– Куртку можешь оставить себе, – сказал, стоя в дверях, Масадзи-сан.
   – Я принесу, – сказал я, беря куртку.
   – Зачем? – сказал с удивлением Масадзи-сан.
   Куртка длинная. На меня она слишком длинная, как пальто. Но зато если в нее завернуться, то, наверно, в холодном лесу ночью не замерзнешь. Только я не нищий. Просто так брать вещи у чужих людей мне ни к чему.
   – Не боишься? Если боишься, можешь не ходить, – сказал Масадзи-сан таким тоном, будто мое молчание обидело его.
   – То, что обещал, сделаю. А куртку завтра принесу.
   Масадзи-сан захлопнул дверь. А я побежал к мосту. Длинные рукава куртки то взлетали вверх, то падали вниз в такт моим шагам. Я подумал, что на мне рабочая одежда, как на курсанте. Куртка пахла взрослым мужчиной. Караульным у моста придется сказать, что я несу матери успокоительный отвар. Они наверняка начнут отпускать всякие непристойные шуточки вроде: «Вдовье успокоение?» – но все-таки пропустят. Пожарным ночью всегда лезут в голову всякие скользкие словечки… Но мальчишка, бегущий ночью, серьезен и напряжен. Он как ночной зверь, и грубыми насмешками его не освободить от страха перед тьмой. Непристойности – все равно что бензин для огня ночных страхов. Ночами, когда мне не спалось, я думал о близости взрослых, и это вселяло в меня страх. Это вызывало страх в самых глубинах моего сердца, как сны о смерти. Дрожа от страха, я бегу к мосту, через который идет дорога в лес. «Я одержим злым лесным духом-оборотнем. Иначе с чего бы я так бежал?»
 
   Я вхожу в лес. Я погружаюсь в лес, задержав дыхание, как пловец, когда он спускается по металлической лесенке в бассейн, пока вода не накроет его с головой. И мне кажется, что надо мной смыкается лес, будто смыкается вода. Смыкается ночная тьма. Я останавливаюсь и опускаю голову. Я должен слиться с лесом, превратить свое тело, свою душу в клеточку леса, как звери, как деревья и травы, как бактерии в перегное. Если я этого не сделаю, то буду раздавлен наступающей на меня со всех сторон тьмой и обезумею от страха. Маленькие зверьки – трусливый заяц и полевая мышь – во много раз меньше и слабее человека, выдерживают гнет ночных страхов потому, что они составляют мельчайшие частицы клетки одного живого организма – леса. Я тоже, как и они, должен превратиться в частицу, клеточку леса. И пока я этого не сделаю, я не смогу вступить в лесную чащу. Мне так страшно, что даже плакать хочется. Закутав дрожащее тело слишком длинной для меня курткой и обхватив себя дрожащими руками, я погружаюсь в темную пучину ночного леса. Уйдя с головой в липкую черную грязь на дне пучины, я останавливаюсь и начинаю понемногу освобождаться от страха, совсем понемногу. Мне кажется, что в лесу гораздо суше, чем обычно. Это потому, что долгое солнечное тепло постепенно проникло сквозь густые кроны и подсушило прелое месиво под ногами. Но все равно преодолеть буйную листву деревьев, густую траву, толстый ковер опавших листьев, преодолеть все это и достичь кишащей жизнью земли щупальца солнца не в состоянии. Лес – это огромная губка, впитывающая столько воды, сколько хватит напоить целое озеро. Один деревенский старик-арендатор говорил: «Если в лесу и случится пожар – ничего. Этой осенью столько дождей выпало, целое наводнение. Вода из лесу поднимется к небу и снова вернется в лес. Верно говорю». Я иду, и меня обволакивают запахи деревьев, перегноя, зверей. Эти густые запахи, проходя сквозь ноздри, заполняют внутренности, точно инеем оседают на них. Они забивают поры на коже, затрудняя дыхание, крови недостает кислорода. И я, точно охотничья собака, которая носится вверх и вниз по склону, продираясь сквозь чащу, широко открываю рот, высовываю язык и дышу изо всех сил.
   От страха в ушах стучит кровь, и это парализует слух. Постепенно кровь отливает от ушей. Весь лес, как огромный зверь, издает звуки. Вот кричит птица и, ударив крыльями, замолкает. Когда глубокой ночью я слышал крик птицы, я думал, что это колонок, а может быть, одичавшая кошка напали на сорокопута или мухоловку. Но птица кричит, наверно, напуганная страшным сном, а испугавшись своего крика, бьет крыльями. В перегное, в котором тонут ноги по щиколотку, живут тысячи насекомых. Слышится скрип, будто стонет земля. Лес полон шорохов, это в буйной траве снуют ночные обитатели. Потрескивает кора на деревьях. Дует легкий ветерок, он не дает спать деревьям, и они сонно качают верхушками. Журчит река. Но если не вслушиваться в отдельные звуки, стараясь различить каждый, они пропадут, растворившись в глубоком и могучем стоне леса. Для леса этот стон – тишина.
   Включив фонарь, я свечу себе под ноги. Неожиданно в рыжевато-желтом кружочке света показывается и тут же суетливо зарывается в листву крот. Смешок щекочет мне горло. Я сразу же перестаю смеяться, но все равно в меня вдруг вливаются жизненные силы. Я выставляю грудь, расправляю плечи, напрягаю ноги. «В темном лесу я такой же, как этот крот». Из моего тела улетучился страх, – так после наводнения, когда спадает вода, обнажается чистый песок. И мое горячее тело, тело деревенского мальчика, в которое лесной воздух вдохнул жизнь, возрождается. Я чувствую, что смело могу идти дальше, как крот, шурша палыми листьями, в которые он закопался, преодолев тьму, густую и непроглядную, как болото на дне пучины ночного леса.
   «Двое из Такадзё спрятались возле реки, где темно и сыро, это точно. Спрятались в пещере, где даже днем темно и никто их не сможет найти, – разговариваю я сам с собой, как разговаривал обычно, когда мы с братом бегали по лесу, расставляя силки для птиц. – Если бы они спрятались в перелеске на склоне, который просматривается насквозь, или в ухоженной роще каштанов, их бы уже давно поймали».
   Лес раскинулся на двух холмах, между которыми глубокая лощина. Две высшие точки холмов обращены к деревне, и склоны подступают почти вплотную к ней. Они сильно выдаются вперед и поэтому, когда смотришь из центра деревни, кажется, будто холмы перерезают дорогу, ведущую к деревне, и реку. Деревня называется «Долина, окруженная горами», но, видимо, это название не точно, оно не отражает настоящую форму долины. Всякий раз, когда вспыхивали крестьянские восстания, деревня в долине превращалась в основную базу. Историк нашего края утверждает, что жители Такадзё поселились в огражденной со всех сторон холмами долине, спасаясь от народа, захватившего господствующее положение на Сикоку. Лощина в центре леса для крестьян была запретной, и существовало поверье, что жена никогда не сможет родить ребенка тому, кто убьет там зверя или птицу. Берега узкой речушки, протекающей в лощине, топкие и сплошь покрытые кустами подбела. Лощина заросла огромными криптомериями, не пропускающими солнечных лучей. Кое-где между ними небольшие поляны, и на них, кроме подбела, буйно разросся хвощ, он подавляет все остальные растения.
   Подминая холодную траву у криптомерий, я сел на нее и съехал по склону вниз. Продравшись сквозь густые колючие кусты, пройдя между огромными, покрытыми мхом камнями, я вышел к речке. Топь, поросшая подбелом, иногда засасывает, как болото, особенно после дождей. Однажды эвакуированный, тайком собиравший шампиньоны в сосновой роще, у самой вершины одного из холмов наткнулся на лесничего и побежал. Он попал в поросшую подбелом топь и, не в силах выбраться из нее, стал плакать и звать на помощь. А два раза я находил мертвых зайцев в болотной грязи. Это были места, где мы с братом охотились. Хотя еще до нас в этих местах тайно охотились самые лучшие охотники из Такадзё.
   Разодрав штаны о колючие кусты, я пробежал, замирая от страха, топь – единственное место в лесу, где водится щитомордник, и вошел в реку, как был, в кедах.
   Я включил фонарь – в кружке света мелькают легкие брызги. Прозрачная вода едва доходит до щиколоток. Я соображаю, куда мне идти. Сейчас я в самой нижней стороне лощины. Если идти вверх по реке и дойти до того места, где она теряется среди валунов, зарослей папоротника и наваленного кучами сухого гречишника, попадаешь в другой конец лощины. У трех пещер, обращенных к реке, я и должен окликнуть беглецов. Если их там нет, я бессилен. Ведь даже облава, организованная пожарными по всем правилам, ничего не дала. Некоторое время я наслаждаюсь прохладой чистой, прозрачной воды, скользкой гладкостью промокших кед. Я иду вверх по реке, избегая камней, поросших мхом. Крутые каменистые берега узкого здесь потока в каком-то метре друг от друга; на правом растет ива, это на ней сидят светлячки, на левом – заросли дикой азалии, своими крепкими корнями связавшей скудную землю и не дающие ей скатываться вниз. Я иду вверх по реке, как взрослый. Эта река – наш путь, мы с братом вытаскивали преграждавшие нам дорогу камни и гнилые бревна, чтобы по ней можно было ходить. В этой работе нам помогал и Кан.
   Когда я вошел в лощину, голосов птиц не стало слышно, стрекот насекомых тоже утонул в глубокой тьме. Далекий шум леса налетал волнами, то разрастаясь, то спадая. Значит, лес отступил, правильно. Я иду и иду вперед, подрагивая и хлюпая носом. Если бы даже меня преследовала одичавшая кошка, которая сбежала в лес и стала верткой и свирепой, как леопард, то и она бы потеряла теперь мой след. Это немного рассеивает страх, снова вернувшийся было ко мне.
   Раскрыв черный глаз, на меня смотрела первая пещера, полукруглая, еще более темная, чем ночь. Я хотел направить туда луч фонарика, но передумал. Вместо этого я позвал робким, срывающимся голосом:
   – Такадзёсцы, я ваш друг. Я не из облавы, не бойтесь. Вы тут?
   Дрожащий голос маленького обитателя леса, шум его шагов постепенно замерли, и, казалось, наступила вечная тишина. Мне захотелось опуститься в реку, чтобы унять дрожь в ногах. Я попробовал еще раз:
   – Эй, вы тут? Я ваш друг. Меня послал Масадзи-сан. Я принес вам денег, выходите же!
   Потом я включил фонарь и направил желтоватый сноп света себе в лицо. Мошкара стала биться в мои щеки. Ослепленный, я заморгал, из глаз потекли слезы. Мне казалось, что из тьмы леса, точно с трибун, смотрят тысячи зрителей, смотрят на мое покрытое потом и грязью лицо, на голову, с которой свисают обрывки паутины, на мою неуклюжую фигуру в слишком длинной куртке. Меня охватило острое чувство стыда. Я хотел крикнуть еще раз, но стыд поднялся к горлу и встал комом. Я похрипел, как петух, прочищая горло, но все равно ничего не получилось.
   Я пошел вверх по реке к следующей пещере.
   «Сволочи, ах, сволочи! Ведь они точно сидят в той пещере и не вышли! Надо же такое сделать. Не помогать им, а взять бы пулемет и всех перестрелять! Слышали мой голос, видели мое лицо и все равно не вышли! Эти чертовы такадзёсцы!» Я почувствовал, как усталость от ног в мокрых холодных кедах медленно поднимается вверх. Она уже дошла до живота. Живот заболел. Но сесть, выставив наружу голый зад в этом мрачном, темном лесу, – нет уж!
   Вторая пещера пряталась в густых зарослях папоротника гусеничного – так говорил старший брат, погибший на войне. Мы с младшим братом животики надорвали от смеха, когда он нам это сказал. Этот папоротник почти ничем не отличался от остального, и мы думаем, что брат просто подшутил над нами.
   Я прокричал здесь то же самое, что и у первой пещеры. Правда, теперь мне уже не было так стыдно. Но опять не получил никакого ответа. И не было похоже, что за мной наблюдают. Я стал водить лучом фонаря по сверкающим наростам папоротника. Испуганная саранча посыпалась в разные стороны. Корм разлетелся для того, чтобы тут же стать добычей маленьких птичек. Я и понимал это и не понимал. «Глупая, сумасшедшая саранча. Неужели криптомерии показались тебе стебельками риса в стране великанов? В стране великанов ты была бы блохой!»
   Напрасно звал я такадзёсцев и у последней пещеры, напрасно освещал свое лицо. Миновав и эту пещеру, я вышел из реки, прошел топь и оказался на толстом ковре сухих палых листьев, на ковре душистого перегноя и палых листьев, главным образом листьев дуба. Это была дубовая роща. Над головой появилось небо, еще черно-серое, но уже начавшее чуть розоветь. Ветви дубов не заслоняли его. Можно было разглядеть и лежащую далеко внизу деревню. Но из-за нашей привычки экономить свет на месте деревни была видна лишь темная впадина. Темно в школе, везде темно, ни огонька. Я зевнул, снял мокрые кеды и лег, укутавшись с головой в длинную куртку. На меня пахнуло прелой листвой, и почти сразу вспышкой пришла усталость, она, точно кровь, разлилась по всему телу, от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. А промокшие ноги замерзли и болели. Оккупанты, жители Такадзё, лесные оборотни – все выветрила из моей головы усталость. Мне они стали безразличны и далеки, и я подумал, ради чего я должен спать здесь, завернувшись с головой в куртку, усталый и промокший? Мне ничего не нужно, меня ничего не касается, я всего-навсего маленький деревенский мальчишка. Я хочу спать. Хочу спать. Хочу одного – спать. Зачем мне выбиваться из сил в поисках беглецов из Такадзё? Спал бы спокойно дома. «Ну, вставай и возвращайся к брату, который ждет тебя в картофельном ларе. Не спи. Не спи здесь, в лесу», – услышал я чей-то голос. Это был голос покойного отца. Но я не послушал этих слов, запрещавших мне спать, и, свернувшись как кошка, зарыл голову в палые листья и отдался сну. Мне казалось, что я целый день бегал по темному лесу. Спящему лесу…
 
   Вокруг меня щебечут птицы. Пахнет обитающей в сухих листьях лесной мелюзгой, их привлекало тепло моего тела. Утро. Солнце еще не шлет прямых лучей, но все равно уже утро. Я чувствую, что простудился, у меня заложило нос. Горло тоже болит. За ворот набралось трухи от сухих листьев – по груди и спине от них бегают мурашки. Я окончательно просыпаюсь. Соображаю, что я лежу в лесу. Вижу утренний свет и наполненный им воздух. Вижу кроны дубов над головой. Метрах в двадцати внизу по склону вижу два черных человеческих тела, неподвижно висящих на дереве рядом с первой пещерой. Я весь сжимаюсь, сощуриваю глаза и лежу, не шевелясь, как лиса, прикидывающаяся мертвой. Я продолжаю смотреть на два висящих тела, ловлю их глаза и вижу выражение глаз. Выражение глаз погибшего зайца, попавшего в лесной чаще в капкан. Широко раскрыв глаза, я смотрю на них, но уже ничего не вижу – мешают набежавшие слезы. Вырвавшийся крик заставляет меня съежиться. «Напрасно старался, напрасно кружил всю ночь. Даже если б и передал им деньги, – напрасно, им бы все равно не вырваться. И пока ты в темноте, замирая от страха, искал этих людей, они без тебя обрели покой. Ты ни на что не годен. Ты дурак, бессильный дурак. А-а-а! Я ни на что не годен. Ты такой же, как эти, повесившиеся». У меня уже не было сил подняться. Я был до краев наполнен тоской, был обессилен, превратился в плачущий ком грязи, как размокшая глиняная статуя, еще более бессильный, чем повесившиеся. А-а-а, я не нужен даже этим повесившимся. Я опоздал родиться. Я самый настоящий отброс. «А-а-а! А-а-а! А-а-а-а-а!»
   Иностранные солдаты уехали днем из деревни. Дети кричали «ура» и получали за это конфеты и сигареты. Неожиданный конец инцидента сделал солдат приветливыми и великодушными. Ночью Такадзё сгорел дотла. Утром там не было ни одного жителя, ни одной козы. А на другое утро к нам в деревню приехал начальник полицейского участка в обшитой золотым галуном форме, прекрасный как картинка, и стал беседовать со взрослыми. Потом он собрал всех детей в школе. Даже детей, которые, как я, были простужены и лежали в постели. Начальник полицейского участка произнес речь.
   – Никакого такого Такадзё не существовало. Не было и храма Такадзё-сама. Не было никаких такадзёсцев. Если кто-нибудь из пришлых заведет с вами разговор, отвечайте, что вы не знаете никакого Такадзё и ничего о нем не слышали! Понятно? Кто понял, поднимите руку. И ученые пишут, и профессора университетов пишут, все пишут, что предки жителей Сикоку уже сколько тысяч лет назад исчезли. В книгах правду пишут. А тех, кто всякое вранье будет болтать о такадзёсцах, я посажу в тюрьму! Забыть о них, не было такого. Болтают о какой-то демократии. А я, к примеру, эту демократию знать не хочу. Кто понял, поднимите руку!
   Дети подняли руки, значит, поняли. И продолжали стоять с поднятыми руками. Насколько легче было выполнить то, что велел начальник полицейского участка: забыть; чем приказания учителей: запомни, выучи наизусть! Забудь, забудь навсегда! Кто забыл, поднимите руку! И, подняв руки и размахивая ими, мы полностью согласились со словами начальника полицейского участка.
   Может быть, такадзёсцы превратились в жертвенных овец? Оккупанты – злые боги, и, принеся им в жертву овец-такадзёсцев, может быть, удалось отвратить гнев богов от деревни? И взрослые, уверовав, что они избежали гнева богов, начинают робко вкушать сладость покоя.
   – Никаких изнасилований не будет. И что всех убьют – болтовня. В оккупационных войсках благородные люди. Безоговорочная капитуляция? Ну и что, а убийств не будет, и бояться нам нечего.
   Так говорили, веря в свои слова, мужчины, собравшись вечером на деревенской улице. Но эвакуированные заставили их немало подрожать. Мир не был таким простым и безоблачным.
   – Разве не вы убили в лесу солдата-негра? Не вы забили его до смерти? Мы-то все знаем!
   В первую же ночь после того, как я поправился и мать перестала держать меня взаперти, я, крадучись, выбрался из дому и направился к Масадзи-сан, чтобы вернуть кошелек с деньгами и куртку. Масадзи-сан впустил меня с черного хода. Все стены его маленькой комнатки были сплошь заставлены книгами – их было так много, что даже в глазах рябило. Среди них я увидел толстую книгу в зеленом коленкоровом переплете – «Полный атлас небесных владык» – и очень удивился, но оказалось, что я просто неправильно прочел иероглиф – это был «Полный атлас небесных светил».
   – А что, если послать письмо о жителях Такадзё в токийскую газету? Написать письмо и собрать под ним подписи? – сказал я несмело, засматривая в глаза Масадзи-сан. Я спросил его лишь один раз. Ну а вдруг, вдруг?
   Масадзи-сан посмотрел на меня как будто даже испуганно. Глаза у него покраснели. Это было странно. Я покачал головой, как бы перечеркивая свои слова, и улыбнулся, чтобы успокоить Масадзи-сан. «Взрослые в деревне все одинаковые».

Глава 5

   – Я больше не могу заниматься с такими плохими учениками. Я устраиваю самостоятельные занятия. Напишите сто раз: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука».
   Послюнив карандаши, мы начали писать в тетрадях из плохой серой бумаги. И думали про себя: «Да если так изводить бумагу, тетрадь быстро кончится». Что делать? Почти каждый день учительница закатывает истерику и кричит, и тогда у нас самостоятельные занятия. «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». – Все пишут малюсенькими, как самые крохотные муравьи, иероглифами, отгоняя от себя страх перед тьмой в классе, которая наступает, когда кончается тетрадь. Мы изобрели способ, чтобы писать побыстрее и помельче. Писать кусками фраз в ряд: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония». Потом другой кусок: «…проиграла войну, проиграла войну, проиграла войну». Постепенно мы и этот метод усовершенствовали. Произошла специализация. Несколько человек распределяли между собой работу, «разделение труда» называется. Один всегда писал: «…потерпела поражение, потерпела поражение, потерпела поражение». В смысл фразы при этом никто, конечно, не вникал. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… Учительница стоит у окна, на котором в бамбуковом горшке растет вьюн с какими-то нелепо огромными ярко-оранжевыми цветами, и смотрит на залитую солнцем спортивную площадку. Временами она вздыхает, хмурит брови, закрывает глаза, и тогда переносицу ее прорезает глубокая складка, как у старухи. Как старуха, которая не испытывает стыда и не думает о том, что скажут люди, она закрывает глаза, выставив вперед подбородок, и трясется – не в силах сдержать рыдания. Из ее закрытых глаз текут светлые ручейки – слезы. Большую часть времени, пока мы сидим в классе, из больших с мягкими тяжелыми веками глаз учительницы льются и льются прозрачные слезы. Она точно каучуковое дерево. И ее глаза – две раны, прорубленные топором. Через эти раны учительница смотрит. Что она видит в ослепительном свете за окном, это знаем все мы, плохие ученики.
   В углу спортивной площадки, в тени, собралась молодежь. Кто сидит, кто лежит. На них-то и смотрит с укоризной учительница полными слез глазами. Эти молодые ребята с фронта, их демобилизовали, и они возвратились в родную деревню. Все до пояса голые, защитные брюки туго обтягивают плотные ляжки. Они весело смеются и разговаривают. Через окно до нас доносятся их разговоры на каком-то грубом языке, так не говорят у нас ни взрослые, ни молодые, он отличается и от языка деревенских, и от языка эвакуированных. Пока идут уроки, они устраивают себе передышку. А самое приятное время для нас – перемены, когда эти крепко сбитые неунывающие парни рассказывают нам. Звенит звонок. Ученики вылетают из классов, и, окруженные толпой жадных слушателей, демобилизованные начинают свои рассказы о войне и мужестве. Одни и те же рассказы они повторяют вновь и вновь, с каждым разом усугубляя опасности, которые им пришлось пережить.
   – …И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы, а таранить корабль противника. Я беру на себя ручку управления. И тут вдруг вижу, бежит человек в белом кителе. Бежит от боевой рубки и машет мне рукой. «Война окончена!» – кричит. «Что это он – думаю я, – и кто он?» «Сам командир отряда. Атака отменена», – говорит. Я прямо плакал, просил его. Плакал и просил. Как, мол, я на глаза своим боевым друзьям покажусь живой? Но никуда не денешься, воля Его величества императора. Хотел сделать себе харакири – не дали. В такую минуту и все кончилось, демобилизовали.
   Все они почему-то получили приказ совершить свой последний вылет ночью 14 августа,[6] писали прощальные письма и ждали сигнала. Раскрасневшись, облизывая сухие губы, они рассказывали и рассказывали, вызывая у нас восхищение. Вчерашнее опьянение войной они донесли до сегодняшнего дня и дали возможность ребятам, которым не удалось попасть на войну, вкусить хоть капельку ее прелести, ощутить, что такое жаркий бой. Лишенным воображения деревенским ребятам представлялось, что истинная война, насыщенная ароматом настоящая жизнь и началась лишь с той минуты, как молодые солдаты, их земляки, вернулись в деревню. И ребята начали играть в войну по-новому, вложив в игру более достоверное содержание. Они выстраивались, повязав голову скрученным платком, на котором было нарисовано красное восходящее солнце, поднимали прощальную чашечку сакэ и готовились к последней, решающей атаке. И тогда к ним бежал командир отряда, чтобы сообщить об окончании войны. Такими были эти игры в войну. Наблюдая за бесконечным повторением этой игры, я начинал сознавать, что это вечное движение по кругу, единицей которого был час, втянуло деревенских ребят в шестерни машины времени, возвращающей их к моменту за час до того, как прозвучал полуденный колокол 15 августа. Я не участвовал в этой игре в капитуляцию. Я остался в одиночестве, отдалившись и от брата, и от своих сверстников, отдавшихся игре. Не приближался я и к ребятам, собиравшимся толпой вокруг бывших фронтовиков, рассказывавших о своих необыкновенных приключениях. Когда они вернулись в деревню, я встретил их с большой надеждой. Они приехали из районного городка, лежащего за горным перевалом, на грузовике сельского кооператива. Я думал, что они вернутся домой с плачем, опустошенные, думал, что встреча с ними заставит сердце сжаться от горьких воспоминаний. И когда поздним вечером секретарь управы приклеил к телеграфному столбу объявление, что завтра за ними отправится грузовик, я, охваченный кошмарами, не спал всю ночь. «Я, наверно, расплачусь, когда встречу солдат, раздавленных горем оттого, что они проиграли войну. Я, наверно, расплачусь на виду у всех. Но я не хочу, чтобы эвакуированные девчонки видели, как я плачу!» С красными, опухшими от бессонной ночи глазами я стоял в первой шеренге школьников, выстроившихся у автобусной остановки рядом с мостом, и с беспокойством ждал бывших фронтовиков. Но, когда грузовик въехал в деревню, первое, что мы увидели – радостно-возбужденных молодых ребят, которые стояли в кузове и пели военную песню. Эти пять солдат в военной форме, даже с военными мечами у пояса, слезли с грузовика, по-военному поздоровались и, не помня себя от счастья, гордо двинулись по деревенской улице…
   Молодые ребята вернулись в деревню. Но вернулись не для того, чтобы пойти работать в поле. Они – бывшие солдаты. Как у бывших солдат, головы у них еще кружатся от аромата войны, и поэтому они не могут, склонив свои горячие, беззаботные головы чуть не до самой грязной воды, полоть траву на поле. Когда семьи и соседи этих солдат, пресытившись их разглагольствованиями о войне, снова вернулись к полевым работам, они, предоставленные самим себе, избрали своими слушателями детей, у которых было сколько угодно свободного времени, и стали собираться на школьной спортивной площадке. «И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы…» Они были детьми арендаторов или мелких торговцев. На краю деревни в полуразвалившейся лачуге жил старик, который во время эпидемий нанимался в изолятор, где в специальной печи сжигал экскременты больных, а золу спускал в реку. Ребята презирали старика и дразнили дерьможегом. Один из сыновей этого старика был в числе вернувшихся солдат. Своим участием в войне он из сына дерьможега превратился в совсем иного, уважаемого человека, и вошел в число тех, кого ребята считали героями. Он был вторым сыном дерьможега. Ходили слухи, будто он пытался изнасиловать девушку из соседней деревни. Объясняя его поступок, мой отец говорил: «Сын дерьможега – у него ведь до самой смерти больше такого случая не представится. Бедный парень». Чтобы бежать от всего этого, он пошел добровольцем в армию. И вот теперь, вернувшись с фронта, сын дерьможега стал одним из высокочтимых героев. Я не стал толочься вокруг них и выслушивать бесконечные рассказы. И даже осуждал их за то, что они так беззаботно веселятся и бездельничают. Но они действительно были хорошими молодыми ребятами. В огне войны они развернулись в плечах, и сейчас, выдыхая клубы дыма из своих могучих легких, бойко разглагольствовали в деревне, навсегда лишившейся войны. «Я собрался было сделать харакири и уже меч вынул, но меня со слезами удержал командир отделения. “Государственный строй в нашей стране остается тот же. Не торопитесь”, – сказал он и удержал меня».