То место, где, собрав ребят, рассказывали свои истории бывшие фронтовики, я всякий раз обходил стороной, чуть ли не заткнув уши и закрыв глаза, превратив в камень сердце. Чтобы не впасть в глубокую тоску, я не должен был слышать их жизнерадостные голоса. Один их бравый вид надолго портил мне настроение. Я почти перестал выходить из дому, чтобы не видеть их. А брат, тот каждый день бегал послушать «сказителей». Сестры с матерью весь день возились с круглыми чурбаками бумажного дерева, делая из них небольшие вязанки. Война окончилась, и старого кабинета министров не существует, и мать все время беспокоилась, будет ли кому поставлять бумажное дерево. Ведь раньше его поставляли для нужд типографии министерства финансов. И, если бы даже бумажная фабрика в соседнем городке предложила матери купить у нее бумажное дерево, она бы ни за что не продала. Ведь именно это бумажное дерево она поставляла самой лучшей в стране правительственной типографии министерства финансов! Мать беспокоило еще и то, что теперь у нее нет помощников и некому возить чурбаки бумажного дерева. Братья Пак из корейского поселка, наверно, уже не станут ей помогать. А демобилизованные, те и вовсе не собирались работать – каждый день с утра до вечера, собрав вокруг себя ребят, они тешили их и себя фронтовыми воспоминаниями, без конца повторяя свои истории. «Мой самолет уже начал разбежку по палубе. Тут я покосился на командную рубку. А командир со слезами на глазах отдает приказ отменить вылет. 15 августа».
   Каждый день, постелив циновку на вязанки чурбаков бумажного дерева, сложенные в сенях, я лежал в одиночестве, погруженный в размышления, и ждал вечера. В сумерки я, как птица, закрывал глаза и нырял под одеяло. И жил я точно во сне. Занятия в школе были два раза в неделю, но и в эти дни я отсиживал в классе в каком-то полусне, а когда возвращался из школы, сразу же ложился на свою постель – циновку на вязанках бумажного дерева – и закрывал глаза. Сначала мать ругала меня за это. «Бездельничаешь, бестолочь, только и знаешь валяться с утра до ночи. Глисты тебя замучили, что ли? Может, у тебя желтуха, а?» Но я и сам не знал, что у меня. Может, и правда болен. Мне давали глистогонное. Как будто помогало. Но я все равно продолжал лежать на своей циновке. В конце концов мать махнула на меня рукой, и я тихо обитал в темных сенях, как зверь, погрузившийся в зимнюю спячку. Мне даже казалось, что мое лицо превратилось в морду свиньи. В голове осела какая-то муть. Я не понимал, сплю я или бодрствую. И было такое чувство, что голова тупо принимает все, что видят мои глаза, и все ей безразлично. Смотрел ли я на лес в конце лета, смотрел ли на реку, мне они казались безликими и ничем не примечательными, будто передо мной была пропыленная стена склада сельской управы. Иногда я думал о тех двух, которые висели на глухо постанывающих ветках, так бывает, когда ветки гнутся под тяжестью тысяч птиц на рассвете, и от тоски у меня переворачивалось сердце. Я плакал, даже выл в голос: «А-а-а, они были для меня самыми дорогими людьми». Устав плакать, я вдруг замечал, что мать, встревоженная – правда, она старалась сохранить самообладание, не поддаться этой тревоге – подсовывает мне под нос тарелку винограда.
   Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой этого не делаешь? Ты ведь знаешь, о чем я говорю. Рукой, как это делает обезьянка аптекаря, ты, наверно, видел?» Меня прошиб пот. Я зарылся с головой в одеяло и, взбешенный, ответил грубостью. Мать в замешательстве засеменила прочь, бормоча: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Я и сама понимаю. Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок – что у них общего? Нет, нет, я…» Я вспомнил вдруг, как в день капитуляции Японии, когда я убежал от учительницы, а потом снова вернулся в класс и шептал: «Ваше императорское величество…», – всего меня охватила переполняющая сердце радость. И мне показалось, что в словах матери был намек. Если делать то, о чем она говорит, можно испытать такую же радость. Я вспомнил грустную обезьянку, с хитрыми, налитыми кровью глазами, которая днем и ночью носилась по клетке в темной сырой кухне в доме аптекаря и часто делала то, о чем говорила мать. Потом эту обезьянку купил один богатый эвакуированный старик, женившийся в который уж раз и решивший зажарить ее к свадебному столу. Наутро после свадьбы аптекарь вынес на солнце пустую клетку, чтобы просушить ее. Лежа в темных сенях, я думал, не превращаюсь ли я в такую же обезьянку, и погружался в пучину тревоги. Если у меня появится такая привычка, я превращусь в такую же обезьяну. В голове моей все время вертелись, не покидая ее, испуганные слова матери: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок – что у них общего». И я думал, как хорошо бы умереть здесь, на циновке, и высохнуть, как мумия. И еще мне хотелось из автомата, моего автомата, спрятанного в лесу, перестрелять всех-всех жителей деревни – и мать, и брата, и сестер. А потом отдаться полному безделью – улечься, как укладываются в спячку грязные звери, и спать, погрузившись в отвратительные испарения собственного тела. Мне казалось, я уже ничего не жду, ни на что не надеюсь…
   – Бездельник! Лентяй!
   Крик. Потом по моим пальцам, держащим карандаш, больно, точно током, бьет упругий бамбуковый прут. Я с воплем вскакиваю со стула и готов броситься в контратаку. Но тут же, заметив огромный шрам на обнаженной жирной руке учительницы, которую она подсунула мне под самый нос, покорно сажусь на место. Шрам похож на рот какого-то чудовища. На нем остались струпья запекшейся крови, похожие цветом на персиковые косточки. Вот бы она завопила от боли, если б содрать струп. Это рана от моего ножа. И она еще не зажила.
   – Бессовестный! Ничего не хочешь делать как следует. Тупая башка, как у свиньи!
   Я посмотрел в тетрадь. На раскрытой тетради лежали мои покрасневшие от удара пальцы. На бумаге выстроились в ряд иероглифы, такие крохотные, что даже я не мог разобрать. Иероглифы, сначала величиной с маленького муравья, а теперь не больше муравьиного усика. И было написано только: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… проиграла войну?» А дальше: «Потому, что в ней не развивалась наука» – я написать не мог, не хватило места. Я смотрю в свою тетрадь с чувством тоски и одиночества. Одноклассники, столпившиеся вокруг нас с учительницей, заглядывали в мою тетрадь и дружно смеялись. И в этом хоре смеха я различил ядовитый холодный голос, высокий голос Кикуко, самой красивой девочки из эвакуированных. С растерянным видом я продолжал смотреть в тетрадь. У меня не было резинки, чтобы стереть злосчастные иероглифы, и мне не оставалось ничего другого, как разорвать на мелкие клочки этот серый лист.
   Водоворот смеха бурлит и все разрастается. Этот злой водоворот увлекает меня, засасывает в глубь. Меня, со свинячьей башкой, да еще и косым глазом. Я смотрю, будто со стороны, будто это смотрит кто-то другой, как мои пальцы берут чью-то грубую твердую резинку, водят по бумаге и рвут ее. Ненавидя этих бессердечных людей, я плачу. На пальцы снова опускается бамбуковый прут. И снова все заливаются смехом. И тут звенит звонок. Перемена.
   – На перемене останетесь в классе и продолжите самостоятельную работу. Почему вы без разрешения встали со своих мест и столпились вокруг этого оболтуса? Что за смех? Хотите стать такими, как он? Как этот грязный бесстыдный оболтус? Напишите по двести раз: Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. И чтоб я не видела вас на спортивной площадке!
   Учительница замолкает, точно подступившее к горлу рыдание оборвало последнюю фразу. Выставив в окно свой угловатый, как у мужчины, подбородок, она всхлипывает. Дети чувствуют, как ненависть учительницы подобно электрическому разряду, несется в угол спортивной площадки, где сидят «сказители», и, чтобы не их убило этим разрядом, они наклоняют головы и втягивают в плечи.
   – Я не разрешаю слушать вранье этих бездельников. Я добьюсь, чтобы их выгнали наконец со спортивной площадки.
   Учительница хлопает дверью и бежит по коридору в учительскую. Кто-то шепчет у меня над ухом сладеньким голоском: «У нашей психопатки течка, наверно. Или ей мужа надо. Шлюха. Сейчас опять побежит к директору!»
   – Все из-за тебя, все из-за тебя, – кричит Кикуко, тряхнув меня за плечо.
   Она хватает меня за плечо, а я замираю, молча уставившись на сто рядов муравьиных усиков, нацарапанных огрызком карандаша. Они медленно движутся, бесстрашно отправляясь куда-то.
   – У, противный. Молчишь? Нечего сказать? Все из-за тебя, – кричит тоненьким голоском Кикуко.
   Я оборачиваюсь и вижу за спиной возбужденное, без кровинки, точно его обсыпали мукой, лицо Кикуко. Я чувствую тошноту, как в тот раз, когда увидел четырехпалого урода.
   Когда я получил премию министерства просвещения за сочинение «Маленькие граждане тыла», она подошла ко мне и сказала, что хочет со мной дружить. И потом все время вертелась около меня и злилась, когда я разговаривал с другими. Говорила, что мы поженимся, когда вырастем, и заставляла трогать ей там. Хоть я и говорил, что мне противно, она твердила, что я ничего не понимаю. «Это потому, – говорила она, – что на мне две пары штанов». И снимала юбку. А я просто смотрел на что-то: реденькие волосы росли в разные стороны, как вокруг губ, когда борода и усы. Я смотрел на это, и мне становилось все противнее и противнее. Но она повторяла, что все равно мы поженимся, и заставляла трогать. А сама, вся красная, вскрикивала: «Ай-и-и-и, ой-и-и-и-и». Дура.
   – Эй, ребята. Это ведь все из-за него, верно?
   – Все из-за тебя, все из-за тебя.
   – Косой! Косой! Все из-за тебя, все из-за тебя!
   – Все из-за косого, все из-за косого. Ты во всем виноват!
   – Все из-за тебя, все из-за тебя!
   Я сижу, понурившись, и не отвечаю, только безучастно слушаю. Глупый медведь в зимней спячке.
   Раньше я был сильнее любого из своих сверстников. Почти каждый день я дрался и побеждал. Обычно побеждал. Побежденным считался тот, у кого шла из носу кровь. И тогда драка кончалась – такое правило установил я. И только когда меня самого ударяли по носу и начинала идти кровь, я плевал на правила и колотил противника до тех пор, пока тот не валился с ног.
   Но сейчас я не собираюсь затевать драку. Я чувствую себя неловким ватным медвежонком. Я точно во сне и не могу даже двинуть рукой, чтобы сбить противника с ног, как не смог бы пробить ею толстую стену. У меня просто нет сил драться с мальчишками, которые толпятся и вопят вокруг меня. Мне кажется, что я ушел в совсем другой мир из того, в котором обитают они.
   – Из-за тебя и я, и мы все не услышим теперь рассказов о войне! Из-за тебя.
   Это снова говорит Кикуко. Но мне все понятно. Понятно, что Кикуко просто презирает всех деревенских. Понятно, что больше всех она презирает вернувшихся в деревню солдат. И меня она укоряет сейчас только потому, что ей нравится слушать рассказы, от которых дух захватывает. А деревенские ребята сразу приняли сторону эвакуированной Кикуко. Я остался в одиночестве.
   – Слушай. Иди в учительскую и проси прощения. А я скажу ребятам, чтобы подождали. Ну, давай, иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан это сделать. Обязан!
   Обязан. А может, это моя добрая воля? Эти слова объясняла вчера учительница. Я начинаю злиться. Но все ребята вопят мне:
   – Иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан. Ты обязан!
   Опустив голову, я выхожу из класса и быстро иду по коридору, глядя себе под ноги. Пол в коридоре сверкает, точно его только что отмыли песком. У нас был день уборки школы во имя успешного завершения священной войны. Тогда проводилась генеральная уборка и пол терли песком. Спортивная площадка залита летним солнцем и вся сверкает. Там стоит веселый шум. Ребята взбираются по отполированному металлическому шесту. Ребята увлеченно раскачиваются на качелях. Мне навстречу идут две девочки. Девочки идут, исподлобья разглядывая меня, грязного идиота, бредущего босиком по коридору. Пошептавшись, они расступаются, давая мне дорогу. Я знаю, о чем они шепчутся: «Это тот самый, он видел повесившихся и свихнулся. Он учиться не может. Он совсем свихнулся».
   Дверь учительской из толстых досок. С трудом приоткрыв ее, я просовываю в щель голову. «Если она завопит, что я пырнул ее ножом, я, наверно, умру со стыда». Я стою на пороге, и учителя, повернувшись, смотрят на меня. Какое-то время все учителя смотрят на меня. Я кажусь себе до предела жалким и ничтожным. Хочется убежать. Противясь голосу сердца, я не убегаю – стою на пороге и так, чтобы слышали все учителя, жалобным голосом произношу покаянные слова. И бесстыдно молю о прощении. «Если бы сейчас шла война, если бы все были солдатами, я бы ни за что этого не сделал. Я бы смело боролся и против учителей, и против товарищей, и против американской армии!»
   – Я виноват перед вами, что писал только «почему Япония, почему Япония»… Я плохо поступил. Я понимаю, я плохо поступил. Простите меня, – говорю я, как обычно говорят взрослые нашей деревни, когда просят прощения у помещика. – …А «проиграла войну, потому, что в ней не развивалась наука» не написал. Простите. Я плохо поступил. Я виноват. Всех не наказывайте, они не виноваты, разрешите им пойти на спортивную площадку. Я один виноват.
   Вложив в свой взгляд отвращение, на какое только способен, я смотрю на учительницу. Учителя с интересом, криво улыбаясь, смотрят разыгранный мною спектакль, дешевое представление с участием одного актера. Поступи я так во время войны, они бы меня отлупили и выгнали за одно то, что я осмелился заглянуть в учительскую. Но сейчас каждый, кому хочется, не может давать волю кулакам, и им остается лишь кривить в улыбке свои противные рожи. Учительница, поначалу оторопев, злится и, покраснев, вскакивает со стула. А я, с трудом преодолевая отвращение к ней, продолжаю неотступно теснить противника.
   – Учительница, учи-и-ительница, я плохо поступил. Я все на свете позабыл оттого, что Япония проиграла войну из-за того, что в ней не развивалась наука. Учительница, учи-и-и-тельница, это я виноват во всем.
   Обвислая морщинистая кожа на щеках учительницы дрожит. Она прерывисто дышит, едва сдерживая слезы. Самый молодой из учителей, преподаватель физкультуры, который и здесь, в учительской, сидит в спортивном костюме, играя упругими мускулами, смеется в кулак. Он заражает всю учительскую. Учительница готова заплакать. Мне становится ужасно противно. Неожиданно чья-то сильная рука хватает меня за шиворот и вытаскивает за дверь. Когда я, едва удержавшись на ногах, вываливаюсь наружу, я вижу у дверей учительской двух демобилизованных, запыхавшихся, только что прибежавших с залитой солнцем спортивной площадки. Вокруг них еще пышет вихрь горячего воздуха. За их спинами мелькает белое лицо и тут же скрывается. «Кикуко. Это она всех подзуживает. Им невдомек, что она дурачит их». А в окно видно, как со всех концов спортивной площадки бегут школьники.
   Демобилизованные зло смотрят на учителей. Они ворвались сюда, даже не сняв ботинок. Их двое. И еще трое, тоже в ботинках, вошли в школу и стоят в дверях. У них багровые лица, на толстых откормленных шеях надулись жилы. Меня охватывает страх.
   – Директора! Директора! – кричат демобилизованные, входя в учительскую и топча пол грязными ногами.
   – Директора нет. Он уехал. Послушайте, куда это годится – в обуви… – нерешительно возмущается помощник директора.
   С окончанием войны он перестал брить голову, и у него уже отросли короткие реденькие волосы. И теперь голова его выглядит безобразно, напоминая зад остриженной овцы.
   Сын служащего сельской управы, первый, кто попал из деревни в курсанты, тоже входит в учительскую и присоединяется к товарищам. Он сует под нос помощнику директора кулак и, вылупив налившиеся кровью глаза, красный, точно ему сдавило грудь, молча, с силой вращает им, будто протаскивая сквозь узкую дыру. А потом кричит:
   – В ботинках, говоришь? Значит, в школу в ботинках входить нельзя, да? Нам не положено входить в ботинках, да? Да? Да? А как на смерть нас гнать, вы тут как тут, и в ботинках можно. А сюда не положено? Мы смерти в глаза глядели! Деревенский парень – курсант? Ловко вы меня заманили. А чего хорошего в этих курсантах? Заманивали нас: вы гордость деревни. Не пойдете в курсанты, не запишетесь добровольцами, деревне плохо придется. А? Разверстка есть, ее надо выполнять. А? Это вы погнали нас на смерть, и как мы ни упирались, все равно погнали. А сюда в ботинках не положено, да?
   Помощник директора весь заливается краской, у него даже шея покраснела, даже кожа на голове, проглядывающая сквозь пучки коротких, растущих в разные стороны волос. Он энергично мотает головой, будто пытается вытряхнуть из ушей застрявшие там слова парня. Парень зло глядит на него, и помощник директора опускает глаза, кажется, его беспокоит лишь то, что они натопчут здесь в ботинках. Он ворчит:
   – Ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.
   Помощник директора сидит за столом напротив двери, и учителя за своими столами по обе стороны от него раздавлены этими парнями в учительской, сразу ставшей еще меньше от их развернувшихся широких плеч, набычившихся шей и выставленных вперед тяжелых кулаков. Голые по пояс, они подавляют учителей, спрятавшихся в одежду, как в броню, одним своим видом. А за дверью бывших солдат еще ждет подкрепление.
   – Мы будем ходить в ботинках куда захотим – и в школу, и в полицию, и в управу. И вы нам не указ. Болтали – войну выиграем! Болтали – божественный ветер обрушится на врага. Ну и как, обрушился? Вошли наши корабли в Миссури? А ведь вы обещали. Так, значит, не положено в ботинках? А совесть иметь у вас положено?
   Помощник директора уже не поднимал глаз. Так и сидел с опущенной головой, поросшей редкими волосами. И без конца бормотал, точно обращаясь к жуку на полу:
   – Ну что там, ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.
   Кричавший молодой парень, размахивая кулаками, завопил:
   – Что, ничего страшного? Погнать нас на смерть, погнать нас на смерть в безнадежной войне – это ничего страшного? – Он подбежал к помощнику директора, который продолжал сидеть не шелохнувшись, потупившись, и ударил его в низкий морщинистый лоб. Тот упал. Парень повернулся в нашу сторону. Я разинул рот, увидев его покрасневшее, залитое слезами лицо, узкое и длинное, как у собаки. У него дергались губы. Он обвел взглядом ряды столов. Учителя сидели тихо, опустив головы. Учитель физкультуры, тоже опустив голову, исподлобья смотрел на парня и то сжимал, то разжимал кулаки на столе, но так и не решился встать.
   – И вы, паршивые типы, треплетесь еще, что мы бездельники, что наши рассказы – вранье бездельников. Паршивые типы, треплетесь еще, что выгоните нас с площадки. Дерьмо собачье.
   Учительница, не выдержав вида трясущихся пальцев взбешенного парня, расплакалась, уронив голову на стол. Это было отвратительное зрелище. На столе тряслись ее волосы, давно не мытые, грязные, смазанные прогорклым маслом, чтобы держалась прическа, и в такт их движению она подвывала противным плачущим голосом. В этот миг мне показалось, что я освободился от чувства вины за то, что поранил ей руку, но тут же меня охватило чувство опустошенности.
   Парень, обнаженный до пояса и весь покрытый капельками пота, едва сдерживался. Видно, он с трудом преодолевал желание схватить за волосы воющую учительницу, уронившую голову на стол, и тряхнуть ее как следует. Друзья парня, толпившиеся в коридоре, подбадривали своего товарища.
   – Эй вы, не делайте глупостей! – раздался старческий голос. Все посмотрели на сидевшего в углу учителя естествознания. Этот пожилой человек всегда был чудаковат. От него сбежала жена с детьми, и он снимал комнату у заведующего инфекционной больницей и сам готовил себе еду. Однажды, когда на школьный двор забежала бешеная собака и стала гоняться за ребятами, все попрятались, и лишь он один сражался с ней зонтом. – Говорите дело, а поступаете глупо. То, что вы рассказываете детям, – вранье. Ни на каком фронте вы не были. Вам хочется рассказывать, это я понимаю. Понимаю и то, что вам хочется наговорить гадостей господину помощнику директора. Но почему вы ничего не делаете, почему не работаете на поле, почему вы только и знаете, что хвастаете перед детьми? Вы обыкновенные бездельники, а теперь еще и хулиганы. Вам надо работать. А болтаться без дела и носить на ботинках грязь в школу не годится, в школу, которую, выбиваясь из сил, строили ваши отцы – не годится.
   – А если б мы работали, нас бы не ругали за то, что мы пришли сюда в грязных ботинках, да?
   – Я не собираюсь лгать. Пока вы не работаете – вы бездельники.
   – Хорошо. Поработаем. Поработаем на деревню. А потом вернемся в школу в ботинках и разнесем ее в щепки.
   – А пока идем в корейский поселок и вернем то, что они награбили в деревне. Без всякой полиции, сами вернем. Ну как? Давайте сделаем это для деревни. Давайте, а? – предложил один из демобилизованных. И все согласились с ним.
   – Давайте, давайте!
   – Идем. А если они будут сопротивляться, подожжем поселок. И этих корейских свинопасов живьем сожжем.
   – А потом вернемся сюда в ботинках и разнесем школу в щепки. Так и сделаем.
   – Порядок, ребята! Собираемся у моста. Покажем, на что способны те, кто из армии пришел.
   Демобилизованные с грохотом пронеслись по коридору и уже мчались по ослепительно горячей земле спортивной площадки. А учеников, которые побежали было за ними, остановил и вернул в класс звонок на урок. Это помощник директора, поднявшись с пола и отряхивая пыль, дал звонок. Возбужденно шумя, крича как сумасшедшие, визгливо, истерически смеясь, ребята возвратились в классы. Я тоже поплелся, чуть не плача. Меня толкали со всех сторон. И возвратившимся в деревню солдатам, и учителям, и школьникам – всем было не по себе, все считали себя замаранными ложью. Но хуже всех было мне. Мне казалось, что все в деревне утратили голос своей души, и теперь кричат голосами зверей, голосами птиц. Я устал. И я чувствовал, что это была усталость, которая начинается у того, кто перестает быть ребенком, и длится уже всю жизнь, до старости и смерти.
   В коридоре, у входа в классы, собрались и смеются эвакуированные школьники. В центре моя одноклассница Кикуко, это она смешит их, и они смеются, точно их щекочут. Кикуко подражает плаксиво-истеричному голосу сына служащего сельской управы, а они, согнувшись пополам и трясясь всем телом, смеются. Ребята из младших классов смотрят на них с завистью и интересом.
   Я подобрал у колонки камни, чистые, вымытые сильной струёй воды из крана и, зажав в каждой руке по несколько штук, вошел в коридор и приблизился к кружку эвакуированных. Они сразу поняли и бросились врассыпную, издали поливая меня руганью. Только одна Кикуко, глядя на меня горящими ненавистью иссиня-черными глазами и дрожа всем телом, сказала хрипло, тонким голоском:
   – Сынок нищих крестьян. Деревенщина. Чего захотел, жениться! Ха! Когда я вернусь в Токио, я в тот же миг забуду вашу грязную деревушку. А если кто из вас приедет к нам в Токио, мы уж поиздеваемся над вами, заставим бежать назад без оглядки!
   Я стал снова косить. Колкая болезненная тьма, точно толстым слоем бетона, накрыла мне лицо. И хотя глаза различали контуры этой заносчивой токийской девчонки, я, как тихий котенок, не выпустил когти и не напал на нее. Я был насквозь пропитан сознанием, что я сын своей деревни, сын Японии. Во время войны я часто думал: «Какой же я счастливый человек. Я самый умный сын самой прекрасной деревни, самого прекрасного острова Сикоку, священной страны Японии».
   Мы вернулись в класс. Учительницы еще не было. Все дети стучали в такт босыми ногами об пол. Били кулаками по столам. Свистели птицами, завывали зверями. Вокруг Кикуко собрались ее подружки и тихонько, все время подталкивая друг друга, противно пересмеивались.