Жалость к матери постепенно отступает, и все мое существо горячо захлестывает чувство удовлетворения. По телефону!
   За дверью черного хода слышатся голоса и смех. Я открываю дверь и во тьме всматриваюсь в вымощенную камнями дорогу к реке. По ней поднимаются, весело переговариваясь, мои сестры с большой корзиной овощей, которые они мыли в реке. Они, видимо, дразнят брата, тот немного отстал от них и идет, что-то насвистывая. Дурачатся. Им весело.
   В темноте мое лицо, как и их лица, расплывается в беззаботной улыбке.
   – Послушай, – зовет меня мать, и я, продолжая улыбаться, поворачиваюсь к ней.
   Глаза матери сверкают, как у сокола. Этим взглядом она напугала меня, когда я вернулся из воспитательной колонии. Раньше у нее не было таких глаз.
   – Да? – говорю я растерянно.
   – Тебе что, операцию сделали? Ты не косишь.
 
   Всю нашу семью будто враз поразила эпидемия болтливости. За стенами дома наверняка уже летали, хлопая крыльями, слухи о моем высокомерии, но мы, забыв обо всем на свете, забыв о брюзжании деревенских, с головой окунулись в разговор обо мне. Говорил я один.
   До поздней ночи я заставлял с бешеной скоростью вращаться шестерни этой болтовни, смазанные льстивыми поддакиваниями всей семьи – во тьме кинотеатров их сердец я с упоением демонстрировал фильм о своих успехах: о переходе благодаря прилежной учебе на факультет политических наук, о том, что я репетитор дочери известного политического деятеля…
   В глубине души я стыдился, ненавидел себя за эту выспреннюю болтовню. Ведь этим я неприкрыто демонстрировал свою сущность сына мелкого деревенского торговца, разоблачал собственную подлость и лицемерие. Так насмешливо думал я, устав от собственной болтовни. «Я и вправду плебей, – думал я. – И мне никогда не следует об этом забывать. И вести себя следует так, чтобы люди не догадывались об этом. Нельзя, чтобы в самый решительный момент моя плебейская сущность подставила мне ногу. Вместо сдержанности и основательности, присущих деревенским жителям, я болтлив, как мелкий торговец. Но о чем еще я мог рассказывать своим домашним? Об охватывающем меня каждую ночь чувстве беспомощности или остром, как боль, ощущении тревоги? О моем постоянном ночном кошмаре – эскалаторе, стремительно несущемся вниз? Нет, я не мог позволить такой жестокости по отношению к матери. Даже если подрагивание этих глаз и губ, легко поверивших в мое радужное будущее, загонит меня во мрак еще более отчаянной тревоги».
   Брат, который оказался значительно взрослее, чем я думал, нащупал мое внутреннее состояние. Мне это стало ясно в ту минуту, как он сказал грубым ломающимся голосом:
   – То, что ты говоришь, очень напоминает рассказ нашего старшего брата, когда он приезжал с фронта. Горячий и благополучный и такой счастливый-счастливый.
   Возмущенная мать возразила:
   – Он был отважный и добрый, командир его любил – разве это не правда? Командир даже предлагал ему после окончания войны вместе открыть торговую компанию – разве это не правда? Тем более, человек умер… Чего о нем теперь болтать?
   – Да я и не собираюсь ничего говорить о нем. Мне вовсе не интересно, правду он там говорил или неправду, мне это не известно, – серьезно сказал брат. – Просто брат погиб до того, как кончилась война. И у него не было возможности подогнать свой рассказ к сегодняшней жизни. Вот и все, что я хотел сказать. По крайней мере ему не пришлось разочароваться, ни одной катастрофы в жизни…
   – Ты так говоришь об умершем, потому что сам боишься катастрофы на экзаменах, – сказала мать.
   Брат плотно сжал губы и сердито глянул на мать. Потом вдруг приветливо улыбнулся, поднялся и вышел из комнаты.
   – Провел электричество в дальнюю комнату и занимается там. Чудак, – сказала младшая сестра.
   Мать стала жаловаться на строптивый характер брата. Но все равно в ее словах чувствовалась теплота.
   Я делал вид, что слушаю ее, а сам думал об удивительной перемене, происшедшей в брате. И о его словах. Он теперь уже не доверчивый простачок. Вот об этом я и думал. Действительно, старший брат, погибший на войне, избежал житейской катастрофы. А мне после университета придется столкнуться с настоящей жизнью. И у меня нет никаких шансов погибнуть на войне и, уйдя тем самым с полпути, оставить в неприкосновенности свои светлые планы на будущее, избежав осуждения. Сейчас мирное время, и ради какого-то одного японца никто не станет затевать новой войны. И я в страхе и тревоге, что не оправдаю надежд семьи, и меня за это будут презирать и осуждать, вынужден, хочу я того или нет, идти вперед, потому что мне некуда свернуть с полпути. О, как много самых обычных юношей в годы войны смогли погибнуть героями, оставив в сердцах любящих людей воспоминания об ожидавшем их счастливом, великом завтра, и благодаря этому избежали позора катастрофы, которую они, несомненно, потерпели бы в жизни!
   – Сколько бы он сделал сейчас, если б не умер в военном госпитале в Бугенвиле, – сказала мать со вздохом, посмотрев на фотографию молодого солдата, висевшую над алтарем в углу комнаты, в которой мы сидели вокруг жаровни.
   Но что было бы на самом деле? Не исключено, что девяносто девять дел, за которые он взялся бы, оставшись в живых, пошли бы прахом, а последнее, сотое, он бросил бы на полдороге. И на этот, сотый раз его хозяин разозлился бы и стал возносить кого-то другого, погибшего на войне: «Эх, если бы не погиб на Сайпане тот чудесный юноша! Он бы ни за что не натворил подобных глупостей». Но ни я, ни брат, и никто из японцев, выросших после войны, не может прямо сказать своему хозяину, что почитание погибших – чушь. Разве не самая что ни на есть чушь превозносить погибших на этой войне? Разве это не самое низкое вероломство мелкого, ни на что не способного поколения старшего брата?
   Мне было понятно, откуда у младшего брата взялся этот горячий, буквально душивший его комок негодования, – он ушел разозлившись. У меня самого дыхание захватило и такой же горячий комок подкатил к горлу. В мирное время будет тяжелее жить, чем в войну. Это – мое внутреннее убеждение. Но говорить об этом не следует. Нужно безмолвно вынести это. И все равно вскипает негодование! Чувство неустойчивости и ощущение вечных трудностей, чувство изнеможения, безотчетная злоба, надвигающаяся всеобщая депрессия духа, крадущийся в густой траве лев отчаяния и кровожадный дикарь, олицетворяющий тщету всех усилий, – вот с чем столкнулась наша молодежь в век всесилия мира и всеобщего благоденствия, вот мои враги, с которыми мне бороться. Не слишком ли грустная перспектива для честолюбивого юноши, сына деревенского торговца, бывшего воспитанника колонии, готовящего себя к карьере политика?..
   – Этот мальчишка заявляет, что хочет стать музыкантом. Хотя ни разу даже пианино не видел. Твердит, что хочет стать музыкантом. Отговорил бы ты его, – сказала мать.
   – Не думаю, что мне удастся отговорить его, – сказал я, сдерживая злость. – Ведь он еще в детстве хотел стать музыкантом.
   – Дедушка трижды хотел жениться, и трижды музыканты становились у него поперек дороги. Он бы, наверно, рассердился, узнав, что мой сын хочет стать музыкантом.
   Сестры захихикали. Неожиданно, как подарок за свою болтовню, я ощутил острое чувство опустошенности, желание заснуть и до боли в скулах стал зевать.
   – Пора спать, – сказал я, посмотрев на сестру влажными от зевоты, усталыми глазами.
   И точно мои слова были повелением императора, мне тут же была приготовлена постель. Еще покойный отец говорил, что в нашем доме такой обычай: женщины – рабы мужчин.
   В затихшем темном доме точно жужжание мух разносилось сонное дыхание спящих, а еще слышался шелест леса, журчание реки, подземный гул, содрогающий деревню. И все эти звуки водоворотом кружили вокруг меня. Мне показалось, что я с головой окунулся во что-то мягкое и сырое, и я вскрикнул. И тут же мне стало стыдно своего крика. Тогда я встал, нашел в чемодане снотворное и, зажав таблетку, крадучись пошел на кухню.
   – Кто там? – раздался из темноты голос брата, он точно окатил меня ушатом воды.
   Брат сидел в своей комнатушке, не зажигая света.
   – Хочу принять снотворное. Единственное наслаждение, единственная отрада, – сказал я, ощетинившись в темноту.
   – Но ты ведь бедный? – сказал брат, продолжая скрываться в темноте. – Разве бедные пьют дорогое снотворное?
   – Бедный, конечно. Я бедный студент. Но бедность студентов-горожан по своей сущности не имеет ничего общего с бедностью студентов-провинциалов. Студенты – столичные жители могут с гордостью выставлять напоказ свою бедность, а студенты-провинциалы до смерти ее стыдятся. Наша бедность – это чуть ли не дурная наклонность, которой нужно стыдится. И, чтобы скрыть ее, мы роскошествуем, даже если на завтра не остается денег, чтобы купить еды. Я стоически отношусь к своей бедности. Я веду монашескую жизнь. И единственная моя отрада, единственное уязвимое место в прочных доспехах стоика – снотворное.
   – Я не пью снотворного. Мне не нужен сон, если он не идет ко мне, – сказал брат, появляясь из темноты.
   Избегая его сверкающих глаз, я выпил снотворное. Холодная вода обожгла горло, холодом пролилась в желудок. На языке осталась горечь. Мне было стыдно.
   – Снотворное снимает страх и страдание от бессонницы. Такое удивительное блаженство, как от легкого опьянения, – оправдывался я. – Правда, это не детский, беззаботный сон. Вот в чем дело. Зато тебе начинает казаться, что ты спасен. И совсем не нужно упрекать себя в трусости, ведь наутро ты страдаешь от горького привкуса во рту, от боли в желудке, отчаянной головной боли. И ведь все проблемы остаются после пробуждения. Тебе этот разговор неприятен?
   – Честно говоря, не знаю, насколько он мне неприятен. Снотворным можно убить себя, – сказал брат. И я был поражен, впервые в жизни уловив в его голосе издевку.
   – Если человек решил покончить с собой, – начал я, подумав, что наш разговор напоминает старинную детскую сказку о глупом старшем брате и умном младшем, – значит, он окончательно отказывается от решения проблем, не возлагая никаких надежд на завтрашнее пробуждение. Мне было бы невероятно стыдно поступить так.
   Какое-то время мы молча стояли с братом в сенях у пахшего затхлым темного колодца, погруженные во тьму ночи и загадочные звуки, доносящиеся из лесу и от реки. Мне почудилось, что снова вернулась одна из тех страшных ночей, которые я пережил после поражения Японии. Вечер. Мы идем с братом, чтобы погрузить в темную реку наши головы, разгоряченные страхом перед оккупантами…
   С того короткого периода началось самое насыщенное в моей жизни время. В детстве мне случалось плакать, что я такой маленький и не попаду на войну. Но это было чем-то противоположным насыщенности. Летом сорок пятого года, с того момента, как в нашу жаркую долину из плохонького радиоприемника просочился голос императора, впервые началась для меня насыщенная жизнь, и все прошлое стало каким-то неясным, расплывчатым и утонуло на дне темного холодного омута. И магнитное поле моей жизни с того момента наполнилось силой противодействия прошлому. Старое обернулось раем. Детство, кипевшее в прекрасной, могучей, блистательной войне… Рай, сохраненный в неприкосновенности…
   Те несколько недель брат был частицей меня. Был маленьким зверьком, которого я воспитывал. Я даже думал, что, не будь меня, он зачах бы и погиб, как одинокая травинка. Но теперь он не только держался со мной независимо, но и позволял себе быть высокомерным, втыкать в меня иглы холодной иронии. Воцарившееся между нами молчание выкипело до дна, оставив корку накипи.
   – Ты помнишь о тех, из Такадзё? – спросил он, ломая корку.
   – Конечно.
   – Через день после того, как в деревню вошли американские войска, Такадзё опустел. Не знаю, что произошло, и тогда не знал. Убили всех до одного? В отместку за то, что один из них ранил американского солдата? А может быть, их угнали на какие-нибудь принудительные работы, увидев преступление в том, что они возмутились? Не знаю, что произошло, они долго не показывались в деревне.
   – Как долго?
   – Весной прошлого года человек двадцать вернулись. Оказывается, в страхе перед оккупационными войсками они бежали на Хоккайдо и жили там, как цыгане. Эти сумасшедшие не знали о мирном договоре с Америкой. История комическая и трагическая одновременно. Весной прошлого года они вернулись, как ушли, тоже без всякой причины. Может быть, добежав до Хоккайдо, они поняли, что дальше бежать некуда. Поэтому и вернулись.
   – И живут теперь в своем поселке? – спросил я, пораженный.
   – Поселок Такадзё разрушен. Его сровняли с землей бульдозером. Там построена прекрасная школа. Школа не для них, для нас. Они предъявляли свои права на землю, но наша деревенская знать решительно отклонила их. Никаких, мол, такадзёсцев не существует на свете, и все. И им пришлось снова уйти. Человек десять пристроились в Сугиока и стали поденными рабочими, остальные исчезли. Первые жители Сикоку лет через двадцать вообще прекратят свою историю, начавшуюся в древней Азии! Просто не верится. И только потому, что какая-то деревня отобрала их землю, а жителей выгнала. Да и сами такадзёсцы оказались глупее коз, которых они разводили, не смогли организовать разумный протест. И не смогут, пока у кого-нибудь не явится идея и решимость помочь им.
   Брат смотрел на меня осуждающе, глаза его излучали жар. Я почувствовал, как у меня горят щеки и уши и бьется кровь в висках. Я покраснел, как застенчивая студентка.
   – Айны, гиляки, ойроты – национальные меньшинства, но ведь они тоже японцы, – сказал я. – Правда, айны, охраняющие свою чистоту, превратились чуть не в музейный экспонат, но гиляки и ойроты, те ассимилировались с японцами. Какой процесс более здоровый? На это так просто не ответишь. Составляют ли такадзёсцы национальность, как, например, гиляки, – я не знаю. Но если, смешавшись с остальными японцами, они ведут в Сугиока жизнь поденных рабочих, это для них, я думаю, не так уж и плохо.
   Говоря это, я проникался к себе искренним уважением за то, что писал в воспитательной колонии письма в газету о такадзёсцах, и в то же время ненавидел себя за то, что потом изменил этой идее.
   Брат посмотрел на меня презрительно, и я молча прошел через кухню и вернулся в свою комнату. Стакан с водой дрожал у меня в руке, и вода выплескивалась из стакана и холодом проливалась на грудь, колени, ступни. Я выпил еще снотворного, лег, погасил свет и закрыл глаза. Мрачное, злое возмущение брата, черный, как чернила, горький стыд, пережитый мной, – все это смешалось со снотворным и вылилось в какое-то ожесточение. «Стыдно, но забудь о такадзёсцах. Через двадцать лет их не станет, и я окончательно освобожусь от своего стыда. Жалкая деревенька, жалкие людишки – забудь обо всем этом. Я хочу предстать перед людьми таинственным незнакомцем из неведомых, удивительных мест. Я хочу производить впечатление загадочного существа. Мне не осилить других, если я появлюсь как ничем не примечательный сын мелкого торговца из крохотной горной деревушки. Меня просто будут презирать. Чтобы подавлять окружающих, я должен создать впечатление, что родился в каком-то неведомом краю, что я неведомая, загадочная личность. А подавлять окружающих – основной способ подняться на вершину политической карьеры. Я буду врать окружающим. Для этого прежде всего нужно самому поверить в свою ложь. Я не родился в этой паршивой деревушке!»
   Я заснул, и мне приснился лесной оборотень. Это был взбешенный дух деревни. Он набросился на меня с обвинениями: «Ты предал деревню, предал людей деревни. И не только предал – ты стыдишься деревни, стыдишься людей деревни». Потом я стал министром, и тогда лесной оборотень снова подступил ко мне: «Хоть ты и стал министром, никто в деревне не гордится тобой. Все возмущены». Тут я услышал, как целый сонм лесных духов, наводнивших долину, поет хором величественно, низкими густыми голосами: «Если ты и взберешься вверх по лестнице успеха, умиротворение все равно не ждет тебя!»
   Просыпаясь, я громко рассмеялся, рассмеялся ехидно. Комедия. Прямо мистерия какая-то. Умиротворение – это же комедия. Я даже и помыслить не мог об умиротворении. Но это же был сон, бурливший в моей голове, точно пар. Значит, в темных уголках сознания все же таилось слово «умиротворение». Смех постепенно оставил губы и слетел с моих щек…
   – Над чем ты смеялся? Над чем ты громко смеялся в темноте? – спросила мать из другой комнаты. Но я промолчал, сделав вид, что сплю. Завтра же еду в Токио, подумал я. И встречусь с Икуко Савада. Во мне росло чувство страха перед пребыванием в этой деревне.

Глава 2

   Токио. Я просыпаюсь в слезах, дрожа всем телом. Токио. Промокший насквозь, как покрытая утренней росой холодная земля, придавленный серым небом Токио, слизывая шершавым языком остатки ночи, лежит, разметавшись, огромный, непропорциональный, абстрактный, как насильник, настигающий свою жертву. Поезд взвыл, нырнув в чрево затихшего Токио. Из ран утреннего токийского неба беспорядочно сочились облака в розовом обрамлении, точно окрашенные по краю разбавленной кровью. Рассвет. Я въезжаю в рассветный Токио на скорости сто километров в час, задыхаясь от влажных испарений. Время, когда все уродливое – от ночной красавицы и до огромного города – лезет в глаза своим уродством – облачный, пахнущий дождем рассвет. Уродству не под силу вынести пронзительный рассвет…
   Токио. С волнением и ненавистью смотрю я, как мимо меня бегут, тяжело раскачиваясь, улицы. Токио, он кружит мне голову, вдохновляет, действует как допинг. Он возбуждает, вызывает аллергию, вселяет в сердце тревогу, заставляет обливаться потом и слезами, вздыхать. Пекин, Нью-Йорк, Берлин, Париж, Стокгольм, Москва, Нью-Дели, Лондон, Ванкувер – даже если наступит день, когда я побываю в этих огромных городах, все равно теплое чувство, которое я питаю к Токио, не наполнит моей обтянутой желтой кожей груди под дорожной одеждой. Токио делает меня эротоманом, делает жестоким, делает честолюбцем, делает страстным, заставляет почувствовать горечь смерти от неудовлетворенного желания. Токио. Я хочу тебя. Токио, я хочу наслаждаться тобой, хотя бы разглядывая твои фотографии. Токио. О-о, о-о, Токио. Если бы у тебя был облик женщины, ты стал бы для меня Сикстинской мадонной!
   Токио. Ужасная, бешеная скорость, точно пульсом бьет изнутри. Поезд, вздымая невидимые вихри, проносится мимо платформы пригородных электричек. В вихре замер невысокий мужчина с маленькой головой и налитыми мускулами – ему приходится вставать слишком рано, и от недосыпания на его бледном обветренном лице будто чешуя налипла злость и тупость. Кто он, мелкий служащий или рабочий? Несчастный, до самой смерти он будет подниматься чуть свет. Жители Токио, огромное скопище людей, которые живут, любят, имеют прошлое и будущее, я должен всех вас покорить! Чужой – вот кто враг, обнаружил я еще в колонии, когда воспитатель ударил меня. И скопища этих чужих, угнездившись в Токио, превратили его в огромный муравейник. И я с грохотом врываюсь в это скопище, высасывающее последние капли сна, в это скопище чужих. Я овладею Токио, этой крепостью чужих. Я овладею собой в Токио, одинокий среди скопища чужих.
   Токио. Раздаются чужие голоса. Тяжелый, твердый чемодан ударяет меня по плечу. Оборачиваюсь – по узкому проходу с трудом протискивается молодой парень, вспухший от обилия вещей, как нерестящаяся креветка. Он растерянно улыбается мне, как сообщнику. Я смотрю на него со всей злостью, на какую способен. Я люблю чувство полного освобождения, которое испытываю всякий раз, прибывая на токийский вокзал, люблю чувствовать напряжение от того, что вокруг чужие люди. Это та минута, когда я чувствую, что путешествие окончено, что я вновь возвращаюсь к настоящей жизни. Подъем, который я ощущаю от этого напряжения, достигшего предела, напоминает физическое возбуждение. Это ощущение переворачивает меня всего, оно наполнено новизной, заставляет сильнее биться сердце, напряженнее звучать голос. Новизна поля боя. Место сражения всегда ново.
   Токио – конечная остановка. Многие годы ты все трудишься и трудишься – спасибо тебе. Я вспоминаю песню, которую слышал в вечерней радиопередаче. Долгое, долгое грустное путешествие. Спасибо за труд. Ты приехал не в зимнюю Калифорнию. Ты приехал в зимний лес, откуда улетели все птицы…
 
   Как моряк, взвалив чемодан на плечо, я сошел в то зимнее утро на платформу. За неделю, что я путешествовал, Токио до костей пропитался зимней сыростью. Белесое солнце начало уже подниматься, но, чтобы высушить Токио, ему придется светить часов до трех. Скоро воздух, загаженный людьми и машинами, туманом застелет небо. И тогда, вместо грязи, сырости и остальной мерзости, которой пропитан Токио, город окутает нестерпимо знойное, лишенное всякой привлекательности лето.
   Едва я сошел с поезда, у меня, точно билет при выходе, отняли и душевный подъем. Я сразу превратился в одинокого, озлобленного, угрюмого рака-отшельника, закрывшего голову панцирем – тяжелым чемоданом, готового проделать дыру в твердом бетоне платформы и уползти через нее.
   – По дороге подумайте немного. Что значит: майонез в холодильнике?
   Положив руку мне на плечо, со мной шутливо здоровается, подражая манере дикторши телевидения, Икуко Савада в серой замшевой куртке и темно-коричневых замшевых брюках, посиневшая от холода и жалкой растерянности, как две капли воды похожая на Дэви Кроккет. В опухших от слез и потерявших четкий рисунок глазах Икуко Савада отразилось мое лицо – грязное, украшенное бородой и злобно-скорбными покрасневшими глазами. Я шел, наклонив голову, делая вид, что погружен в свои мысли. Я сразу почувствовал, что Икуко Савада сеет в моей груди семена тревоги и сомнения, льет воду на всходы и даже заставляет их выбрасывать пышную листву. Кстати, почему Икуко Савада пришла встречать меня? По сравнению с этой загадкой ее шутка с майонезом – сущий пустяк. Шагая рядом со мной, Икуко Савада старательно жует резинку. Ее загадка с майонезом – одна из тех, что напечатаны на обертке этой американской жевательной резинки, пахнущей виски. Значит, и я их читал. Что значит: майонез в холодильнике? Close the door, I'm dressing![8]
   – Нет желания посмеяться?
   – А?
   – Я понимаю, вы просто время выгадываете. Но сейчас это не обычная шутка – она непосредственно относится ко мне. – Икуко Савада говорит это шутливо, положив мне на плечо давно не мытую голову. Ее слова звучат в моих ушах до боли искренне. – Разве я не смеялась, когда услышала от вас эту шутку?
   – Второй раз не смешно.
   – Но это касается меня, и разгадка в заглавной «С». Я хочу посоветоваться с вами.
   – Если с этой буквы начинается первое слово… – сказал я нерешительно, стыдясь своего хриплого голоса.
   – Пойду подгоню машину. А вы пока попробуйте подобрать слова на букву «С», – сказала Икуко Савада с явным нетерпением и убежала, как мальчишка, расталкивая толпу плечами.
   Может быть, «саама»? Это единственное из известных мне слов, в котором после «с» стоит две буквы «а» подряд. Ну что ж, начну, пожалуй, с него. Саама – серна или козел, обитающий в Южной Африке. Может быть, Икуко Савада едет охотиться на диких зверей? Уж не боднул ли ее вчера в темноте какой-нибудь серно-козел? Или, может быть, comrade – товарищ? А это что, проблема друга? А вдруг Икуко Савада решила обмануть отца и вступить в компартию? Carrot – морковь, cauliflower – цветная капуста. Не за тем же Икуко Савада ехала встречать меня в шесть часов утра, чтобы посоветоваться о приготовлении салата?
   Я рассмеялся. Пассажиры рядом покосились на счастливого юношу и даже языком прищелкнули. Это напомнило мне почему-то еще одно слово: conception – зачатие. Нет, я решительно отверг его, к тому же у этого слова есть и другие значения, это не главное. Неужели она беременна? Нет. Тогда, может быть, condamne a mort, corruption[9]
   Когда я взволнован, мне в голову лезут самые злосчастные, мерзкие слова. Приговоренный к смерти, развращение – эти слова пышно разрослись на корнях слова «зачатие». Я перестал искать слова. Потом с чемоданом на плече побежал. Миновав контроль, я увидел, как ветровое стекло машины Икуко Савада, блеснув в лучах утреннего солнца, неловко поворачивается в мою сторону. Серый «фольксваген», перепачканный в грязи, как собака. Постепенно ветровое стекло просвечивает, будто рассматриваешь дно реки, и сквозь него я вижу лицо Икуко Савада, еще более жалкое и некрасивое, чем обычно. Это от напряжения, она ведет машину, я понимаю, и от притаившегося в ее сердце горя. Во мне что-то жалобно застонало. Я почувствовал, что у меня не хватит духа посмотреть в глаза этой поверженной восемнадцатилетней девушке, лишенной стыда, не заботящейся о своей репутации. Я стал чересчур сентиментальным.
   Не глядя на нее, я втиснул на заднее сиденье чемодан и, высоко подогнув ноги, сел рядом с Икуко и хотел уже было захлопнуть дверцу, как подбежал невзрачный, точно встрепанная птица, низкорослый мужчина с повязкой таксомоторной компании на рукаве, ухватился за ручку дверцы и, будто желая о чем-то предупредить нас, открыл свой грязный рот. Но тут Икуко Савада резко дала задний ход, мужчину отбросило в сторону, и со скоростью пятьдесят километров в час «фольксваген» ворвался в скопище машин. Я захлопнул дверцу.