– Какие страшные вещи я видел там, сколько металла там извели, сколько мяса и крови там извели. И ради чего? Всех ужасов, с которыми я столкнулся там, словами не передашь. Только вот слово, которое я слышал там на войне, было для всех одним: help, help![14] Его кричали все, от офицера до солдата. Офицер делает доклад по случаю дня рождения Линкольна. А слушатели воспринимают его так: «Идеалы Линкольна – help, help! – нужно передать – help, help! – корейским друзьям – help, help! – потому что идеалы Линкольна – помогите, помогите! – являются идеалами всех людей – помогите, помогите!» И это не безобразный крик на поле боя – это их жизнеутверждающая песня. Знаешь, убитые там производят двоякое впечатление: это либо трупы, сохранившие достоинство, либо трупы смиренные. Сохраняли достоинство пожилые мужчины (старухам это не удавалось), женщины средних лет и дети. Солдаты же все умирали смиренно. И даже умерев, они кричат: «Help, help!» Особенно американские солдаты. Это христианская религия заставляет их умирать в смирении. Я видел изнасилованных и убитых. Сначала я воспринимал это просто как акт насилия. Потом заинтересовался с человеческой точки зрения. Опозоренные трупы, трупы изнасилованных и убитых! И они тоже были – сохранившие достоинство и смиренные. Мне претило видеть смиренных: разве эти люди на свет родились с единственной целью – быть изнасилованными и убитыми? Казалось только, они стыдятся кровного родства со мной. Другими были – сохранившие достоинство. «Что ж, мы умерли, ничего не поделаешь», – говорили они, эти корейские женщины и дети.
   Кан Мён Чхи оборвал фразу почти на крике и замолчал. Глазами, еще хранившими отражение темно-желтого моря, я смотрел на обветренные щеки Кана, на его посиневшие губы, силившиеся растянуться в улыбке, и вспоминал наше с ним детство, как мы допоздна пропадали у реки, как у нас тоже синели губы, в них не оставалось ни капли живой крови… Спасением было пожевать листья молодого бамбука. И вот на берегу реки в полной тьме мы, дрожа от холода, с громким чавканьем жевали листья. Жевали молча, и наши загорелые щуплые тела были наполнены чувством кипящего блаженства и страхом, что поколотит отец за поздний приход. В то время Кан не отличался красноречием. Но молчание, которым был наполнен поселок, где жил Кан, было сродни молчанию невольников…
   – И тогда, – сказал он, – я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.
   – А я?
   Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.
   – Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, – сказал Кан, уловив мое волнение…
   Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:
   – Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?
   Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.
   – Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.
   Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади…
   – Пошли? – сказал Кан Мён Чхи…
   Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.
   Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:
   – Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!
   Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.
   В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.
   Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка – музыка протеста. Моя музыка – музыка насилия»! Жена Кана – японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том – жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло – одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.
   Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера:
   – Ради отмщения ты имеешь право пойти на все!
   Кан ушел под утро. Я высунулся из окна и увидел, как далеко внизу, на мостовой, Кан Мён Чхи аккуратно подбирает осколки шприца. Видимо, он опасался, чтобы какой-нибудь ребенок не поранил себе ногу. Чуть не со слезами на глазах я смотрел, как человек, преградивший путь экспрессу, стоит, нагнувшись, в тумане и собирает осколки. «Я пошлю ему мой рисунок», – решил я и лег в постель. Кан ушел, и в комнате точно изменилось время года. Страстная пылкость Кана, его резкий голос, его полное жизни тело – все исчезло. Я не мог не признать, что Кан превратился в совсем другого человека. И я, и Кан покинули деревню, чтобы сражаться. Мы далеко ушли от того злосчастного дня. Я заснул.
   Я видел сон. Мне снилась золотая женщина. Она лежала со мной в постели и старалась расшевелить меня, но я был бессилен. Она смеялась надо мной. Я смотрел на обнаженную женщину, и она мне казалась комичной – это смягчало чувство страха. Я рассказывал ей о постыдной пытке, из-за которой я стал импотентом. Золотая женщина плакала. А я провалился в еще более глубокий сон…
   Я проснулся поздно. И со странным чувством вспомнил свой сон о золотой женщине. Мои признания отодвинули куда-то далеко-далеко испытанный мной позор. Я видел себя молодым офицером, разрабатывающим план атаки. Я сделаю все, чтобы они получили по заслугам, думал я. Я стану на любых условиях сотрудничать с Тоёхико Савада. Я не постыжусь дать необходимые показания о пережитом позоре. Я отомщу не только им, но и тем, кто им сочувствует, всему университету, всем, всем. Я поведу подрывную работу, которую бессильны были осуществить сотни правых организаций. Я подрублю их под корень. Объект моей ненависти рос и ширился. Монизм моей ненависти сделал мой мир предельно простым. Я стал другим человеком.
   Мы с Икуко Савада вернулись в Токио.

Глава 5

   – «Здесь проходит линия фронта». – Утопая, точно в море, в мягком кресле, Икуко, насмешливо взглянув на меня и Тоёхико Савада, с комичной серьезностью прочла заглавие книги английского писателя.
   – Линия фронта? – с раздражением сказал политик, вскочив с тахты и забегав из угла в угол по номеру, устланному дорогим ковром. – Нет, здесь не линия фронта, а камера судьи, где должна восторжествовать справедливость. Линия фронта?! Даже если известно, что ты победишь, в бою охватывает страх. Это неизбежно. А вот камера судьи рождена гневом и чувством превосходства перед преступником, то есть именно тем, что испытываем мы.
   Из большого окна многоэтажного отеля я смотрел на центр вечернего зимнего Токио. Это освобождало меня от горьких глаз Икуко. Слова Тоёхико Савада напомнили мне собачий вой на крутой дорожке, ведущей к университетской клинике. Я смотрел вниз на токийские улицы из окна обогреваемого кондиционером уютного номера на последнем этаже огромного отеля, а мне казалось, что где-то там, подо мной, лает множество собак и их лай водоворотом взмывает в темное бескрайнее небо. И вместе с ним в номер влетает тревога. Мне хотелось пинком выбросить ее вон. Но чувство странного одиночества мешало это сделать.
   – Судья, по-моему, один ты, отец. Он же выглядит просто напуганным, – Икуко показала в мою сторону, – ни о каком чувстве превосходства и речи нет. Посмотри, как он подавлен, он совсем пал духом. Этот несчастный, подозреваемый в шпионаже…
   Я решил игнорировать слова Икуко Савада и продолжал стоять к ней спиной.
   – Он, разумеется, не судья. Он обвинитель! – сказал Тоёхико Савада голосом человека, выступающего с трибуны. Этот политик старался держаться величественно даже со своей собственной дочерью. – Он будет обвинять, я – судить. Не прошло и двух месяцев, а у нас уже общий фронт. Чего же ему бояться?
   Дверь приоткрылась, и в щель чуть втиснулось плечо скользкого, как угорь, секретаря.
   – Время начинать пресс-конференцию. Представлено пять газет, десять радио– и телевизионных компаний и несколько еженедельников, – доложил он. За его спиной на мгновение возник и начал разрастаться гул голосов и грохот передвигаемой по полу аппаратуры.
   – Начнем через пять минут, – сказал Тоёхико Савада по-прежнему с недовольным видом и поглядел на часы.
   Дверь закрылась, и снова стало тихо. Нас обволакивало, навевая сон, тихое гудение кондиционера. Я казался себе яйцом в инкубаторе. Тоёхико Савада, раздувая ноздри и с силой втягивая искусственно прогретый и влажный воздух, беспрерывно поглядывал на часы. Политик сам, без всякой причины, отложил начало пресс-конференции на пять минут, а они текли невыносимо медленно. Он любил такими мелкими и бессмысленными поступками показывать свою власть над людьми – такова была его политика. Его сердце было подобно пустыне, только выжгло его не солнце, а распаленное себялюбие, высокомерие и самомнение, и тонкая струйка воды, которую этот мрачный политик благодаря странной причуде по каплям вливал в рот истомившегося путника, лишь на миг приносила тому облегчение. Но, когда дело шло о «его политике», он готов был сносить любые неудовольствия. Я открыл это за те два месяца, которые провел с ним после Кобе.
   – Отца нисколько не интересует торжество справедливости. Единственное, чего он добивается – запустить на планету прессы ракету скандала. Скандала у «левых».
   – Разве скандал не является общим достоянием? Его, мне кажется, не может монополизировать консервативная партия – она смело разделит его с «левыми», – сказал Тоёхико Савада и рассмеялся, довольный своим афоризмом. – Прекрасно, я использую эти слова в статье, обратив их к журналистам.
   – Отец, ты не боишься, что тебя замарает грязь скандала? Почему ты с таким самодовольством говоришь? Будь я на месте обвинителя, я бы, не дожидаясь этих пяти минут, благо двери еще закрыты, распрощалась бы с судьей. Через пять минут будет поздно.
   Прежде чем ответить дочери, прежде чем я смог ответить его дочери, Тоёхико Савада уставился на меня своими выцветшими глазами.
   – Нет, обвинитель не распрощается с судьей, – сказал я.
   – Хм.
   Икуко Савада недовольно хмыкнула и, взяв с низкого столика портсигар и зажигалку отца, закурила и, щуря глаза от дыма, прилегла на тахту. Кольца дыма поплыли по гранатовому шелку штор и такой же гранатовой обивке мебели.
   Мы с Тоёхико Савада молча смотрели на курящую девушку. Иногда мы с ним, как сообщники или, если привнести в наши отношения нюанс чувств, как супруги, совершали одни и те же поступки в одно и то же время. Но в тот момент, перед первой атакой, движения, возникшие в моем и Тоёхико Савада душевном мире, были, видимо, совсем не одинаковы. Потому что Тоёхико смотрел на дочь, а я – на возлюбленную.
   Икуко Савада уже окончательно выбралась из той пропасти, в которую чуть было не упала из-за этого аборта. Ее тело, некогда чистое, девичье, стало чувственно животным. Теперь, когда мы шли с ней по улице, любопытные взгляды молодых людей были неотрывно прикованы к ней. Раньше такого не бывало. Я не знал о том, что пришлись ей перенести, но ее насмешливость, простодушие, ничем не прикрытая откровенность, беспричинная слезливость – все это, я думаю, было вызвано тем, что над ней до сих пор еще висела тень воспоминаний об унизительной операции. Точно шар, мчащийся со все возрастающей скоростью по наклонной плоскости, я за эти два месяца вкатился в ее жизнь, не испытывая к Икуко Савада никакого чувства, стал ее возлюбленным.
   Глядя на напряженный профиль Икуко Савада, курившей лежа, с закрытыми глазами, я вспоминал одну ночь, как не мог тогда заснуть, нюхая пальцы, сохранившие запах Икуко Савада и думая о своей жалкой любви; как мучился от страха, что она заметила мое бессилие. Я понял, что своими грубыми пальцами разрушил надежду Икуко Савада избавиться от пережитого ужаса.
   «Вот-вот, ты вспоминаешь все, вплоть до запаха пальцев, но это ведь просто уловка, – говорил я себе. – Ты боишься встречи с журналистами, толпящимися там, за дверью. Вспомни нашу близость. Скабрезные мысли помогут тебе освободиться от страха перед ними, спрятаться в ее плоти. Настоящий влюбленный такого никогда не сделает!» Отвращение к себе привело меня в дрожь. Я почувствовал, что не стою Икуко Савада, и испугался, что сейчас она откроет глаза и прочтет мои мысли. В пальцах Икуко сигарета таяла, пепел становился все длиннее, она должна была вот-вот открыть глаза.
   – Пять минут прошло, начнем, – сказал Тоёхико Савада.
   Дверь перед ним широко распахнулась, и он, точно разъяренный бык, наклонив могучую голову и глянув на меня налитыми кровью глазами, широко шагая, вышел к толпившимся в салоне журналистам. Я пошел вслед за ним, оставив в номере окутанную молчанием, безразличием и табачным дымом Икуко Савада. Кто-то за моей спиной резко захлопнул дверь. Сверкали яркие софиты, и я вдруг представил себя в пампасах Америки в жаркий летний день. Точно руками оглаживающий лицо горячий ветер, раскаленно-сухой воздух драл горло, нес тучи песка, не позволявшие поднять веки. А глаза засевших в густой траве-креслах индейцев-журналистов были лишены доброжелательности, да и простого интереса к человеку – они горели одним лишь любопытством. Беспрерывное щелканье затворов фотоаппаратов, точно журчание сыплющегося песка, заволокло барабанные перепонки. «Да, в этих пампасах журналистики мне будет жарко», – подумал я.
   Тоёхико Савада уселся на мягкий диван. По обеим сторонам от него на самом краешке примостились несколько журналистов, приведя в боевую готовность себя и свои микрофоны. Не зная, где мне нужно сесть, я остался стоять, обливаясь потом.
   – Брошюру вы, наверно, уже прочли? – начал неожиданно громко низким голосом Тоёхико Савада. – Но сначала мне хотелось бы сделать заявление. Мы можем хоть сейчас привлечь к уголовной ответственности этих хулиганов из «левых» студентов за недозволенные действия. Но мы этого не сделаем. Мы предпочитаем судить их судом прессы. Мы не собираемся предъявлять этим хулиганам обвинение и передавать их в руки полиции. Мы твердо обещаем это и просим вас зафиксировать наши слова. В чем наша цель? Показать, что представляет собой гуманизм «левых». Вытащить на яркое солнце и показать, что внутри политического движения так называемых «левых» студентов, которое на поверхности выглядит совершенно чистым, разлит яд подозрительности, царят недоверие к людям, эгоизм, жестокость, самосуд, алогичность, вандализм и духовная деградация. Мы хотим показать их истинное лицо.
   – Вы категорически не будете настаивать на их аресте?
   – Нет, категорически. Их арест нам совершенно не нужен.
   – А вы не опасаетесь, что они уже уничтожили улики?
   – Мы располагаем возможностью показать, как они уничтожают улики, как они избегают ответственности за преступления, как они изворачиваются, как они дают ложные показания.
   – Должна ли этим заняться непосредственно парламентская Комиссия по вопросам образования?
   – Да, именно Комиссия по вопросам образования и займется этим. Их вызовут в качестве свидетелей, чем непосредственные действия Комиссии и ограничатся. И у «левых» не будет основания обвинять нас в том, что мы прибегаем к насильственным мерам, используя власть. Вы это имеете в виду?
   – Да, и еще, что подобным великодушием вы возбудите и потрясете общественное мнение. Вам это не кажется?
   – Нам нет необходимости потрясать общественное мнение. Мы хотим воззвать к обычным человеческим чувствам. Для нас это проблема гуманизма. Однако в качестве свидетеля придется выступить прежде всего ректору университета. В общем, мы не дадим вам соскучиться.
   – Вы – прямой потомок одного из гэиро,[15] известного своим неприятием науки. Вы и сами люто ненавидите ректора Токийского университета. Мы не сомневаемся, вы устроите шикарное представление.
   – Именно в этом и состоит ваша цель?
   Тоёхико Савада, чтобы припугнуть корреспондента, впился в него тяжелым взглядом. Вместо ответа он покачал головой и, давая попять, что потерял к корреспонденту интерес, медленно отвернулся. В следующее мгновение Тоёхико Савада смотрел на меня. Я бессмысленно топтался на месте, не зная, что мне делать, пока на помощь не пришел Тоёхико Савада. Он сделал едва заметный жест, и мне вдруг пододвинули стул. Я смутился, но мне ничего не оставалось, как сесть. Все глаза, все объективы киноаппаратов, жужжавших как мухи, сконцентрировались на мне. Они точно заливали меня вязким клеем, и у меня было ощущение, будто я прочно прилип к стулу и малейшее движение сопряжено с преодолением невероятных трудностей. Временами мне казалось, что я сижу обнаженный, выставив всего себя напоказ.
   – Этот молодой человек не собирается привлекать к ответственности своих обидчиков, – сказал Тоёхико Савада. – Но и прощать их тоже не собирается.
   – Вы действительно не передавали господину члену парламента никаких сведений? – спросил меня с женской непринужденностью и вместе с тем надменно кто-то из корреспондентов.
   Меня чуть не взорвало от злости.
   – Вы! – зло воскликнул я хриплым голосом. Смущение, растерянность, возбуждение, сознание, что на меня смотрят посторонние, сковавшие меня путы – все расплавилось, как свинец, от пылавшего во мне гнева. Я был заряжен гневом. Я забыл, где нахожусь, и сидевшие напротив журналисты выцвели для меня в утратившую индивидуальность серую массу. – Вы уверены, что все люди лишены совести, что все могут стать шпионами? Я так не думаю.
   – Это было сказано не в том смысле, – пробормотал, покраснев, худощавый молодой человек.
   Я надменно игнорировал его. Наступило тягостное молчание.
   – Этот юноша – репетитор моей дочери, – начал Тоёхико Савада нетерпеливо. – И, как вы убедились, он не подхалим. Человек с такими неподкупными чистыми глазами не может совершить преступление – так любят говорить наши оппоненты. Так вот, посмотрите на него – похож он на шпиона? Если бы этот юноша решил отомстить своим мучителям, их можно было бы немедленно привлечь к ответственности и они получили бы по заслугам. Но он пошел на то, чтобы подождать, он дал им сдать выпускные экзамены и устроиться на работу. Больше того, он даже согласился с моим предложением не добиваться их ареста.
   – Сотрудничая с депутатом Савада, вы собираетесь дать показания Комиссии по образованию. Какова ваша цель? Видимо, стимулом служат политические цели депутата Савада? Я вижу недовольство на вашем лице. Но ведь человек, занимающийся политикой, не начинает активных действий, не имея никаких политических целей. И, коль скоро действия начаты, вы рассчитываете на определенные политические результаты? У меня вопрос: в чем состоит ваша цель?
   У корреспондента было круглое лицо, отечное и темное, налитые кровью, мутные, как у новорожденного теленка, глаза. Он производил впечатление человека спокойного и рассудительного. Я почувствовал, что в журналистском мире он занимает довольно важное положение и пользуется влиянием и, отвечая ему, весь напрягся.
   – Моя цель состоит в том, чтобы голосом обыкновенного человека, рядового студента, сказать «нет» студентам, занимающимся политикой, превратившимся в профессионалов левацкого движения. Студенческая масса робко и нерешительно выступает против деспотического руководства со стороны студентов-экстремистов, но ее самым жестоким образом заставляют молчать. Причем абсолютное меньшинство этих лжелидеров обращается со студенческой массой как со скотиной. Я хочу сказать им: «Нет!». Вот в чем моя задача, никаких политических целей я не преследую.
   – Вы питаете острую ненависть к таким лицам, и это делает вам честь. Но, если вы не собираетесь оставлять университет, освещение инцидента в избранной вами форме крайне отрицательно повлияет на вашу студенческую жизнь. Ведь не исключено, что после заседаний Комиссии по образованию вы окажетесь в университете в изоляции.
   – Вы случайно не от газеты «Акахата»?[16] Зачем вы его запугиваете? Ваше заявление – самое настоящее запугивание, – резко оборвал круглолицего Тоёхико Савада.
   Я же со стыдом подумал, как фальшиво выглядит гнев политика.
   – Простите. Когда я вижу молодого человека, сотрудничающего с политиком, мне всегда приходят на память офицеры отрядов камикадзэ. Я имел возможность их наблюдать, я был солдатом аэродромной службы. В последнее время в голосах молодых людей слышатся те же самые нотки, что и у летчиков камикадзэ, – сказал тот с улыбкой, и у него на лице я прочел, что он знает, о чем говорит. Я решил, что его нужно опасаться, следить, чтобы он не увидел, насколько я беспомощен. По сравнению с ним остальные выглядели простыми любителями сенсации, простыми и невыразительными. – Простите, забыл сказать. Я не служу в «Акахата», я корреспондент агентства «Нихон цусин». Моя фамилия Киби.
   – Как справедливо заметил корреспондент, дальнейшая жизнь этого юноши в университете сулит ему мало радостей. Поэтому крайне желательно, чтобы вы написали правдивые статьи, лишенные каких-либо политических пристрастий. Нужно, чтобы о нем узнали правду. Мне бы хотелось, чтобы вы оградили его от возможных хулиганских выходок со стороны крикунов, спровоцированных «левыми» студентами. Необходимы именно правдивые статьи. Юноша ставит на карту свое будущее. Он рискует, предлагая открытый, честный бой. Я считаю, что именно такой юноша, смелый, полный духа самопожертвования, вырастет настоящим патриотом.