат и нет камикадзэ.
Вопрос: Почему ты с оружием ушел из дому?
Ответ: Я прочел листовку, что в горах Сирояма собирается армия, чтобы начать сражение, и приехал вступить в нее.
Вопрос: Может быть, тебя увлек насильно мальчик, с которым ты приехал?
Ответ: Нет. Кан просто поехал со мной. Он кореец. Он кореец, которому нечего скрываться в горах Сирояма.
Вопрос: Почему сбежал Кан?
Ответ: Ему противно было идти в полицию. Я бы и сам сбежал, да не смог.
Вопрос: Как к тебе попал автомат? Каким образом он оказался у тебя?
Ответ: Когда наши деревенские забили камнями до смерти американского солдата, спустившегося на парашюте, я нашел автомат в лесу и спрятал его.
Вопрос: Староста вашей деревни говорит совсем другое. Он говорит, что не было такого факта, будто в вашу деревню спустился на парашюте американский солдат. Он говорит, что автомат принес Кан из корейского поселка. Разве это неправда?
Ответ: Вранье. Староста деревни врет. Я сам видел, как поймали американского солдата, который спустился в деревню на парашюте, и забили камнями до смерти. Все это знают. Он врет, потому что боится, чтобы не узнали оккупационные войска. Я нашел автомат вместе с парашютом в лесной чаще. Мой брат тоже это знает.
Вопрос: Твоя мать и твой брат сказали, что ничего не знают, а ты…
Ответ: Вранье. Брат и мать врут. Им приказал врать староста или еще кто.
Вопрос: Но ведь и ты должен молчать, если жители твоей деревни, боясь наказания со стороны оккупационных войск, решили скрыть этот факт, правда?
Ответ: А мне все это противно. Я напишу об этом в газеты и на радио. Пусть оккупационные войска накажут их.
Вопрос: Ты хочешь причинить неприятности жителям деревни?
Ответ: Да, хочу. Хочу поубивать их. Всех подряд. Хочу проучить их как следует. Они мне не друзья. Враги. Я их еще проучу. Проучу своих врагов.
Вопрос: Почему жители деревни твои враги?
Ответ: Все японцы – мои враги. Теперь я это понял. Японцы все до одного – мои враги. И я проучу своих врагов. Раздену догола и изобью. Истопчу. Убью.
Вопрос: Тогда тебе незачем жить в Японии?
Ответ: Разве жить не значит уничтожать своих врагов? Я теперь это понял.
Вопрос: Человека, который так думает, нужно изолировать от общества. Если б ты был взрослым, тебя бы посадили в тюрьму. А детей твоего возраста помещают в воспитательную колонию. Твоя мать тоже просит, чтобы сделали это. Ты хочешь в воспитательную колонию?
Ответ: Хотите сажать, сажайте! И вы, и все – чужие мне. Вы мне не друзья – враги. У таких людей просить, чтобы не сажали, – пустое дело.
Вопрос: Воспитательная колония служит для того, чтобы таких детей, как ты, делать хорошими детьми. Видимо, скоро составят новые законы. И воспитательная колония будет становиться все более важным учреждением. Если ты будешь прилежно учиться и станешь хорошим мальчиком, то сможешь выйти оттуда. Ты станешь хорошим мальчиком?
Ответ: Это я быстро докажу, какой я хороший мальчик. Буду врать, вести себя хитро и докажу, какой я хороший, послушный мальчик. Я теперь все понял. Теперь я никому не доверюсь. Буду предавать, выгадывать для себя одного. Так и буду жить. А когда выйду из колонии, всех вас поставлю на колени. Как Гитлер и Муссолини, я один всю страну поставлю на колени! Вы все мои враги. Все в мире мои враги. Всех врагов поставлю на колени. Заставлю голыми ползать у моих ног!
Вопрос: За серыми стенами воспитательной колонии холодно, кормят невкусно, видеться с родными запрещено. Там нет леса и реки, как в твоей деревне. Подумай еще раз. Если ты раскаешься, тебя отпустят домой. Обещаешь стать хорошим мальчиком?
Ответ: Лес и река в моей деревне отвратительны мне. Я теперь понял. Я их не хочу больше видеть. Мне не в чем раскаиваться и не за что просить прощения. Я уже не ребенок. И не хочу снова становиться ребенком.
Часть вторая
Глава 1
Ответ: Разозлился… Потому что она меня унизила. Сказала такое, чего я не смог стерпеть.
Вопрос: Что сказала учительница?
Ответ: Сказала, что такой плохой мальчик, как я, не может стать солдатом, не может стать камикадзэ.
Вопрос: Ты понимаешь, что поступил плохо?
Ответ: (Молчит.)
Вопрос: Ты просил прощения?
Ответ: Нет.
Вопрос: Ты мог бы еще раз ранить учительницу?
Ответ: Нет.
Вопрос: Почему?
Ответ: Потому, что уже нет солдат и нет камикадзэ.
Вопрос: Почему ты с оружием ушел из дому?
Ответ: Я прочел листовку, что в горах Сирояма собирается армия, чтобы начать сражение, и приехал вступить в нее.
Вопрос: Может быть, тебя увлек насильно мальчик, с которым ты приехал?
Ответ: Нет. Кан просто поехал со мной. Он кореец. Он кореец, которому нечего скрываться в горах Сирояма.
Вопрос: Почему сбежал Кан?
Ответ: Ему противно было идти в полицию. Я бы и сам сбежал, да не смог.
Вопрос: Как к тебе попал автомат? Каким образом он оказался у тебя?
Ответ: Когда наши деревенские забили камнями до смерти американского солдата, спустившегося на парашюте, я нашел автомат в лесу и спрятал его.
Вопрос: Староста вашей деревни говорит совсем другое. Он говорит, что не было такого факта, будто в вашу деревню спустился на парашюте американский солдат. Он говорит, что автомат принес Кан из корейского поселка. Разве это неправда?
Ответ: Вранье. Староста деревни врет. Я сам видел, как поймали американского солдата, который спустился в деревню на парашюте, и забили камнями до смерти. Все это знают. Он врет, потому что боится, чтобы не узнали оккупационные войска. Я нашел автомат вместе с парашютом в лесной чаще. Мой брат тоже это знает.
Вопрос: Твоя мать и твой брат сказали, что ничего не знают, а ты…
Ответ: Вранье. Брат и мать врут. Им приказал врать староста или еще кто.
Вопрос: Но ведь и ты должен молчать, если жители твоей деревни, боясь наказания со стороны оккупационных войск, решили скрыть этот факт, правда?
Ответ: А мне все это противно. Я напишу об этом в газеты и на радио. Пусть оккупационные войска накажут их.
Вопрос: Ты хочешь причинить неприятности жителям деревни?
Ответ: Да, хочу. Хочу поубивать их. Всех подряд. Хочу проучить их как следует. Они мне не друзья. Враги. Я их еще проучу. Проучу своих врагов.
Вопрос: Почему жители деревни твои враги?
Ответ: Все японцы – мои враги. Теперь я это понял. Японцы все до одного – мои враги. И я проучу своих врагов. Раздену догола и изобью. Истопчу. Убью.
Вопрос: Тогда тебе незачем жить в Японии?
Ответ: Разве жить не значит уничтожать своих врагов? Я теперь это понял.
Вопрос: Человека, который так думает, нужно изолировать от общества. Если б ты был взрослым, тебя бы посадили в тюрьму. А детей твоего возраста помещают в воспитательную колонию. Твоя мать тоже просит, чтобы сделали это. Ты хочешь в воспитательную колонию?
Ответ: Хотите сажать, сажайте! И вы, и все – чужие мне. Вы мне не друзья – враги. У таких людей просить, чтобы не сажали, – пустое дело.
Вопрос: Воспитательная колония служит для того, чтобы таких детей, как ты, делать хорошими детьми. Видимо, скоро составят новые законы. И воспитательная колония будет становиться все более важным учреждением. Если ты будешь прилежно учиться и станешь хорошим мальчиком, то сможешь выйти оттуда. Ты станешь хорошим мальчиком?
Ответ: Это я быстро докажу, какой я хороший мальчик. Буду врать, вести себя хитро и докажу, какой я хороший, послушный мальчик. Я теперь все понял. Теперь я никому не доверюсь. Буду предавать, выгадывать для себя одного. Так и буду жить. А когда выйду из колонии, всех вас поставлю на колени. Как Гитлер и Муссолини, я один всю страну поставлю на колени! Вы все мои враги. Все в мире мои враги. Всех врагов поставлю на колени. Заставлю голыми ползать у моих ног!
Вопрос: За серыми стенами воспитательной колонии холодно, кормят невкусно, видеться с родными запрещено. Там нет леса и реки, как в твоей деревне. Подумай еще раз. Если ты раскаешься, тебя отпустят домой. Обещаешь стать хорошим мальчиком?
Ответ: Лес и река в моей деревне отвратительны мне. Я теперь понял. Я их не хочу больше видеть. Мне не в чем раскаиваться и не за что просить прощения. Я уже не ребенок. И не хочу снова становиться ребенком.
Часть вторая
195… год. Токио
Глава 1
– Вы, безусловно, тоже хотите добиться успеха в жизни. Вы – первые, кто покидает нашу воспитательную колонию после принятия нового закона о несовершеннолетних. Сегодня к нам приехал один из бывших воспитанников колонии. Теперь, как вы видите по его тужурке, он студент Токийского университета. Этот юноша – живое свидетельство реальности ваших надежд.
Начальник колонии с трибуны улыбнулся мне. Одновременно на меня уставилось триста трудновоспитуемых. Даже укрытый за прочной броней собственного превосходства, я неуютно заерзал на стуле. Запах моря и водорослей, приносимый морским ветром, до боли знакомый запах деревьев и трав, еще не изгладившийся из памяти запах карьера, где добывали глину на кирпичи, – все это взволновало меня, я готов был расплакаться. Но я твердо решил, что ни в коем случае не должен показывать этих так приятных мне чувств тремстам трудновоспитуемым. Это было стыдно, да и вообще могло ранить мое самолюбие.
Опустив веки и задержав дыхание, я приготовился к тому, чтобы резко отбросить от себя белые пушистые семена, прилетающие для того, чтобы сеять добро. «Триста человек, неотрывно следящих за мной, вы – это я в прошлом, и я хочу, чтобы вы испытывали ко мне лишь презрение и ненависть, лишь сострадание к моему иссохшему сердцу». Начальник колонии сошел с трибуны. Я открыл глаза и в ту же секунду почувствовал, как они наполняются бессмысленными слезами. Сердце бешено колотилось. Меня охватил страх. Начальник колонии поощряет меня взглядом. Его огромное безобразное лицо краснеет. Трус, поднимись с гордым видом на трибуну. И я приказываю своему дрожащему телу моллюска, укрывшемуся за плотными створками раковины: «Тебе нечего стыдиться. Тебе нечего бояться. И нечего чувствовать себя опозоренным. Ты должен непоколебимо, как могучий зверь, унизив и растоптав этих сопляков, обратить свою речь через их грязные головы к морю, к сливающемуся с ним небу! Веди себя так, как вели себя владыки, когда ты был ребенком, когда панически боялся враждебности всего мира, который был ограничен для тебя этой колонией. Не чувствуй себя под стать этим молокососам, ждущим твоего слова».
Я поднялся на трибуну. Если бы на ступеньках я споткнулся и упал, то, наверно, покончил бы с собой, бросившись вниз с крутого обрыва, который начинался сразу же за спортивной площадкой, превращенной в актовый зал под открытым небом. И еще я подумал: с трибуны спортивная площадка, казавшаяся мне когда-то огромной, выглядит удивительно маленькой. Триста трудновоспитуемых заполнили ее до отказа, и мне представилось чистой выдумкой, что когда-то я играл здесь в бейсбол. Секунд тридцать я молчал и, удивляясь крохотным размерам спортивной площадки, осматривался по сторонам. Честно говоря, я делал это умышленно. Впервые в жизни я выступал перед незнакомыми мне людьми. И решил – помолчу секунд тридцать, а потом начну. Можно начать хоть с рассказа об этой спортивной площадке. Ладно, будь что будет!
– Я изучаю в университете политические науки. После войны в течение трех лет я находился здесь. Я думал иногда: будь я порешительней, я, наверное, стал бы грабителем. К вашему сведению, в нынешней Японии уже нет ничего общего между политикой и грабежом…
У меня было ощущение, что во мне спрятался визгливый лицемер, выкрикивающий бездарные шутки. В уши ворвалось два голоса – один, шедший прямо из горла, и другой – во много раз усиленный громкоговорителем. Я пришел в отчаяние. Но триста человек заливались смехом, а некоторые даже хлопали в ладоши. Они хохотали и аплодировали тому, что я пренебрежительно говорю о себе и выставляю себя на посмешище. «Нужно продолжать в том же духе», – подумал я, и тут же забыл о своем отчаянии, ко мне вернулась уверенность. Это были первые в моей жизни аплодисменты…
– …У меня слабая воля, и поэтому я отбросил мысль стать грабителем и поступил в университет. Но среди моих товарищей был человек с твердой волей, который шел, не сворачивая, по однажды избранному пути. В двенадцать лет он попал в эту колонию. Я сдружился с ним, и мы стали вырабатывать план побега. Его кумиром был Ёсио Кохэй, приговоренный к смертной казни за зверское убийство десятерых девушек. Мой друг вырезал из газеты фотографию Кохэя с сигаретой в зубах и зашил ее в воротник рубахи. Он все время хмурился, чтобы его лоб, как у Кохэя, прорезали три глубокие морщины. Потом его перевели в исправительную колонию строгого режима, а когда он вышел оттуда, сразу же угодил в тюрьму для малолетних преступников. Следуя своему идеалу, он, уже повзрослев, дважды совершал убийство и, как и его кумир, был приговорен к смертной казни. Если вы думаете, что я говорю неправду, пойдите в библиотеку и посмотрите документы колонии. Существовал лишь один человек, который, покинув ее, был впоследствии приговорен к смерти, в документах наверняка найдется его фотография. Я, правда, не уверен, что заведующий библиотекой покажет вам эти документы…
Я увлек слушателей. Мой голос щекотал самые нежные, самые чувствительные струны души трудновоспитуемых и они открыли мне свои сердца. Похоже, я без зазрения совести говорил им непристойности, наверно, со стороны это выглядело каким-то духовным стриптизом. Касаясь грязных сторон жизни, я вызывал трепет в их потных телах, а сам оставался кристально чист и невозмутим. Каждое выразительно произнесенное слово доставляло мне острое наслаждение, как актеру, впервые выступающему перед публикой. Да к тому же во мне закипела злая радость, когда я краем глаза увидел покрасневшее лицо и испуганные, налившиеся кровью глаза начальника колонии. Я загоню его во мрак страха, злости и раскаяния. За секунду до того, как его хватит удар, я закончу изящным афоризмом, который превратит мою аморальную речь в высоконравственную. Но к тому времени он, наверно, будет уже хрипеть, как загнанная свинья. Забыв, как я мучил его, он примется осыпать меня благодарностями, меня – первое после принятия закона о несовершеннолетних живое свидетельство реальности надежд…
– Мой друг, человек с твердой волей, неустанно вынашивал здесь планы будущих насилий и убийств, это могло пригодиться при столкновении с действительностью. В то время и у меня была одна мечта – заняться грабежом, все равно каким, групповым или в одиночку. Я хотел стать грабителем и врываться в дома, в которых горел яркий свет. Но это была мечта. В жизни же я с наибольшим рвением занимался чисткой уборных. В то время у нас распоряжались оккупационные войска. Их командование считало, что детей не следует заставлять чистить уборные. Итак, заставлять чистить уборные нельзя. «Заставлять нельзя», однако, если среди детей находились добровольцы, им разрешалось это делать. Возможность получить пять иен была так привлекательна, и я сам выражал желание чистить уборные. Я весь пропитался запахом уборной. По заведенному в колонии порядку, тому, кто чистил отхожие места, через каждые три дня на четвертый полагался день отдыха. Проработав три дня и получив пятнадцать иен, я шел в библиотеку, там же находилась и наша лавка. Я покупал за пятнадцать иен скрепленный бумажной лентой набор для письма родным: конверт, марку и пять листочков бумаги: Взяв в библиотеке перо и ручку, я старательно писал письмо. Но я писал не домой, я писал в газету. Это всегда были письма в газету. В них я рассказывал о том, как во время войны в нашей деревне забили камнями американского солдата, о том, как после войны за одну ночь уничтожили целый поселок. Писать складно я не умел, и еще я боялся, что письмо не попадет куда нужно, что им не заинтересуются. Поэтому я писал без конца. Чтобы научиться хорошо писать, чтобы в письме были разные цитаты, я много читал. Например, Сэцурэя Миякэ.[7] В то время в библиотеке были только книги, присланные из полицейской школы. Мне сейчас даже не сосчитать, сколько десятков писем я написал. И в каждом было одно и то же, и я посылал их в газету. Сначала я опускал их в ящик у часовни. Но потом обнаружил, что содержимое этого почтового ящика проверяется. Тогда я стал по ночам выбираться из колонии, чтобы бросить письмо в ящик на улице. Вы, конечно, и сами знаете, что выйти из колонии проще простого. Трудно бежать из Сугиока, каждый чуть ли не долгом почитает схватить тебя. Но что Сугиока, дальше еще хуже. Если попадешься на глаза крестьянам – тебе просто конец. Скольких наших из колонии крестьяне насмерть забили мотыгами. А еще в те времена в лесах под самым городом рыскали одичавшие собаки, снова превратившиеся в волков. Они выли низкими голосами, и ходили слухи, что на пустыре, где оккупационные войска проводили учения, они с наступлением темноты нападали на женщин и детей и загрызали их.
Я отправлял письмо и тут же возвращался. Так продолжалось года полтора. И вот однажды вечером сюда, на холм, стремительно влетел «джип», на нем развевался флажок одной из газет. Прижавшись лицом к колючей проволоке вон там, в дальнем углу спортивной площадки, где раньше был колодец, я смотрел, как «джип» подкатил к главным воротам. Сердце бешено колотилось. Я видел, как из машины выскочил человек в высоких армейских ботинках, а из ворот к нему навстречу вышел помощник начальника колонии. Они о чем-то горячо спорили – помощник начальника не хотел впускать корреспондента. Темнело, и поэтому я не видел выражения лиц, но я слышал их голоса. Мне показалось, что корреспондент победил в споре и сейчас придет поговорить со мной. Но неожиданно «джип» повернул назад и умчался вниз с холма, а помощник начальника запер ворота. Уныло оторвавшись от колючей проволоки, я только тогда заметил, что разодрал лицо и по щекам течет кровь. В ту ночь помощник начальника колонии до полусмерти избил меня, и с тех пор за мной стали следить и я уже не мог писать писем. Да я и сам отказался от мысли обращаться в газеты. Я понял, что все эти корреспонденты такие же взрослые, как все, им ничего не стоит предать ребенка, который ждет спасения, раздирая лицо о колючую проволоку. И чистить уборные теперь назначали дежурного и перестали платить деньги. Против этого не стали возражать оккупационные войска. Это был как раз период обострения холодной войны, и у них просто руки не доходили до уборных в воспитательной колонии. Как мне сейчас представляется, ревностное писание писем в газеты сослужило мне службу – привило еще в то время интерес к чтению, выработало упорство. Иначе говоря, сейчас, изучая в Токийском университете политические науки, я понял, что впервые в жизни начал усердно заниматься именно в колонии. И я до сих пор еще полон желания разоблачать в письмах вранье взрослых из своей родной деревни!..
Я обернулся и увидел, что начальник колонии и воспитатели наконец облегченно вздохнули. И я преисполнился гордостью и счастьем. Особую теплоту испытал я к тремстам трудновоспитуемым, слушавших меня затаив дыхание. Я их презирал, но отвращения к ним уже не испытывал. В моем черством сердце разлилось влажное тепло жалости, близкое к жалости старшего брата к младшим. Бараны, триста безоговорочно верящих мне баранов. Я простил им баранью глупость, покорность, бесхитростность. «Когда-нибудь я, наверно, стану политиком. И буду, как баранами, командовать и помыкать своими избирателями. А еще когда-нибудь буду, как баранами, командовать и помыкать всеми японцами, испытывая к ним чувство спокойного презрения». Я изучал политические науки. Но до этой минуты я не собирался стать политиком. В своем воображении я рисовал политика человеком, обладающим личными качествами, прямо противоположными моим. Политик. Его классическим конкретным воплощением, представлялся мне Тоёхико Савада – отец студентки Икуко Савада, с которой я в качестве репетитора занимался французским языком. Но в ту минуту, когда я обернулся и увидел, как начальник колонии и воспитатели облегченно вздохнули, я страстно возжелал стать политиком. «Да, политиком. Я должен стать именно политиком! Злоба и недовольство, которые я испытываю всякий раз, встречаясь с Тоёхико Савада, проистекают исключительно от зависти к нему. Он – политик!» Я приободрился. Раньше я испытывал стыд и страдал оттого, что Икуко Савада владела чувствами своего учителя, но оказалось, что все это не так – просто образ ее отца, политика Тоёхико Савада, вызывал во мне острое чувство соперничества, близкое к злобе. Значит, в основе всего лежит мое отношение к нему, и тогда все упрощается. Я испытывал стыд, уверенный, что сгораю от любви к Икуко Савада. И боялся, что в этой любви растворится моя уверенность в собственных духовных и физических возможностях. Этот страх, с другой стороны, порождал еще более горячее чувство к ней, превращая меня в неловкого, бессильного вздыхателя, страдающего от чувства неполноценности раболепного парня. Я думал с садистским злорадством: «Вот закончится эта моя поездка на родину, я вернусь в Токио и в качестве первого шага на пути к карьере политика я подчиню себе депутата нижней палаты парламента Тоёхико Савада, я сделаю для этого все, это моя главная цель, ради нее я стану любовником его дочери!» Все казалось мне предельно простым. Непосредственным поводом, заставившим меня отправиться в эту поездку, было желание спасти себя, беспредельно уставшего бедного деревенского студента-вздыхателя, страдающего от заносчивости самоуверенной столичной девушки Икуко Савада. Но теперь мои интересы переключились на ее отца, а сама дочь, чувствовал я, потеряла для меня всякий интерес.
Чтобы создать впечатление, что стена между мной и слушателями полностью ликвидирована, я напряг волю и тело и стал откровенно расточать приветливые жесты и улыбки – так делает во время своих выступлений Тоёхико Савада – тремстам воспитанникам. И, как глупая собачонка, я визгливо пролаял свою заключительную тираду:
– Я был, как мне кажется, самым озлобленным из всех мальчиков в этой колонии. Я мечтал убить всех – и начальника, и инспекторов. Я мечтал убить всех – и людей, свободно расхаживающих за стенами колонии, и их собак, и их кошек. Я мечтал о том, чтобы взлетела на воздух колония со всеми ее обитателями, чтобы мир за стенами колонии был уничтожен атомной бомбой. Я был отчаянным разрушителем. Не мальчик, а сущий дьявол. Но сейчас мне, живущему на свободе, учащемуся в Токио, годы, проведенные за этими стенами, кажутся божественными, будто я провел их в раю. Когда выходишь из ворот колонии в так называемый свободный мир, уже не испытываешь к колонии мрачной злобы, негодования или даже просто чувства обиды. Если вдуматься, вы живете в привилегированных условиях. Япония страдает как раз от утраты чистого, благородного гнева, от несвободы и угнетения, и, выйдя отсюда, испытываешь это особенно остро. Воспользуйтесь же этим в полной мере. Испытывайте злобу, на какую только способны, гнев, на какой только способны, ненависть на какую только способны, отвращение, на какое только способны! Выйдя в один прекрасный день из этих стен, вы сами убедитесь, как пуст, как несовершенен мир. Выйдя в один прекрасный день из колонии, вы, может быть, до самой смерти не испытаете больше настоящей злости. Вы должны быть готовы к тому, что, подобно моему первому другу, будете повешены, если в том мире дадите волю своей энергии. Вас ждут там серые, тоскливые будни. Вы покинете эти стены и сразу столкнетесь с новыми, за которыми заперты все японцы. Вы будете вынуждены видеть их, новые стены, изо дня в день до самой смерти. Обо мне сказали, что я – живое свидетельство реальности ваших надежд. Я бы сказал, пожалуй, так: «Воспитанники колонии в Сугиока, вы даже не знаете, какие вы счастливые!»
Ожидая бурных аплодисментов, я сомкнул губы и на моем лице, точно желе, задрожала улыбка. Но вдруг, почуяв недоброе, я весь напрягся. Ни один из трехсот трудновоспитуемых не аплодировал. В замешательстве я смотрел на мальчишку лет пятнадцати-шестнадцати, он медленно встал и двигался ко мне. Я подумал, что ему поручили задать мне какой-то вопрос. И я снова, весь расслабившись, с улыбкой ждал его. Он приближался с серьезным, даже скорбно-серьезным видом. И вдруг я подумал: «Как он похож на меня». Мне даже показалось, что это я сам тех дней, когда находился здесь, в колонии. Не доходя двух метров до трибуны, он вдруг резко остановился, держа правую руку в кармане куртки, левым боком подавшись в мою сторону, поднял голову и плюнул мне в лицо. «Да, это действительно я тех дней!» – крикнул я про себя. Мальчишка тоже крикнул:
– Предатель! Где у тебя совесть – трепать такое. Я тебе сейчас покажу, какие мы счастливые!
В меня, точно змея, впилось что-то черное и блестящее, он выхватил это правой рукой из кармана куртки. В страхе я отбросил рукой это, иначе вонзившееся бы мне в низ живота. Рука загорелась острой болью. Я увидел окровавленный, точно залитый томатным соком складной нож, с сухим, резким стуком упавший на трибуну. Из порезанного среднего пальца капала кровь. От вида крови у меня сразу зазвенело в ушах. И снова в этом мальчишке, который, бросив в меня нож, даже не шелохнулся, а с тоской и даже какой-то растерянностью смотрел на меня, я вдруг узнал себя. Это был действительно я. Я – мальчишка, которого предали, унизили, растоптали.
Из-за моей спины выскочил воспитатель, и на какой-то миг его огромная черная фигура заслонила от меня все. В следующее мгновение мой двойник с разбитым носом и залитым кровью лицом валялся на земле. И по его окровавленному лицу дважды прошелся коричневый кожаный ботинок воспитателя. Мой двойник весь сжался и, не оказывая сопротивления, лежал неподвижнее мертвого зверя. Повернув ко мне все еще искаженное злобой лицо, прорезанное глубокими морщинами, воспитатель ухмыльнулся и отошел в сторону. А я вдруг заплакал. Я наклонился, обнял неподвижное, точно парализованное тело мальчика и плакал, не в силах сдержаться. А триста воспитанников, глядя на меня, плачущего, начали кричать хором:
– Уезжай, уезжай, убирайся вон! Уезжай, уезжай, убирайся вон! Ты не наша надежда. Ты не наш старший товарищ. Ты – сволочь!
Стоя лицом к этому хору презрения, я выпрямился во весь рост и, пачкая себя кровью из порезанного пальца, заплакал навзрыд, зная, что достоин осуждения этих трехсот судей.
В грязном тусклом зеркале в уборной для служащих отражались покрасневшие от слез глупые глаза, потерявшие свою обычную форму, они смотрели в мое нутро, кипевшее бессильной яростью. От досады и злости, от яда отвращения к себе мое лицо в зеркале почернело. Я плюнул в свое отражение и заскрипел зубами.
Дерьмо. Я весь в дерьме. Я поднес к груди руку, забинтованную сестрой, и стукнул по отражавшемуся в зеркале носу. Боль снова обожгла меня и заставила расплакаться. Лицо в грязных потеках в разбитом зеркале размножилось в бесчисленные лица. Глупая, бессмысленная злоба. И рука теперь болела невыносимо. Я, наверно, не почувствовал бы такой острой боли, даже выстрелив себе в голову из автомата, того самого автомата, из-за которого я попал в эту воспитательную колонию…
Дрожа от бившего меня озноба, я поклялся: «Если ты еще раз заплачешь на людях, я убью тебя. Презрение, ненависть – что у них общего с состраданием черствого сердца? Смех и только». Болела голова. В ней, точно в бурю в лесу, стонали и сплетались деревья. Мне хотелось лишиться разума. Меня охватило непреодолимое желание глотнуть хоть каплю напитка безумия, будто это сладкий мед. Если бы я сошел с ума, я смог бы безумием объяснить свое мерзкое поведение. И все же почему я открыто, на виду у этих трехсот мальчишек расплакался? Разве я похож на человека, способного распускать нюни на людях? А я, потеряв стыд, разревелся, не ведая, перед кем стою. Разве можно это оправдать? Слезы, заливавшие меня точно волной, родились не от чувства позора, гнездившегося во мне как нечто сокровенное, – их источник лежал вне меня, и он существовал объективно, совершенно независимо от меня. Я должен раз и навсегда излечиться от этих унизительных для меня слез!
Я заглянул в приемную. Начальник колонии еще не вернулся. Наверное, ищет в архиве мое личное дело. Темным коридором я снова побрел в уборную для служащих. Мне надо было найти причину, которая бы объяснила и оправдала эти унизительные слезы. Придавившее меня бремя стыда не позволит теперь вернуться к тем отношениям, которые установились у меня с людьми в Токио. И если я не найду путей, чтобы излечиться, то, раздавленный стыдом и злобой, вынужден буду до конца своих дней ползать по этому темному, сырому, вонючему коридору между приемной и уборной для служащих, коридору, прогнившему настолько, что даже половицы не скрипят, когда ступаешь по ним, – он и будет мне адом. Человек, не способный поручиться, что не станет снова распускать нюни на людях, не имеет права показываться в Токийском университете или даже на глаза своей ученицы. Стыд заставит меня лезть в петлю…
Почему я плакал в присутствии посторонних?
Начальник колонии с трибуны улыбнулся мне. Одновременно на меня уставилось триста трудновоспитуемых. Даже укрытый за прочной броней собственного превосходства, я неуютно заерзал на стуле. Запах моря и водорослей, приносимый морским ветром, до боли знакомый запах деревьев и трав, еще не изгладившийся из памяти запах карьера, где добывали глину на кирпичи, – все это взволновало меня, я готов был расплакаться. Но я твердо решил, что ни в коем случае не должен показывать этих так приятных мне чувств тремстам трудновоспитуемым. Это было стыдно, да и вообще могло ранить мое самолюбие.
Опустив веки и задержав дыхание, я приготовился к тому, чтобы резко отбросить от себя белые пушистые семена, прилетающие для того, чтобы сеять добро. «Триста человек, неотрывно следящих за мной, вы – это я в прошлом, и я хочу, чтобы вы испытывали ко мне лишь презрение и ненависть, лишь сострадание к моему иссохшему сердцу». Начальник колонии сошел с трибуны. Я открыл глаза и в ту же секунду почувствовал, как они наполняются бессмысленными слезами. Сердце бешено колотилось. Меня охватил страх. Начальник колонии поощряет меня взглядом. Его огромное безобразное лицо краснеет. Трус, поднимись с гордым видом на трибуну. И я приказываю своему дрожащему телу моллюска, укрывшемуся за плотными створками раковины: «Тебе нечего стыдиться. Тебе нечего бояться. И нечего чувствовать себя опозоренным. Ты должен непоколебимо, как могучий зверь, унизив и растоптав этих сопляков, обратить свою речь через их грязные головы к морю, к сливающемуся с ним небу! Веди себя так, как вели себя владыки, когда ты был ребенком, когда панически боялся враждебности всего мира, который был ограничен для тебя этой колонией. Не чувствуй себя под стать этим молокососам, ждущим твоего слова».
Я поднялся на трибуну. Если бы на ступеньках я споткнулся и упал, то, наверно, покончил бы с собой, бросившись вниз с крутого обрыва, который начинался сразу же за спортивной площадкой, превращенной в актовый зал под открытым небом. И еще я подумал: с трибуны спортивная площадка, казавшаяся мне когда-то огромной, выглядит удивительно маленькой. Триста трудновоспитуемых заполнили ее до отказа, и мне представилось чистой выдумкой, что когда-то я играл здесь в бейсбол. Секунд тридцать я молчал и, удивляясь крохотным размерам спортивной площадки, осматривался по сторонам. Честно говоря, я делал это умышленно. Впервые в жизни я выступал перед незнакомыми мне людьми. И решил – помолчу секунд тридцать, а потом начну. Можно начать хоть с рассказа об этой спортивной площадке. Ладно, будь что будет!
– Я изучаю в университете политические науки. После войны в течение трех лет я находился здесь. Я думал иногда: будь я порешительней, я, наверное, стал бы грабителем. К вашему сведению, в нынешней Японии уже нет ничего общего между политикой и грабежом…
У меня было ощущение, что во мне спрятался визгливый лицемер, выкрикивающий бездарные шутки. В уши ворвалось два голоса – один, шедший прямо из горла, и другой – во много раз усиленный громкоговорителем. Я пришел в отчаяние. Но триста человек заливались смехом, а некоторые даже хлопали в ладоши. Они хохотали и аплодировали тому, что я пренебрежительно говорю о себе и выставляю себя на посмешище. «Нужно продолжать в том же духе», – подумал я, и тут же забыл о своем отчаянии, ко мне вернулась уверенность. Это были первые в моей жизни аплодисменты…
– …У меня слабая воля, и поэтому я отбросил мысль стать грабителем и поступил в университет. Но среди моих товарищей был человек с твердой волей, который шел, не сворачивая, по однажды избранному пути. В двенадцать лет он попал в эту колонию. Я сдружился с ним, и мы стали вырабатывать план побега. Его кумиром был Ёсио Кохэй, приговоренный к смертной казни за зверское убийство десятерых девушек. Мой друг вырезал из газеты фотографию Кохэя с сигаретой в зубах и зашил ее в воротник рубахи. Он все время хмурился, чтобы его лоб, как у Кохэя, прорезали три глубокие морщины. Потом его перевели в исправительную колонию строгого режима, а когда он вышел оттуда, сразу же угодил в тюрьму для малолетних преступников. Следуя своему идеалу, он, уже повзрослев, дважды совершал убийство и, как и его кумир, был приговорен к смертной казни. Если вы думаете, что я говорю неправду, пойдите в библиотеку и посмотрите документы колонии. Существовал лишь один человек, который, покинув ее, был впоследствии приговорен к смерти, в документах наверняка найдется его фотография. Я, правда, не уверен, что заведующий библиотекой покажет вам эти документы…
Я увлек слушателей. Мой голос щекотал самые нежные, самые чувствительные струны души трудновоспитуемых и они открыли мне свои сердца. Похоже, я без зазрения совести говорил им непристойности, наверно, со стороны это выглядело каким-то духовным стриптизом. Касаясь грязных сторон жизни, я вызывал трепет в их потных телах, а сам оставался кристально чист и невозмутим. Каждое выразительно произнесенное слово доставляло мне острое наслаждение, как актеру, впервые выступающему перед публикой. Да к тому же во мне закипела злая радость, когда я краем глаза увидел покрасневшее лицо и испуганные, налившиеся кровью глаза начальника колонии. Я загоню его во мрак страха, злости и раскаяния. За секунду до того, как его хватит удар, я закончу изящным афоризмом, который превратит мою аморальную речь в высоконравственную. Но к тому времени он, наверно, будет уже хрипеть, как загнанная свинья. Забыв, как я мучил его, он примется осыпать меня благодарностями, меня – первое после принятия закона о несовершеннолетних живое свидетельство реальности надежд…
– Мой друг, человек с твердой волей, неустанно вынашивал здесь планы будущих насилий и убийств, это могло пригодиться при столкновении с действительностью. В то время и у меня была одна мечта – заняться грабежом, все равно каким, групповым или в одиночку. Я хотел стать грабителем и врываться в дома, в которых горел яркий свет. Но это была мечта. В жизни же я с наибольшим рвением занимался чисткой уборных. В то время у нас распоряжались оккупационные войска. Их командование считало, что детей не следует заставлять чистить уборные. Итак, заставлять чистить уборные нельзя. «Заставлять нельзя», однако, если среди детей находились добровольцы, им разрешалось это делать. Возможность получить пять иен была так привлекательна, и я сам выражал желание чистить уборные. Я весь пропитался запахом уборной. По заведенному в колонии порядку, тому, кто чистил отхожие места, через каждые три дня на четвертый полагался день отдыха. Проработав три дня и получив пятнадцать иен, я шел в библиотеку, там же находилась и наша лавка. Я покупал за пятнадцать иен скрепленный бумажной лентой набор для письма родным: конверт, марку и пять листочков бумаги: Взяв в библиотеке перо и ручку, я старательно писал письмо. Но я писал не домой, я писал в газету. Это всегда были письма в газету. В них я рассказывал о том, как во время войны в нашей деревне забили камнями американского солдата, о том, как после войны за одну ночь уничтожили целый поселок. Писать складно я не умел, и еще я боялся, что письмо не попадет куда нужно, что им не заинтересуются. Поэтому я писал без конца. Чтобы научиться хорошо писать, чтобы в письме были разные цитаты, я много читал. Например, Сэцурэя Миякэ.[7] В то время в библиотеке были только книги, присланные из полицейской школы. Мне сейчас даже не сосчитать, сколько десятков писем я написал. И в каждом было одно и то же, и я посылал их в газету. Сначала я опускал их в ящик у часовни. Но потом обнаружил, что содержимое этого почтового ящика проверяется. Тогда я стал по ночам выбираться из колонии, чтобы бросить письмо в ящик на улице. Вы, конечно, и сами знаете, что выйти из колонии проще простого. Трудно бежать из Сугиока, каждый чуть ли не долгом почитает схватить тебя. Но что Сугиока, дальше еще хуже. Если попадешься на глаза крестьянам – тебе просто конец. Скольких наших из колонии крестьяне насмерть забили мотыгами. А еще в те времена в лесах под самым городом рыскали одичавшие собаки, снова превратившиеся в волков. Они выли низкими голосами, и ходили слухи, что на пустыре, где оккупационные войска проводили учения, они с наступлением темноты нападали на женщин и детей и загрызали их.
Я отправлял письмо и тут же возвращался. Так продолжалось года полтора. И вот однажды вечером сюда, на холм, стремительно влетел «джип», на нем развевался флажок одной из газет. Прижавшись лицом к колючей проволоке вон там, в дальнем углу спортивной площадки, где раньше был колодец, я смотрел, как «джип» подкатил к главным воротам. Сердце бешено колотилось. Я видел, как из машины выскочил человек в высоких армейских ботинках, а из ворот к нему навстречу вышел помощник начальника колонии. Они о чем-то горячо спорили – помощник начальника не хотел впускать корреспондента. Темнело, и поэтому я не видел выражения лиц, но я слышал их голоса. Мне показалось, что корреспондент победил в споре и сейчас придет поговорить со мной. Но неожиданно «джип» повернул назад и умчался вниз с холма, а помощник начальника запер ворота. Уныло оторвавшись от колючей проволоки, я только тогда заметил, что разодрал лицо и по щекам течет кровь. В ту ночь помощник начальника колонии до полусмерти избил меня, и с тех пор за мной стали следить и я уже не мог писать писем. Да я и сам отказался от мысли обращаться в газеты. Я понял, что все эти корреспонденты такие же взрослые, как все, им ничего не стоит предать ребенка, который ждет спасения, раздирая лицо о колючую проволоку. И чистить уборные теперь назначали дежурного и перестали платить деньги. Против этого не стали возражать оккупационные войска. Это был как раз период обострения холодной войны, и у них просто руки не доходили до уборных в воспитательной колонии. Как мне сейчас представляется, ревностное писание писем в газеты сослужило мне службу – привило еще в то время интерес к чтению, выработало упорство. Иначе говоря, сейчас, изучая в Токийском университете политические науки, я понял, что впервые в жизни начал усердно заниматься именно в колонии. И я до сих пор еще полон желания разоблачать в письмах вранье взрослых из своей родной деревни!..
Я обернулся и увидел, что начальник колонии и воспитатели наконец облегченно вздохнули. И я преисполнился гордостью и счастьем. Особую теплоту испытал я к тремстам трудновоспитуемым, слушавших меня затаив дыхание. Я их презирал, но отвращения к ним уже не испытывал. В моем черством сердце разлилось влажное тепло жалости, близкое к жалости старшего брата к младшим. Бараны, триста безоговорочно верящих мне баранов. Я простил им баранью глупость, покорность, бесхитростность. «Когда-нибудь я, наверно, стану политиком. И буду, как баранами, командовать и помыкать своими избирателями. А еще когда-нибудь буду, как баранами, командовать и помыкать всеми японцами, испытывая к ним чувство спокойного презрения». Я изучал политические науки. Но до этой минуты я не собирался стать политиком. В своем воображении я рисовал политика человеком, обладающим личными качествами, прямо противоположными моим. Политик. Его классическим конкретным воплощением, представлялся мне Тоёхико Савада – отец студентки Икуко Савада, с которой я в качестве репетитора занимался французским языком. Но в ту минуту, когда я обернулся и увидел, как начальник колонии и воспитатели облегченно вздохнули, я страстно возжелал стать политиком. «Да, политиком. Я должен стать именно политиком! Злоба и недовольство, которые я испытываю всякий раз, встречаясь с Тоёхико Савада, проистекают исключительно от зависти к нему. Он – политик!» Я приободрился. Раньше я испытывал стыд и страдал оттого, что Икуко Савада владела чувствами своего учителя, но оказалось, что все это не так – просто образ ее отца, политика Тоёхико Савада, вызывал во мне острое чувство соперничества, близкое к злобе. Значит, в основе всего лежит мое отношение к нему, и тогда все упрощается. Я испытывал стыд, уверенный, что сгораю от любви к Икуко Савада. И боялся, что в этой любви растворится моя уверенность в собственных духовных и физических возможностях. Этот страх, с другой стороны, порождал еще более горячее чувство к ней, превращая меня в неловкого, бессильного вздыхателя, страдающего от чувства неполноценности раболепного парня. Я думал с садистским злорадством: «Вот закончится эта моя поездка на родину, я вернусь в Токио и в качестве первого шага на пути к карьере политика я подчиню себе депутата нижней палаты парламента Тоёхико Савада, я сделаю для этого все, это моя главная цель, ради нее я стану любовником его дочери!» Все казалось мне предельно простым. Непосредственным поводом, заставившим меня отправиться в эту поездку, было желание спасти себя, беспредельно уставшего бедного деревенского студента-вздыхателя, страдающего от заносчивости самоуверенной столичной девушки Икуко Савада. Но теперь мои интересы переключились на ее отца, а сама дочь, чувствовал я, потеряла для меня всякий интерес.
Чтобы создать впечатление, что стена между мной и слушателями полностью ликвидирована, я напряг волю и тело и стал откровенно расточать приветливые жесты и улыбки – так делает во время своих выступлений Тоёхико Савада – тремстам воспитанникам. И, как глупая собачонка, я визгливо пролаял свою заключительную тираду:
– Я был, как мне кажется, самым озлобленным из всех мальчиков в этой колонии. Я мечтал убить всех – и начальника, и инспекторов. Я мечтал убить всех – и людей, свободно расхаживающих за стенами колонии, и их собак, и их кошек. Я мечтал о том, чтобы взлетела на воздух колония со всеми ее обитателями, чтобы мир за стенами колонии был уничтожен атомной бомбой. Я был отчаянным разрушителем. Не мальчик, а сущий дьявол. Но сейчас мне, живущему на свободе, учащемуся в Токио, годы, проведенные за этими стенами, кажутся божественными, будто я провел их в раю. Когда выходишь из ворот колонии в так называемый свободный мир, уже не испытываешь к колонии мрачной злобы, негодования или даже просто чувства обиды. Если вдуматься, вы живете в привилегированных условиях. Япония страдает как раз от утраты чистого, благородного гнева, от несвободы и угнетения, и, выйдя отсюда, испытываешь это особенно остро. Воспользуйтесь же этим в полной мере. Испытывайте злобу, на какую только способны, гнев, на какой только способны, ненависть на какую только способны, отвращение, на какое только способны! Выйдя в один прекрасный день из этих стен, вы сами убедитесь, как пуст, как несовершенен мир. Выйдя в один прекрасный день из колонии, вы, может быть, до самой смерти не испытаете больше настоящей злости. Вы должны быть готовы к тому, что, подобно моему первому другу, будете повешены, если в том мире дадите волю своей энергии. Вас ждут там серые, тоскливые будни. Вы покинете эти стены и сразу столкнетесь с новыми, за которыми заперты все японцы. Вы будете вынуждены видеть их, новые стены, изо дня в день до самой смерти. Обо мне сказали, что я – живое свидетельство реальности ваших надежд. Я бы сказал, пожалуй, так: «Воспитанники колонии в Сугиока, вы даже не знаете, какие вы счастливые!»
Ожидая бурных аплодисментов, я сомкнул губы и на моем лице, точно желе, задрожала улыбка. Но вдруг, почуяв недоброе, я весь напрягся. Ни один из трехсот трудновоспитуемых не аплодировал. В замешательстве я смотрел на мальчишку лет пятнадцати-шестнадцати, он медленно встал и двигался ко мне. Я подумал, что ему поручили задать мне какой-то вопрос. И я снова, весь расслабившись, с улыбкой ждал его. Он приближался с серьезным, даже скорбно-серьезным видом. И вдруг я подумал: «Как он похож на меня». Мне даже показалось, что это я сам тех дней, когда находился здесь, в колонии. Не доходя двух метров до трибуны, он вдруг резко остановился, держа правую руку в кармане куртки, левым боком подавшись в мою сторону, поднял голову и плюнул мне в лицо. «Да, это действительно я тех дней!» – крикнул я про себя. Мальчишка тоже крикнул:
– Предатель! Где у тебя совесть – трепать такое. Я тебе сейчас покажу, какие мы счастливые!
В меня, точно змея, впилось что-то черное и блестящее, он выхватил это правой рукой из кармана куртки. В страхе я отбросил рукой это, иначе вонзившееся бы мне в низ живота. Рука загорелась острой болью. Я увидел окровавленный, точно залитый томатным соком складной нож, с сухим, резким стуком упавший на трибуну. Из порезанного среднего пальца капала кровь. От вида крови у меня сразу зазвенело в ушах. И снова в этом мальчишке, который, бросив в меня нож, даже не шелохнулся, а с тоской и даже какой-то растерянностью смотрел на меня, я вдруг узнал себя. Это был действительно я. Я – мальчишка, которого предали, унизили, растоптали.
Из-за моей спины выскочил воспитатель, и на какой-то миг его огромная черная фигура заслонила от меня все. В следующее мгновение мой двойник с разбитым носом и залитым кровью лицом валялся на земле. И по его окровавленному лицу дважды прошелся коричневый кожаный ботинок воспитателя. Мой двойник весь сжался и, не оказывая сопротивления, лежал неподвижнее мертвого зверя. Повернув ко мне все еще искаженное злобой лицо, прорезанное глубокими морщинами, воспитатель ухмыльнулся и отошел в сторону. А я вдруг заплакал. Я наклонился, обнял неподвижное, точно парализованное тело мальчика и плакал, не в силах сдержаться. А триста воспитанников, глядя на меня, плачущего, начали кричать хором:
– Уезжай, уезжай, убирайся вон! Уезжай, уезжай, убирайся вон! Ты не наша надежда. Ты не наш старший товарищ. Ты – сволочь!
Стоя лицом к этому хору презрения, я выпрямился во весь рост и, пачкая себя кровью из порезанного пальца, заплакал навзрыд, зная, что достоин осуждения этих трехсот судей.
В грязном тусклом зеркале в уборной для служащих отражались покрасневшие от слез глупые глаза, потерявшие свою обычную форму, они смотрели в мое нутро, кипевшее бессильной яростью. От досады и злости, от яда отвращения к себе мое лицо в зеркале почернело. Я плюнул в свое отражение и заскрипел зубами.
Дерьмо. Я весь в дерьме. Я поднес к груди руку, забинтованную сестрой, и стукнул по отражавшемуся в зеркале носу. Боль снова обожгла меня и заставила расплакаться. Лицо в грязных потеках в разбитом зеркале размножилось в бесчисленные лица. Глупая, бессмысленная злоба. И рука теперь болела невыносимо. Я, наверно, не почувствовал бы такой острой боли, даже выстрелив себе в голову из автомата, того самого автомата, из-за которого я попал в эту воспитательную колонию…
Дрожа от бившего меня озноба, я поклялся: «Если ты еще раз заплачешь на людях, я убью тебя. Презрение, ненависть – что у них общего с состраданием черствого сердца? Смех и только». Болела голова. В ней, точно в бурю в лесу, стонали и сплетались деревья. Мне хотелось лишиться разума. Меня охватило непреодолимое желание глотнуть хоть каплю напитка безумия, будто это сладкий мед. Если бы я сошел с ума, я смог бы безумием объяснить свое мерзкое поведение. И все же почему я открыто, на виду у этих трехсот мальчишек расплакался? Разве я похож на человека, способного распускать нюни на людях? А я, потеряв стыд, разревелся, не ведая, перед кем стою. Разве можно это оправдать? Слезы, заливавшие меня точно волной, родились не от чувства позора, гнездившегося во мне как нечто сокровенное, – их источник лежал вне меня, и он существовал объективно, совершенно независимо от меня. Я должен раз и навсегда излечиться от этих унизительных для меня слез!
Я заглянул в приемную. Начальник колонии еще не вернулся. Наверное, ищет в архиве мое личное дело. Темным коридором я снова побрел в уборную для служащих. Мне надо было найти причину, которая бы объяснила и оправдала эти унизительные слезы. Придавившее меня бремя стыда не позволит теперь вернуться к тем отношениям, которые установились у меня с людьми в Токио. И если я не найду путей, чтобы излечиться, то, раздавленный стыдом и злобой, вынужден буду до конца своих дней ползать по этому темному, сырому, вонючему коридору между приемной и уборной для служащих, коридору, прогнившему настолько, что даже половицы не скрипят, когда ступаешь по ним, – он и будет мне адом. Человек, не способный поручиться, что не станет снова распускать нюни на людях, не имеет права показываться в Токийском университете или даже на глаза своей ученицы. Стыд заставит меня лезть в петлю…
Почему я плакал в присутствии посторонних?