Страница:
Я извиваюсь всем телом в черной воде, струящейся под темным небом, извиваюсь с ненужной энергией и проворством; ныряю и снова всплываю, тяжело дышу и отфыркиваюсь, а брат смотрит на меня, высунув из воды свою маленькую, с кулак, голову, смотрит хитро и опасливо, как выдра, я однажды сам ее видел. Потом вокруг нас вскипают голоса, которые обычно-то слышны лишь в начале лета, голоса насекомых и животных, и еще голоса каких-то неведомых чудовищ. Я чувствую, что в реке я избавился от тревоги, охватившей взрослых, и снова превратился в обыкновенного деревенского мальчишку. Я поворачиваю к берегу и зову брата.
– Я здесь, на гладком камне. Он торчит из песка, – отвечает он.
Я опустился на песок, рядом с камнем. Черная вода, ударяя в грудь, беззвучно пенится вокруг наших тел, образуя у нас за спинами маленькие водовороты. Река постепенно вымывает подо мной песок.
– Холодно?
– Нет.
– Страшно?
Брат молчит. Я снова вспоминаю тревожные разговоры взрослых. «Говорят, началась высадка оккупационных войск. Говорят, начались зверства. Женщин насилуют. В детей стреляют, как в мишени». Меня охватывает страх и я, сидя в реке, протекающей по дну темной долины, только сейчас чувствую, что вода холодная.
– Когда придут американские солдаты, спрячемся в реке; спрячемся у Китовьего камня на том берегу, – говорит брат. – Я это только сейчас придумал. Или эвакуированный все равно донесет, как в тот раз, с собакой, да?
– Даже если не донесет, не годится, чтобы прятались одни дети, – сказал я.
– А если спрятаться вместе со взрослыми?
– Хорошо бы…
– Взрослые тоже спрячутся, – обрадовался брат. – Спрячемся и будем есть рыбу…
«Глупый», – подумал я. Я-то знал, что взрослые ни за что не станут прятаться. А мне и самому хотелось, чтобы они спрятались. Чтобы они спрятались в горах, в лесу, а когда придут оккупационные войска, напали на них. Взрослых обучали драться бамбуковыми пиками, почти у всех есть японские мечи. Если ночью, когда станет совсем темно, они, замаскировавшись травой, выскочат все разом и набросятся на оккупационные войска, тем несдобровать. Решительный бой на своей территории, пусть только попробует враг ступить на японские острова! Ведь все об этом только и твердили. Может, взрослые и выступят?
– Ты знаешь кого-нибудь из них, кто бы, вооружившись мечом, спрятался в горах? – спрашиваю я, неожиданно теряя уверенность.
– Не знаю.
– И я не знаю.
– Есть такие?
– Не знаю.
– Когда убивали Медведя, помнишь, ты тоже говорил, что взрослые разозлятся и нападут на живодера.
– Говорил, ну и что, – сказал я разозлившись. – А они все стерпели.
– Стерпели, – сказал брат. – Хоть и разозлились, а пришлось им стерпеть.
Это действительно так. Человек, убивавший собак и сдиравший с них шкуры, был прислан армией, и в день, когда он перебил всех собак в деревне, наши здорово разозлились, но им пришлось смириться. Они собирались кучками на деревенской улице и со злостью поносили живодера. Но дальше этого не пошло. Утром с рейсового автобуса сошел живодер с огромным мешком за плечами. Он расклеивал объявления на стене винной лавки, на доске распоряжений сельской управы, на телеграфных столбах. Потом он разбил в низине под холмом треугольную палатку и стал ждать. Все жители деревни повели туда своих собак. Живодер дубинкой проламывал собакам черепа и сдирал шкуры. Зрители плотным кольцом окружили низину, будто шла распродажа коров, и неотрывно наблюдали за этим зверством. Каждый раз, когда живодер, прятавший дубинку за спиной, взмахивал ею и изо всех сил ударял очередную жертву, раздавался злой стон зрителей, а живодер, присев, широченным ножом перерезал собаке горло, потом поднимался, брал собаку за задние ноги и сливал кровь в ведро. И тогда кто-нибудь из взрослых поспешно хватал полное крови ведро и уносил его. Это были крестьяне, чьи поля лежали поблизости, и они носили ведра с собачьей кровью в свои бочки для удобрений. К полудню долина была пропитана запахом собачьего мяса и крови. Даже мои руки, не прикасавшиеся ни к собакам, ни к собачьей шерсти, ни к ведрам с кровью, пропитались этим запахом. Сначала деревенские безропотно мирились с тем, что живодер с легкостью уничтожает их собак, не возмещая ущерба владельцам, но вскоре опомнились и, разозлившись, начали роптать, по деревенской улице поползли возмущенные разговоры. Они действительно были возмущены. Взрослые из низины исчезли, и там остался один живодер, размахивающий дубинкой. Крестьяне, таскавшие ведра с кровью, постепенно разошлись, и живодеру пришлось самому, обливаясь потом, валясь от усталости, таскать ведра вниз, к реке. Жители деревни злились все больше, от ободранных собачьих трупов и крови в долине дышать было нечем. Но они и это стерпели, пальцем не тронули живодера. Вечером, взглянув с холма на низину, можно было видеть, как рядом с ободранными трупами собак на земле, пропитанной собачьей кровью, неподвижно, точно испустив дух, лежит обнаженный живодер, удивительно белый, как валявшиеся вокруг него собачьи трупы. У входа в палатку стоял огромный, туго набитый собачьими шкурами мешок. Мужчина лежал неподвижно, точно мертвый, но доказательством того, что он был жив, служил его свист, который был слышен даже на холме. Он доносился сюда вместе с запахом крови. «И он, и она на поле пшеницы…» – насвистывал он. А когда ночью с грохотом прикативший трехколесный автомобиль увез шкуры и живодера, жители деревни, молча скрестив руки на груди, провожали его злобными взглядами. Но ни один пальцем не тронул живодера. И хотя он был жалким тщедушным человечком и кулачки у него были крохотные, не больше, чем у ребенка, могучие крестьяне молча провожали его глазами, хотя он и перебил всех собак в деревне…
– Сволочи! – Мне казалось, что я шепчу, на самом же деле я закричал во весь голос.
– Что?
– Даже если и разозлятся, никто на американцев не нападет. Сволочи деревенские!
– Сволочи! – сказал брат.
– Когда приехал живодер, все ребята в деревне плакали, – сказал я. – А никто из взрослых ничего не сделал.
– Так что же будет?
Я не решался довериться брату.
– Пошли рыбу ловить. Спички я захватил, – сказал я.
– Пошли.
Спички, завернутые в пергамент и резину, лежали в кармашке плавок. Бесценные спички. Всего две штуки разрешалось использовать за вечер. Прекрасные серные спички с птицей Хоо[1] на коробке. Один из курсантов подарил мне их на прощание. «Если будет скучно, парень, разожжешь костер!»
Среди густых ветвей ивы, карнизом нависших над рекой, мы ищем сушняк. Под нависшими густыми ветвями ивы омут, там скапливается грязь из сточной канавы и живут черепахи и сомы. Зайдя в воду по грудь, мы с братом отыскиваем сухие ветки ивы и ломаем их. Липкая грязь щекочет ноги, проснувшиеся вьюны в страхе рассыпаются во все стороны. Я смеюсь, это от щекотки, не от радости. Сухими ветками в густых зарослях ивы мы с братом запасаемся с весны. Ранней весной, когда узкие и длинные листья ивы, покрытые с нижней стороны сероватыми волосками, еще не распустились, мы с братом надламываем ветки, на которых висят сережки. Мы это делаем для того, чтобы летом, когда придется делать факел для ночного лова, под рукой был сухой, легко разгорающийся хворост. Для нас ива – растение, неразрывно связанное с нашей вольной жизнью. К прутьям ивняка удобно привязывать рогожную веревку с крючком, когда ловишь угрей. Упругая, податливая ива всегда сохраняет нам в целости бешено мечущегося в воде угря или сома, когда мы на рассвете приходим снимать удочки.
– Ага! – выдыхает брат. – Личинка цикады, личинка певчей цикады.
Я силюсь рассмотреть, что он держит в руке. Носом и губами я касаюсь чего-то мягкого, как шерстяная пряжа, густо облепившего сухую ветку ивы. Обыкновенные короткие сережки.
– Не вижу, – говорю я, облизывая губы, они подрагивают от щекотной сережки. – Не вижу я никакой личинки.
– Она мне прямо в ладонь упала, – сказал брат. – Интересно, а у меня в руке она вылупится из кокона?
– Смотри, выпустит когти.
– Пока не вылупится, буду здесь стоять! Как столб, не шелохнусь…
– Брось ты, простудишься.
– Ага, – сказал брат. – Но зато, если выращивать цикаду с самого рождения, она станет ручная, как собака, правда?
– Вот глупый. Ему что цикада, что собака, надо же.
Я беру сухие ветки, которые он собрал и разделил на два пучка.
Брат аккуратно положил личинку цикады обратно на покрытые росой корни ивы. И тогда я рассмотрел твердый, поблескивающий золотом кокон. Казалось, что он поглотил лившиеся с неба лучи света и теперь в темноте отдает их.
– Не раздави, – говорю я брату.
– Ага, – говорит брат, затаив дыхание.
Глядя на крошечную личинку цикады, мы напряглись, собрав в комок всю свою волю, старались мысленно проникнуть внутрь кокона. И мне хотелось, чтобы эта наполненная тишиной тьма тянулась долго-долго, чтобы ночь длилась вечно и мы не выходили из воды. Я даже желал внезапной смерти и всей природе, и нам самим. «Но утро неизбежно наступит, и на пересохшей деревенской улице вооруженные до зубов американские солдаты, примчавшиеся сюда на своих “джипах”, поднявших тучи пыли, будут зверски убивать и насиловать, превращать в мишени для стрельбы покорно и безропотно дожидающихся их жителей деревни, не оказывающих никакого сопротивления. Ох, если б эта ночь длилась вечно, если бы рассвет никогда не наступил!» Я чувствую, как начинаю дрожать.
Брат тоже дрожит, у него стучат зубы.
– Если бы мы были цикадами, – смущенно говорит он тихим голосом.
– Мы же люди, – говорю я. – Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона – ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убивают. Только потому, что мы люди.
– А если б цикады? – плачущим голосом говорит брат, испугавшись моего сердитого тона.
– Мы люди. Давай ловить рыбу, – говорю я, жалея, что довел брата до слез.
Разбрызгивая воду, мы пошли к мели. Брат бросился в воду и погрузился с головой, чтобы я не увидел его слез. Я сделал вид, будто не заметил, что он плачет. Я и сам, может быть, готов был разреветься, как девчонка. И поэтому изо всех сил старался не обращать внимания на его слезы. Мы квиты. Мы взобрались на плоский сухой валун, торчащий из воды, и, осторожно перескакивая с камня на камень, чтобы не пораниться о торчащие острые обломки, добрались до песчаной отмели и стали искать заводь, где любит прятаться рыба. Смотрю вверх – на мосту ни души. С деревенской улицы тоже не доносится голосов. Такое ощущение, будто в долине умерли все звуки, кроме стрекота насекомых и одиноких криков птиц. Казалось, к ним лишь примешивается шум наших шагов и плеск воды.
– Тихо как, а?
– Нет собак – некому лаять, – говорит брат.
– Нет курсантов – некому петь, – говорю я, чтобы рассмешить брата, но он, сделав вид, что не расслышал, весь ушел в поиски заводи. Курсанты любили брата. Когда их увезли от нас, он убежал в лес и проплакал до ночи. И теперь он старался не вспоминать курсантов, дружбой с которыми так гордился.
– Ого, тут точно есть рыбьи норы, – шепчет брат, взбираясь на огромный камень.
– Хорошо, – говорю я, тоже останавливаясь.
– Смотри, светлячки.
– Ведь мы, кажется, пришли ловить рыбу? – говорю я сердито.
Я чиркаю спичкой – огонек и вонь. В кружке света от спички появилось перепачканное тиной унылое лицо брата. Окунулся, а бороздки от слез по обеим сторонам носа.
Брат поднял на меня сощуренные глаза. Я попятился и отвел от лица горящую спичку.
– Давай факел!
Брат переворачивает до половины намокший пучок хвороста и протягивает его мне. Я беру пучок левой рукой, стряхиваю с него воду и подношу огонь к сережкам. Они вспыхивают ярким пламенем и громко стреляют, рассыпая искры по воде. Точно фейерверк. С факелом в руках мы наклоняемся к самой воде. Распластавшись на песке, сплошь покрытом желто-зеленым мхом, спят рыбы. Они действительно спят, прильнув брюшком к песку. Некоторые замерли в воде, но и они тоже спят.
– Есть, есть, – возбужденно кричит брат.
– Есть, есть. Проспят все на свете, им нет дела, что война проиграна, – говорю я. – Вот паршивые рыбы.
Ничего они не паршивые. Наоборот, вид стайки спящих рыб сжимает грудь, зажигает кровь. Такое чувство, точно с треском лопаются тоненькие сосуды в самых дальних уголках тела. Мы дышим напряженно, сжав зубы. Карась почти высунул из воды свою оливковую спину. Брюшко сверкает серебром. Маленькие крабы, сомята, темно-лиловые толстые и короткие бычки, которых ребята зовут дурашливыми пузанами, язи, проснувшиеся и бросившиеся врассыпную прозрачные речные рачки, сплошь покрытые черными пятнами мальки горбуши. Горбуша остается неподвижной, подделываясь, насколько возможно, под цвет водорослей. Крупные язи лениво подплывают к свету, но глаза у них все равно остаются закрытыми.
– Давай ловить, – говорит брат нетерпеливо. – Давай ловить, какая ни попадет.
К факелу из ивовых прутьев, зажатому в моей руке, слетается целый рой мотыльков, жучков, крылатых муравьев. Огонь уже обжигает большой палец. Я кладу факел на песок и быстро опускаю руку в воду. Тень руки дрожит, отражаясь в воде и на песке. Молнией метнулся и исчез соменок. И тогда вдруг у меня пропадает желание ловить этих маленьких рыбок. «Кому все это нужно?» К тому же я знаю, что мы поступаем плохо, что делать этого не следует.
– Давай ловить, – повторяет брат.
– Лучше просто посмотрим, а? – говорю я ему. – А если хочешь ловить – лови сам.
Брат, подняв голову и облизывая губы, смотрит на меня недоверчиво, потом рывком опускает в воду руку, пытаясь схватить краба. Не знаю, удается ли ему дотронуться до краба, но тот стремительно бежит. Только воду замутил. Я вижу, что брат, не вынимая руки из воды, вдруг замер, глядя в одну точку, совсем как с ним бывало во время болезни. И лицо стало багровым. Даже глаза налились кровью.
– Ладно, я тоже решил только смотреть, – говорит он, громко сглотнув слюну.
Присев на корточки у заводи, мы стали терпеливо ждать, пока вода снова станет прозрачной. На реке было полно других заводей, и рыбы в них сколько угодно. Но мне хотелось еще раз увидеть рыбу именно здесь. «Потому что мне не хочется вот так просто уйти, – думал я. – Потому что мне не хочется вот так просто расставаться с рыбой». Вода снова стала прозрачной, и мы увидели покрытую оседавшим в воде илом спину кижуча.
– Э-эй, что вы делаете? Рыбу ловите? – крикнул нам кто-то с берега.
Мы с братом перетрусили, кинули горящие ветки в заводь и замерли.
– Э-эй, я спрашиваю, рыбу что ли ловите? – снова раздался тот же голос, и послышалось шлепанье приближающихся по мелководью шагов.
– Это же Кан! – Сидевший до этого затаив дыхание брат вдруг с радостным криком вскочил. – Кан-сан, это же мы. Мы рыбу не ловим, только смотрим на нее.
Я тоже встал. Кан, размахивая карманным фонариком, разбрасывающим блики на воде, широко шагая, шел к берегу. Я увидел, что он опоясан переметом. В деревне корейцам запрещалось ловить рыбу переметом. И я подумал, что лучше бы Кан прежде, чем кричать, спрятал свой перемет. Но Кан подходил к нам, точно забыв, что несет запретную снасть.
– Здравствуй, здравствуй, – сказал брат степенно, как взрослый.
– Здравствуйте, – ответил Кан, тоже по-взрослому.
– Угу, – сказал я.
– Тоже ловите? – сказал Кан.
– Перемет? – показал я.
– Перемет, – твердо сказал Кан. – Рыба нужна. Праздник, а еды мало.
– Праздник?
– Ага. Разве не слышно?
– Слышно, – сказал брат.
Я прислушиваюсь, и мне действительно почудилась музыка. Музыка доносилась из корейского поселка в низовье реки. От злости застучало в висках, и я почувствовал, что снова стал косить. С того дня в корейском поселке день и ночь играет музыка. Для них это праздник. Их ведь не будут убивать, не будут стрелять, как по мишеням. Праздник, играет музыка. Я презрительно хмыкнул, отвернулся и стал пускать по реке камешки, – они прыгали по воде, хотя было темно и плохо видно. Выбрав плоские камешки, я бросал их, закручивая, чтобы они плашмя стукались о воду и, подпрыгнув, летели дальше.
– Это праздничная музыка, да? – с любопытством спросил брат у Кана.
– Да, ее играют на праздниках. Ну и на похоронах тоже, – громко, чтобы и я слышал, сказал Кан.
– На инструментах играют?
– Ага. Ну и песни поют.
– Вблизи бы послушать, – сказал брат. – Я обязательно стану музыкантом. Пусть хоть корейская музыка. Мне очень нужно послушать вблизи.
Кан помолчал немного, размахивая своим фонариком.
– Твой брат приходил слушать музыку. Попробовал даже бить в барабан.
– Правда? Он правду говорит? – обрадовался брат.
Я сначала решил не отвечать. Но потом, повернувшись к брату и Кану, сказал недовольно:
– Да, бил в барабан. И не в один, в разные барабаны, в большие и маленькие, самых чудных названий. Твой дед, Кан, всегда говорил, что, когда мы победим в Великой восточно-азиатской войне, будет играть музыка и весело бить барабаны. А сейчас войну проиграли, а у вас играет праздничная музыка.
Я заплакал, но тут же устыдился своих слез. Сколько раз я выспрашивал у деда Кана названия инструментов, учился петь корейские песни. Я был единственным мальчиком в деревне, кому разрешалось в любое время приходить в корейский поселок. И только потому, что Кан был моим самым закадычным другом, только потому, что я нравился деду Кана, лучшему музыканту в корейском поселке.
Я вспоминаю, как мы с Каном каждый день под ритм, который отбивал на барабане его дед, тихо, замирающими голосами учились петь корейские песни. «А теперь Кан со своим дедом радостно поют свои песни, чтобы унизить побежденную Японию». Я отер ладонью слезы. Ладонь пахла ивой и землей. Брат молчал. Потом он отошел от Кана и приблизился ко мне.
– Мне эта музыка не нужна, потому я и пришел сюда, на реку, – продолжая стоять к нам спиной, тихо оказал Кан, не то оправдываясь, не то возмущаясь. – Я совсем не радуюсь, что Япония побеждена. А ты злишься на меня, да?
Я промолчал. «Наверно, когда стемнело, Кан приходил к нам домой и потом, разыскивая меня, спустился к реке», – подумал я.
С того дня ребята из деревни перестали общаться с ребятами из корейского поселка. Поэтому Кан, боясь, что, когда он встретится с нами на реке, мы не захотим с ним разговаривать, и обвязался переметом, будто пришел рыбу ловить.
– Ты-то чего взъелся на меня? Хочешь драться – давай! – разозлившись, сказал Кан.
– Давай драться! – сказал я, расставив ноги и приготовившись к бою. – Музыка у вас играет потому, что Япония проиграла войну! Грязные корейцы.
Кан наклонился, чтобы положить фонарь на песок. И я что было сил лягнул его ногой по выставленному вперед плечу. Кан со стоном повалился навзничь, я тоже взвыл от боли в вывихнутом пальце. Кан вскочил. Огромный камень, зажатый в его правой руке, я ощутил как боль, воспринятую глазами и разлившуюся по всему телу. Отступая назад, я тоже старался улучить момент, чтобы поднять камень. Но, если бы я нагнулся, Кан наверняка ударил бы меня камнем. Оскалившись, он тяжело дышал, а меня охватил страх, от которого потемнело в глазах. Вдруг я увидел, что брат тайком от Кана кидает мне камень. Ловко поймав его, я перестал отступать и так же, как Кан, угрожающе размахивал теперь камнем у него перед носом. Мы, я и Кан, замерли. Но за спиной Кана был мой сообщник – брат, внимательно следивший за тем, как мы стоим, зажав в руках камни. Должен был это чувствовать и Кан.
– Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну, – вдруг сказал Кан. – Я просто рад, что победили корейцы.
– А разве это не все равно, что победили американцы? – крикнул я. – Разве это не то же самое?
– Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина, – сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом.
– Не знаю, – сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду. – Все равно это то же самое.
Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки.
– Пульни в него камнем, – возбужденно сказал брат, вскочив на ноги.
– Отстань, – сказал я.
В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом:
– Пошли домой, пошли спать.
Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости – это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл»[2] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур…
– Вставай, вставай, – тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата.
– Что-нибудь видно? – шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель.
– А?
– Оккупационные войска?
– Это корейцы. Сестры спрятались в подполе.
– Сволочи, – сказал я.
Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом – писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской.
Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат.
В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам.
Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке.
Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась.
Корейцы двигаются дальше.
Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку.
– Я здесь, на гладком камне. Он торчит из песка, – отвечает он.
Я опустился на песок, рядом с камнем. Черная вода, ударяя в грудь, беззвучно пенится вокруг наших тел, образуя у нас за спинами маленькие водовороты. Река постепенно вымывает подо мной песок.
– Холодно?
– Нет.
– Страшно?
Брат молчит. Я снова вспоминаю тревожные разговоры взрослых. «Говорят, началась высадка оккупационных войск. Говорят, начались зверства. Женщин насилуют. В детей стреляют, как в мишени». Меня охватывает страх и я, сидя в реке, протекающей по дну темной долины, только сейчас чувствую, что вода холодная.
– Когда придут американские солдаты, спрячемся в реке; спрячемся у Китовьего камня на том берегу, – говорит брат. – Я это только сейчас придумал. Или эвакуированный все равно донесет, как в тот раз, с собакой, да?
– Даже если не донесет, не годится, чтобы прятались одни дети, – сказал я.
– А если спрятаться вместе со взрослыми?
– Хорошо бы…
– Взрослые тоже спрячутся, – обрадовался брат. – Спрячемся и будем есть рыбу…
«Глупый», – подумал я. Я-то знал, что взрослые ни за что не станут прятаться. А мне и самому хотелось, чтобы они спрятались. Чтобы они спрятались в горах, в лесу, а когда придут оккупационные войска, напали на них. Взрослых обучали драться бамбуковыми пиками, почти у всех есть японские мечи. Если ночью, когда станет совсем темно, они, замаскировавшись травой, выскочат все разом и набросятся на оккупационные войска, тем несдобровать. Решительный бой на своей территории, пусть только попробует враг ступить на японские острова! Ведь все об этом только и твердили. Может, взрослые и выступят?
– Ты знаешь кого-нибудь из них, кто бы, вооружившись мечом, спрятался в горах? – спрашиваю я, неожиданно теряя уверенность.
– Не знаю.
– И я не знаю.
– Есть такие?
– Не знаю.
– Когда убивали Медведя, помнишь, ты тоже говорил, что взрослые разозлятся и нападут на живодера.
– Говорил, ну и что, – сказал я разозлившись. – А они все стерпели.
– Стерпели, – сказал брат. – Хоть и разозлились, а пришлось им стерпеть.
Это действительно так. Человек, убивавший собак и сдиравший с них шкуры, был прислан армией, и в день, когда он перебил всех собак в деревне, наши здорово разозлились, но им пришлось смириться. Они собирались кучками на деревенской улице и со злостью поносили живодера. Но дальше этого не пошло. Утром с рейсового автобуса сошел живодер с огромным мешком за плечами. Он расклеивал объявления на стене винной лавки, на доске распоряжений сельской управы, на телеграфных столбах. Потом он разбил в низине под холмом треугольную палатку и стал ждать. Все жители деревни повели туда своих собак. Живодер дубинкой проламывал собакам черепа и сдирал шкуры. Зрители плотным кольцом окружили низину, будто шла распродажа коров, и неотрывно наблюдали за этим зверством. Каждый раз, когда живодер, прятавший дубинку за спиной, взмахивал ею и изо всех сил ударял очередную жертву, раздавался злой стон зрителей, а живодер, присев, широченным ножом перерезал собаке горло, потом поднимался, брал собаку за задние ноги и сливал кровь в ведро. И тогда кто-нибудь из взрослых поспешно хватал полное крови ведро и уносил его. Это были крестьяне, чьи поля лежали поблизости, и они носили ведра с собачьей кровью в свои бочки для удобрений. К полудню долина была пропитана запахом собачьего мяса и крови. Даже мои руки, не прикасавшиеся ни к собакам, ни к собачьей шерсти, ни к ведрам с кровью, пропитались этим запахом. Сначала деревенские безропотно мирились с тем, что живодер с легкостью уничтожает их собак, не возмещая ущерба владельцам, но вскоре опомнились и, разозлившись, начали роптать, по деревенской улице поползли возмущенные разговоры. Они действительно были возмущены. Взрослые из низины исчезли, и там остался один живодер, размахивающий дубинкой. Крестьяне, таскавшие ведра с кровью, постепенно разошлись, и живодеру пришлось самому, обливаясь потом, валясь от усталости, таскать ведра вниз, к реке. Жители деревни злились все больше, от ободранных собачьих трупов и крови в долине дышать было нечем. Но они и это стерпели, пальцем не тронули живодера. Вечером, взглянув с холма на низину, можно было видеть, как рядом с ободранными трупами собак на земле, пропитанной собачьей кровью, неподвижно, точно испустив дух, лежит обнаженный живодер, удивительно белый, как валявшиеся вокруг него собачьи трупы. У входа в палатку стоял огромный, туго набитый собачьими шкурами мешок. Мужчина лежал неподвижно, точно мертвый, но доказательством того, что он был жив, служил его свист, который был слышен даже на холме. Он доносился сюда вместе с запахом крови. «И он, и она на поле пшеницы…» – насвистывал он. А когда ночью с грохотом прикативший трехколесный автомобиль увез шкуры и живодера, жители деревни, молча скрестив руки на груди, провожали его злобными взглядами. Но ни один пальцем не тронул живодера. И хотя он был жалким тщедушным человечком и кулачки у него были крохотные, не больше, чем у ребенка, могучие крестьяне молча провожали его глазами, хотя он и перебил всех собак в деревне…
– Сволочи! – Мне казалось, что я шепчу, на самом же деле я закричал во весь голос.
– Что?
– Даже если и разозлятся, никто на американцев не нападет. Сволочи деревенские!
– Сволочи! – сказал брат.
– Когда приехал живодер, все ребята в деревне плакали, – сказал я. – А никто из взрослых ничего не сделал.
– Так что же будет?
Я не решался довериться брату.
– Пошли рыбу ловить. Спички я захватил, – сказал я.
– Пошли.
Спички, завернутые в пергамент и резину, лежали в кармашке плавок. Бесценные спички. Всего две штуки разрешалось использовать за вечер. Прекрасные серные спички с птицей Хоо[1] на коробке. Один из курсантов подарил мне их на прощание. «Если будет скучно, парень, разожжешь костер!»
Среди густых ветвей ивы, карнизом нависших над рекой, мы ищем сушняк. Под нависшими густыми ветвями ивы омут, там скапливается грязь из сточной канавы и живут черепахи и сомы. Зайдя в воду по грудь, мы с братом отыскиваем сухие ветки ивы и ломаем их. Липкая грязь щекочет ноги, проснувшиеся вьюны в страхе рассыпаются во все стороны. Я смеюсь, это от щекотки, не от радости. Сухими ветками в густых зарослях ивы мы с братом запасаемся с весны. Ранней весной, когда узкие и длинные листья ивы, покрытые с нижней стороны сероватыми волосками, еще не распустились, мы с братом надламываем ветки, на которых висят сережки. Мы это делаем для того, чтобы летом, когда придется делать факел для ночного лова, под рукой был сухой, легко разгорающийся хворост. Для нас ива – растение, неразрывно связанное с нашей вольной жизнью. К прутьям ивняка удобно привязывать рогожную веревку с крючком, когда ловишь угрей. Упругая, податливая ива всегда сохраняет нам в целости бешено мечущегося в воде угря или сома, когда мы на рассвете приходим снимать удочки.
– Ага! – выдыхает брат. – Личинка цикады, личинка певчей цикады.
Я силюсь рассмотреть, что он держит в руке. Носом и губами я касаюсь чего-то мягкого, как шерстяная пряжа, густо облепившего сухую ветку ивы. Обыкновенные короткие сережки.
– Не вижу, – говорю я, облизывая губы, они подрагивают от щекотной сережки. – Не вижу я никакой личинки.
– Она мне прямо в ладонь упала, – сказал брат. – Интересно, а у меня в руке она вылупится из кокона?
– Смотри, выпустит когти.
– Пока не вылупится, буду здесь стоять! Как столб, не шелохнусь…
– Брось ты, простудишься.
– Ага, – сказал брат. – Но зато, если выращивать цикаду с самого рождения, она станет ручная, как собака, правда?
– Вот глупый. Ему что цикада, что собака, надо же.
Я беру сухие ветки, которые он собрал и разделил на два пучка.
Брат аккуратно положил личинку цикады обратно на покрытые росой корни ивы. И тогда я рассмотрел твердый, поблескивающий золотом кокон. Казалось, что он поглотил лившиеся с неба лучи света и теперь в темноте отдает их.
– Не раздави, – говорю я брату.
– Ага, – говорит брат, затаив дыхание.
Глядя на крошечную личинку цикады, мы напряглись, собрав в комок всю свою волю, старались мысленно проникнуть внутрь кокона. И мне хотелось, чтобы эта наполненная тишиной тьма тянулась долго-долго, чтобы ночь длилась вечно и мы не выходили из воды. Я даже желал внезапной смерти и всей природе, и нам самим. «Но утро неизбежно наступит, и на пересохшей деревенской улице вооруженные до зубов американские солдаты, примчавшиеся сюда на своих “джипах”, поднявших тучи пыли, будут зверски убивать и насиловать, превращать в мишени для стрельбы покорно и безропотно дожидающихся их жителей деревни, не оказывающих никакого сопротивления. Ох, если б эта ночь длилась вечно, если бы рассвет никогда не наступил!» Я чувствую, как начинаю дрожать.
Брат тоже дрожит, у него стучат зубы.
– Если бы мы были цикадами, – смущенно говорит он тихим голосом.
– Мы же люди, – говорю я. – Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона – ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убивают. Только потому, что мы люди.
– А если б цикады? – плачущим голосом говорит брат, испугавшись моего сердитого тона.
– Мы люди. Давай ловить рыбу, – говорю я, жалея, что довел брата до слез.
Разбрызгивая воду, мы пошли к мели. Брат бросился в воду и погрузился с головой, чтобы я не увидел его слез. Я сделал вид, будто не заметил, что он плачет. Я и сам, может быть, готов был разреветься, как девчонка. И поэтому изо всех сил старался не обращать внимания на его слезы. Мы квиты. Мы взобрались на плоский сухой валун, торчащий из воды, и, осторожно перескакивая с камня на камень, чтобы не пораниться о торчащие острые обломки, добрались до песчаной отмели и стали искать заводь, где любит прятаться рыба. Смотрю вверх – на мосту ни души. С деревенской улицы тоже не доносится голосов. Такое ощущение, будто в долине умерли все звуки, кроме стрекота насекомых и одиноких криков птиц. Казалось, к ним лишь примешивается шум наших шагов и плеск воды.
– Тихо как, а?
– Нет собак – некому лаять, – говорит брат.
– Нет курсантов – некому петь, – говорю я, чтобы рассмешить брата, но он, сделав вид, что не расслышал, весь ушел в поиски заводи. Курсанты любили брата. Когда их увезли от нас, он убежал в лес и проплакал до ночи. И теперь он старался не вспоминать курсантов, дружбой с которыми так гордился.
– Ого, тут точно есть рыбьи норы, – шепчет брат, взбираясь на огромный камень.
– Хорошо, – говорю я, тоже останавливаясь.
– Смотри, светлячки.
– Ведь мы, кажется, пришли ловить рыбу? – говорю я сердито.
Я чиркаю спичкой – огонек и вонь. В кружке света от спички появилось перепачканное тиной унылое лицо брата. Окунулся, а бороздки от слез по обеим сторонам носа.
Брат поднял на меня сощуренные глаза. Я попятился и отвел от лица горящую спичку.
– Давай факел!
Брат переворачивает до половины намокший пучок хвороста и протягивает его мне. Я беру пучок левой рукой, стряхиваю с него воду и подношу огонь к сережкам. Они вспыхивают ярким пламенем и громко стреляют, рассыпая искры по воде. Точно фейерверк. С факелом в руках мы наклоняемся к самой воде. Распластавшись на песке, сплошь покрытом желто-зеленым мхом, спят рыбы. Они действительно спят, прильнув брюшком к песку. Некоторые замерли в воде, но и они тоже спят.
– Есть, есть, – возбужденно кричит брат.
– Есть, есть. Проспят все на свете, им нет дела, что война проиграна, – говорю я. – Вот паршивые рыбы.
Ничего они не паршивые. Наоборот, вид стайки спящих рыб сжимает грудь, зажигает кровь. Такое чувство, точно с треском лопаются тоненькие сосуды в самых дальних уголках тела. Мы дышим напряженно, сжав зубы. Карась почти высунул из воды свою оливковую спину. Брюшко сверкает серебром. Маленькие крабы, сомята, темно-лиловые толстые и короткие бычки, которых ребята зовут дурашливыми пузанами, язи, проснувшиеся и бросившиеся врассыпную прозрачные речные рачки, сплошь покрытые черными пятнами мальки горбуши. Горбуша остается неподвижной, подделываясь, насколько возможно, под цвет водорослей. Крупные язи лениво подплывают к свету, но глаза у них все равно остаются закрытыми.
– Давай ловить, – говорит брат нетерпеливо. – Давай ловить, какая ни попадет.
К факелу из ивовых прутьев, зажатому в моей руке, слетается целый рой мотыльков, жучков, крылатых муравьев. Огонь уже обжигает большой палец. Я кладу факел на песок и быстро опускаю руку в воду. Тень руки дрожит, отражаясь в воде и на песке. Молнией метнулся и исчез соменок. И тогда вдруг у меня пропадает желание ловить этих маленьких рыбок. «Кому все это нужно?» К тому же я знаю, что мы поступаем плохо, что делать этого не следует.
– Давай ловить, – повторяет брат.
– Лучше просто посмотрим, а? – говорю я ему. – А если хочешь ловить – лови сам.
Брат, подняв голову и облизывая губы, смотрит на меня недоверчиво, потом рывком опускает в воду руку, пытаясь схватить краба. Не знаю, удается ли ему дотронуться до краба, но тот стремительно бежит. Только воду замутил. Я вижу, что брат, не вынимая руки из воды, вдруг замер, глядя в одну точку, совсем как с ним бывало во время болезни. И лицо стало багровым. Даже глаза налились кровью.
– Ладно, я тоже решил только смотреть, – говорит он, громко сглотнув слюну.
Присев на корточки у заводи, мы стали терпеливо ждать, пока вода снова станет прозрачной. На реке было полно других заводей, и рыбы в них сколько угодно. Но мне хотелось еще раз увидеть рыбу именно здесь. «Потому что мне не хочется вот так просто уйти, – думал я. – Потому что мне не хочется вот так просто расставаться с рыбой». Вода снова стала прозрачной, и мы увидели покрытую оседавшим в воде илом спину кижуча.
– Э-эй, что вы делаете? Рыбу ловите? – крикнул нам кто-то с берега.
Мы с братом перетрусили, кинули горящие ветки в заводь и замерли.
– Э-эй, я спрашиваю, рыбу что ли ловите? – снова раздался тот же голос, и послышалось шлепанье приближающихся по мелководью шагов.
– Это же Кан! – Сидевший до этого затаив дыхание брат вдруг с радостным криком вскочил. – Кан-сан, это же мы. Мы рыбу не ловим, только смотрим на нее.
Я тоже встал. Кан, размахивая карманным фонариком, разбрасывающим блики на воде, широко шагая, шел к берегу. Я увидел, что он опоясан переметом. В деревне корейцам запрещалось ловить рыбу переметом. И я подумал, что лучше бы Кан прежде, чем кричать, спрятал свой перемет. Но Кан подходил к нам, точно забыв, что несет запретную снасть.
– Здравствуй, здравствуй, – сказал брат степенно, как взрослый.
– Здравствуйте, – ответил Кан, тоже по-взрослому.
– Угу, – сказал я.
– Тоже ловите? – сказал Кан.
– Перемет? – показал я.
– Перемет, – твердо сказал Кан. – Рыба нужна. Праздник, а еды мало.
– Праздник?
– Ага. Разве не слышно?
– Слышно, – сказал брат.
Я прислушиваюсь, и мне действительно почудилась музыка. Музыка доносилась из корейского поселка в низовье реки. От злости застучало в висках, и я почувствовал, что снова стал косить. С того дня в корейском поселке день и ночь играет музыка. Для них это праздник. Их ведь не будут убивать, не будут стрелять, как по мишеням. Праздник, играет музыка. Я презрительно хмыкнул, отвернулся и стал пускать по реке камешки, – они прыгали по воде, хотя было темно и плохо видно. Выбрав плоские камешки, я бросал их, закручивая, чтобы они плашмя стукались о воду и, подпрыгнув, летели дальше.
– Это праздничная музыка, да? – с любопытством спросил брат у Кана.
– Да, ее играют на праздниках. Ну и на похоронах тоже, – громко, чтобы и я слышал, сказал Кан.
– На инструментах играют?
– Ага. Ну и песни поют.
– Вблизи бы послушать, – сказал брат. – Я обязательно стану музыкантом. Пусть хоть корейская музыка. Мне очень нужно послушать вблизи.
Кан помолчал немного, размахивая своим фонариком.
– Твой брат приходил слушать музыку. Попробовал даже бить в барабан.
– Правда? Он правду говорит? – обрадовался брат.
Я сначала решил не отвечать. Но потом, повернувшись к брату и Кану, сказал недовольно:
– Да, бил в барабан. И не в один, в разные барабаны, в большие и маленькие, самых чудных названий. Твой дед, Кан, всегда говорил, что, когда мы победим в Великой восточно-азиатской войне, будет играть музыка и весело бить барабаны. А сейчас войну проиграли, а у вас играет праздничная музыка.
Я заплакал, но тут же устыдился своих слез. Сколько раз я выспрашивал у деда Кана названия инструментов, учился петь корейские песни. Я был единственным мальчиком в деревне, кому разрешалось в любое время приходить в корейский поселок. И только потому, что Кан был моим самым закадычным другом, только потому, что я нравился деду Кана, лучшему музыканту в корейском поселке.
Я вспоминаю, как мы с Каном каждый день под ритм, который отбивал на барабане его дед, тихо, замирающими голосами учились петь корейские песни. «А теперь Кан со своим дедом радостно поют свои песни, чтобы унизить побежденную Японию». Я отер ладонью слезы. Ладонь пахла ивой и землей. Брат молчал. Потом он отошел от Кана и приблизился ко мне.
– Мне эта музыка не нужна, потому я и пришел сюда, на реку, – продолжая стоять к нам спиной, тихо оказал Кан, не то оправдываясь, не то возмущаясь. – Я совсем не радуюсь, что Япония побеждена. А ты злишься на меня, да?
Я промолчал. «Наверно, когда стемнело, Кан приходил к нам домой и потом, разыскивая меня, спустился к реке», – подумал я.
С того дня ребята из деревни перестали общаться с ребятами из корейского поселка. Поэтому Кан, боясь, что, когда он встретится с нами на реке, мы не захотим с ним разговаривать, и обвязался переметом, будто пришел рыбу ловить.
– Ты-то чего взъелся на меня? Хочешь драться – давай! – разозлившись, сказал Кан.
– Давай драться! – сказал я, расставив ноги и приготовившись к бою. – Музыка у вас играет потому, что Япония проиграла войну! Грязные корейцы.
Кан наклонился, чтобы положить фонарь на песок. И я что было сил лягнул его ногой по выставленному вперед плечу. Кан со стоном повалился навзничь, я тоже взвыл от боли в вывихнутом пальце. Кан вскочил. Огромный камень, зажатый в его правой руке, я ощутил как боль, воспринятую глазами и разлившуюся по всему телу. Отступая назад, я тоже старался улучить момент, чтобы поднять камень. Но, если бы я нагнулся, Кан наверняка ударил бы меня камнем. Оскалившись, он тяжело дышал, а меня охватил страх, от которого потемнело в глазах. Вдруг я увидел, что брат тайком от Кана кидает мне камень. Ловко поймав его, я перестал отступать и так же, как Кан, угрожающе размахивал теперь камнем у него перед носом. Мы, я и Кан, замерли. Но за спиной Кана был мой сообщник – брат, внимательно следивший за тем, как мы стоим, зажав в руках камни. Должен был это чувствовать и Кан.
– Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну, – вдруг сказал Кан. – Я просто рад, что победили корейцы.
– А разве это не все равно, что победили американцы? – крикнул я. – Разве это не то же самое?
– Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина, – сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом.
– Не знаю, – сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду. – Все равно это то же самое.
Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки.
– Пульни в него камнем, – возбужденно сказал брат, вскочив на ноги.
– Отстань, – сказал я.
В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом:
– Пошли домой, пошли спать.
Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости – это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл»[2] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур…
– Вставай, вставай, – тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата.
– Что-нибудь видно? – шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель.
– А?
– Оккупационные войска?
– Это корейцы. Сестры спрятались в подполе.
– Сволочи, – сказал я.
Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом – писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской.
Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат.
В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам.
Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке.
Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась.
Корейцы двигаются дальше.
Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку.