Страница:
Однажды Виктор Сергеевич пришел к дому Чистяковых. Миша на бетонной дорожке у крыльца возился с мотоциклом. Стояла жара, Миша поднял голову, лицо его было мокрым и мальчишеским, в первый раз, пожалуй, за все дни их знакомства Виктор Сергеевич увидел Мишу мальчишкой. Мотоцикл купили на Мишины сбережения и на солидный отцовский куш, машина считалась семейной собственностью, но ездил на ней по хозяйственным нуждам и для души один Миша. Пробовал еще кататься и старший брат Сергей, но отказался. Для души Миша гонял по узкой, но пустой бетонке, проложенной в молочный совхоз, а в последнее время увлекся рискованными кроссами, с прыжками через ямы и прочими удовольствиями, на настоящей спортивной скорости по никольским перелескам и оврагам. Миша принялся объяснять Виктору Сергеевичу достоинства своей «Явы» и почему они не купили «Ковровец», каков объем цилиндров и еще что-то, а Виктор Сергеевич кивал на всякий случай. То, что следователь ничего не понимает в мотоциклах, Миша уяснил быстро и даже немножко расстроился от этого, — впрочем, он почувствовал себя увереннее, и язык у него в тот день развязался. На этот раз говорил Миша, и долго, а следователь молчал. Говорил же Миша о своих мечтах и интересах и задавал Виктору Сергеевичу вопросы в связи с этими своими мечтами и интересами. Причем он торопился и перескакивал с предмета на предмет странным образом. То он спрашивал, стоило ли ему, — не сейчас, понятно, а вот если бы ничего не случилось, — стоило ли ему продать мотоцикл и накопить деньги на волжский «Фиат», или же, приобретя «Жигули», он бы омещанился и потерял свое лицо? Потом он поинтересовался, почему нельзя записаться добровольцем и участвовать в какой-нибудь справедливой освободительной борьбе, — скажем, если не во Вьетнаме, то где-нибудь в джунглях Мозамбика или Экваториальной Африки. Потом он вдруг вспомнил, что слышал пересуды в электричке о повести Трифонова «Обмен», он тоже любит читать всякие новинки, но достать журнал никак не удается, и не может ли Виктор Сергеевич посодействовать ему тут? Понятно, что до суда над ними…
— А вот, Виктор Сергеевич, на Датскую промышленную выставку в Сокольники вы еще не ходили?.. Сходите… Конечно, там много рекламного, но какое оборудование для молочных ферм! А музыку Грига, Виктор Сергеевич, вы любите? Особенно про Сольвейг и про гномов ихних, норвежских, троллей. Ее хорошо сейчас на современный лад переводят, с ударными… Не слыхали?..
Тут Виктор Сергеевич не выдержал и улыбнулся. Слов его Миша и не слушал, а все говорил сам, быстро и жадно, будто бы хотел показать следователю, что он за человек, что он не только изверг и преступник. Скорее всего он делал это без всякой корысти и умысла, а просто так, для самоутверждения. И когда Виктор Сергеевич улыбнулся, Миша понял, чем вызвана эта улыбка, он смутился и замолчал, и Виктор Сергеевич пожалел о своей улыбке, ни слова более не смог он уже вытянуть из Миши.
Так и не раскусил он Чистякова до конца. В одном был убежден — что Миша непрост, уверен в себе и, по-видимому, не по годам расчетлив. Расчетливость Мишина, пожалуй, вызывала в Викторе Сергеевиче некую неприязнь, потому как он вообще не любил расчетливых людей. Но неприязнь свою Виктор Сергеевич старался прогнать, во-первых, потому, что он так и не понял, какие же такие у Миши расчеты в жизни, а во-вторых, мало ли кого и чего он не любил. И в конце концов Виктор Сергеевич как-то успокоился насчет Миши, он в его душе занял место рядом с Лешей Турчковым и Колокольниковым. Рожнов же представлялся следователю человеком другой нравственной породы, недостойной судейского сожаления. Но отделить его от трех никольских парней было никак нельзя.
12
13
— А вот, Виктор Сергеевич, на Датскую промышленную выставку в Сокольники вы еще не ходили?.. Сходите… Конечно, там много рекламного, но какое оборудование для молочных ферм! А музыку Грига, Виктор Сергеевич, вы любите? Особенно про Сольвейг и про гномов ихних, норвежских, троллей. Ее хорошо сейчас на современный лад переводят, с ударными… Не слыхали?..
Тут Виктор Сергеевич не выдержал и улыбнулся. Слов его Миша и не слушал, а все говорил сам, быстро и жадно, будто бы хотел показать следователю, что он за человек, что он не только изверг и преступник. Скорее всего он делал это без всякой корысти и умысла, а просто так, для самоутверждения. И когда Виктор Сергеевич улыбнулся, Миша понял, чем вызвана эта улыбка, он смутился и замолчал, и Виктор Сергеевич пожалел о своей улыбке, ни слова более не смог он уже вытянуть из Миши.
Так и не раскусил он Чистякова до конца. В одном был убежден — что Миша непрост, уверен в себе и, по-видимому, не по годам расчетлив. Расчетливость Мишина, пожалуй, вызывала в Викторе Сергеевиче некую неприязнь, потому как он вообще не любил расчетливых людей. Но неприязнь свою Виктор Сергеевич старался прогнать, во-первых, потому, что он так и не понял, какие же такие у Миши расчеты в жизни, а во-вторых, мало ли кого и чего он не любил. И в конце концов Виктор Сергеевич как-то успокоился насчет Миши, он в его душе занял место рядом с Лешей Турчковым и Колокольниковым. Рожнов же представлялся следователю человеком другой нравственной породы, недостойной судейского сожаления. Но отделить его от трех никольских парней было никак нельзя.
12
Виктора Сергеевича, естественно, интересовало отношение никольских жителей к пострадавшей и ее обидчикам. Собеседников у него было много, и большинство из них говорили с ним подолгу и с удовольствием. Поселок был невелик — четыре тысячи жителей. Вырос он сравнительно недавно, начал строиться в тридцатые годы, а разбух, расползся уже после войны, но получился лоскутным. Селился в нем народ случайный, сумевший поставить дом на пустом месте и возле Москвы. Открывала с запада поселок бывшая деревня Никольское, приписанная теперь к отделению молочного совхоза, затем шли улицы вокруг пуговичной фабрики, маленькой и кустарной, почти артели, а к востоку, к железной дороге, тянулись главные никольские улицы, жителя которых отправлялись на работу за километры, а то и за десятки километров от своих домов.
Виктор Сергеевич придавал большое значение нравственной среде, в которой было совершено преступление, и всегда его интересовали процессы, происходившие в этой среде после преступления. Поначалу ему показалось, что в Никольском люди живут сами по себе. Здесь не было завода, как на соседних станциях. Ничто вроде бы не объединяло никольских жителей — ни общий труд, ни причастность к какому-то большому коллективному делу. Не связывали их и давние традиции, и не было у них никаких обязательств друг перед другом. Не то чтобы мнение четырех тысяч посельчан было вовсе безразлично никольскому жителю, но даже в дурном случае людское осуждение не могло принести никому ничего страшного, только лишь косые взгляды да обидные слова. Не уволят тебя, не прогонят и не лишат доходов. Поселок был местом жительства, местом отдыха и ночлега для четырех тысяч граждан, и отношения между ними сложились обыкновенно бытовые, соседские. Отношения вынужденных сожителей в квартире с коридорной системой, разве только посельчанам не надо было, к счастью, спорить из-за газовых конфорок, шума радиолы за стеной, очереди мыть пол и прочих коммунальных удовольствий. Они вообще могли позволить себе не знать никого из проживающих по ту сторону их забора.
Так-то оно было так, но и не так.
Заборы заборами, версты от чужих судеб и поступков, дипломатия дачной улицы, подчеркнутое старание ничего не видеть и жить самим по себе, но ведь жить самому по себе у человека не всегда выходит. И пусть не было в Никольском крепкой людской общины, но нравственный суд был. Отношение к жизни и к поступкам соседей определялось здесь вековыми понятиями о добре и зле. Неважно, чист ли ты сам, а рассудить, хорошо ли, дурно ли ведет себя сосед, никто из никольских не отказывался. Всю историю Веры Навашиной жители поселка, как выяснил Виктор Сергеевич, приняли близко к сердцу и поначалу почти единодушно возмутились подлостью парней. Хотя говорили всякое, большинство никольских приняли Верину сторону, ее беда и ее позор вызывали сочувствие. Веру жалели, потому что она страдала. Но шли дни, и к Вериному несчастью привыкли, бранные же слова в адрес ее обидчиков, казалось, потихоньку иссякли или смягчились от неоднократного их повторения, и теперь все чаще никольские думали о будущем парней. И постепенно многие принялись жалеть парней, сочувствие к Вере они переносили теперь на них — ведь Вера-то свое уж отстрадала, ее несчастье «было почти что в прошлом, а ребятам, споткнувшимся по дурости, и их семьям страдание только предстояло, растянуться же оно должно было на долгие годы заключения. Естественно, как и следователь, выделяли в Никольском из компании Рожнова, считали его зачинщиком и главным злодеем, вот его пускай и сажают, свои же парни представлялись игрушкой в его бандитский руках. „Наши-то ребята хорошие, — говорили Виктору Сергеевичу, — это они только раз свихнулись по глупости да спьяну. Хотите, мы их на поруки возьмем?“ И если поначалу никольские жители наказания негодяям требовали — в разговорах между собой, в очередях за мясом, в автобусной давке — строгого, то теперь они уж и не знали, чего им хотеть. Вроде бы было жалко и Веру Навашину с матерью, но ведь и парней, и их матерей и отцов тоже было жалко. „Вы уж как-нибудь, — говорили Виктору Сергеевичу, — рассудите все по-людски“. Он и сам хотел бы по-людски…
Были в Никольском и собственные авторитеты, не то чтобы поднявшиеся до горных высот житейских добродетелей и не должностные личности, а просто люди, признанные в поселке по многим причинам хорошими и способными судить о других по совести и без зла. К ним относилась Евдокия Андреевна Спасская, бывшая завуч никольской школы, ныне пенсионерка с уроками в начальных классах. Виктор Сергеевич встретился и с ней.
Евдокия Андреевна напомнила Виктору Сергеевичу учительниц из его детства, такие уж нынче сходят. Она была из тех строгих комсомолок, что попали в педагоги впору ликбезов, имела за плечами школу второй ступени при Серпуховской мануфактуре и более ничего. Строгости юношеских лет, хотя бы внешней, она уже не изменяла, как не изменяла ни единому своему принципу, принятому в молодости раз и навсегда, была сурова сама к себе; в ее облике, в вечном, видимо, коричневом платье без морщинки и без пятнышка, в суховатой и властной манере говорить было нечто, что заставило следователя ожидать от нее решительных и максималистских суждений о людях. «Старая дева, что ли, она?» — подумал Виктор Сергеевич. Хотя это не имело для следствия ни малейшего значения, он все же поинтересовался обстоятельствами жизни Евдокии Андреевны и узнал, что она была замужем, муж ее погиб в тридцать седьмом, она осталась ему верна и до начала войны носила по нему траур. А уж в войну подчеркивать свое горе посчитала бестактным. Женщиной она была крупной, с круглым курносым лицом старой крестьянки-домоправительницы, седые прямые волосы по давней привычке стригла коротко, но не под мальчика, курила много и скорее машинально.
— Рожнова я не знаю, — говорила Евдокия Андреевна. — Представить только могу, что это за фрукт такой. Однажды видела его на вечере каком-то — хитер, трусоват и нагл. Нагл не от трусости, не от неуверенности в себе, не ради бравада, а просто нагл, воспитан хамом. Не знаю, кто его родители, и школу его не знаю. А эти-то четверо выросли у меня на глазах. И семьи их мне хорошо известны. Давно известны. Не скажу, что плохие семьи. Не скажу. Жили по-разному. Кто посытнее, кто — зубы на полку. Но на нынешних-то детях это не отозвалось. Это на военных детях отозвалось. А так семьи, по нашим, никольским понятиям, благополучные. Ну, у Навашиных, правда, не совсем. Отец у них… Верин отец… о нем особый разговор. Шумный, неспокойный человек. Но чтоб Вера в него пошла? Не знаю… Нет, не верю. И вот еще заметьте, что семьи эти, как руки натруженные, все в заботах, все в хлопотах, без дармоедов и без ловкачей. И дети у них… Вот тот же Вася Колокольников. В школе он был лодырь. Лодырь. Не то чтобы считал галок, а так, в тягость ему уроки, писанина всякая дома, тяжело вздыхал он от всего этого». Но лодырем он не вырос. Учение в тягость многим. Зато со всякими приемниками и моторчиками он может сидеть по двадцать часов в день. И, говорят, шайбу свою на тренировках по тысяче раз швырять может, чтобы хоть капельку чего-то там приобрести. Далеко не все сейчас растут работягами… Нет, я неточно выразилась… Работягою сделаться, к конце концов, может заставить жизнь, промысел копейки на хлеб насущный. Или на тряпки, — нынешняя молодежь без них и существования не мыслит. Нет, вот эти ребята и Вера тоже выросли не работягами, а работоспособными, труда любителями, что важнее. Это уж вы оцените. Юнец, при сытой-то жизни выросший работоспособным, по-моему, непременно должен стать серьезным, прочным человеком. Как вы считаете?
— Может быть, — пожал плечами Виктор Сергеевич.
— Ну да, ну да, — сказала Евдокия Андреевна, сникнув, — я понимаю, что вы имеете в виду, понимаю… Да, тут случай огорчительный. Труд-то трудом… Но и в сытой жизни растут юнцы пустые. Как говорят у нас в Никольском, пирожки ни с чем…
Тут Евдокия Андреевна осеклась и посмотрела на следователя как бы с подозрением и в то же время прикидывая, не сказала ли она чего лишнего. Во всяком случае, так показалось Виктору Сергеевичу, и он не сразу понял, отчего она боится выговорить лишнее.
— Вы только не подумайте, — продолжила Евдокия Андреевна с некоторой поспешностью, — что я тут имела в виду наших с вами ребят. Нет, это я так, вообще… Потом ведь я, знаете, могу брюзжать от непонимания, от старости, оттого, что вода в наши годы мокрее была и килограмм колбасы весил больше…
И позже чуть только она принималась забывшись, рассуждать о сегодняшних шестнадцатилетних, тут же спохватывалась и замолкала, и никакие вопросы Виктора Сергеевича, никакие его уловки не могли вызвать откровенности Евдокии Андреевны. Виктор Сергеевич решил, что она, по всей вероятности, боится, как бы он ее досаду на нынешнюю молодежь не употребил во вред подследственным. Да, она не забывала, что перед ней сидит следователь, она не знала его взгляда на никольское происшествие и не желала, чтобы из ее слов у следователя составилось о Турчкове, Чистякове, Колокольникове и Навашиной дурное представление. Виктор Сергеевич чувствовал, что если бы он не был следователем или бы не вел никольское дело, он бы услышал от старой учительницы выстраданные его слова о подростках, слова эти его чрезвычайно интересовали. С Евдокией Андреевной он был болен одной болезнью. Но Евдокия Андреевна истолковывала его интерес неверно и сводила разговор к пустякам. Она бы, может, не будь он следователем, и о Вере Навашиной и ее обидчиках сказала слова резкие и определенные, но сейчас осторожничала, вела себя дипломатом и обращала внимание следователя на добрые дела Турчкова, Чистякова, Колокольникова, Навашиной и на привлекательные черты их натур. «Жалеет она их», — решил Виктор Сергеевич. И мысль об этом его обрадовала.
— А ведь мне их тоже жалко, — сказал Виктор Сергеевич, — поверьте мне.
— Правда? — оживилась Евдокия Андреевна. И тут же добавила: — Сами, конечно, виноваты в этом безобразии. Сами. Сами. Но ведь и жалко их. Стыдно, возмущаешься, но ведь и жалко. Не конченые же они бандиты и негодяи. Что же делать-то теперь с ними? Вот выпадут на несколько лет из нормальной жизни и, глядишь, станут и бандитами, и негодяями. Как быть-то с ними?
— К счастью, не все возвращаются оттуда бандитами и негодяями, — сказал Виктор Сергеевич. — Далеко не все.
— А-а! — махнула рукой Евдокия Андреевна. — Вы мне не говорите.
— Нет, тут вы заблуждаетесь, — улыбнулся Виктор Сергеевич.
— Может быть, я и заблуждаюсь, — сказала Евдокия Андреевна, — может быть. Но вы и меня поймите. Наша троица оттуда с победой не вернется. Они там сломаются. Нет, возможно, Чистяков выкарабкается, но он один. Тут шансы есть. Он придумает что-нибудь для сопротивления среде. Или для приспособления к ней. А Вася Колокольников слаб, слаб для этого. Попадет там в крепкие руки — и все. А Леша Турчков и вообще оттуда не вернется. Такое у меня предчувствие.
— Я вижу, какие это ребята. Но что было, то было…
— Вы понимаете, — сказала Евдокия Андреевна, — к каждому из этих парней — я не беру сейчас Веру, — к каждому из них у меня множество претензий. И простые человеческие претензии есть, и гражданские. Будет случай — я им все выскажу. Вам ничего про это не буду говорить, не хочу, да и не надо. Но они не такие, какими предстали перед вами, они преступники по случаю, а могут стать преступниками на всю жизнь. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Понимаю, — сказал Виктор Сергеевич, — и почему вы со мной не очень откровенны, понимаю. Скажу больше — мои мысли рядом с вашими. Но что делать? Случай был…
— А никакое компромиссное решение не возможно?
— Сложно это, сложно… И здесь многое зависит от Навашиной. Ей тогда придется, что называется, вызвать огонь на себя…
— А что вам о ней рассказывали в поселке?
— Да всякое…
— И плохое?
— И плохое.
— Плохому не верьте, не верьте! — заявила Евдокия Андреевна решительно. — Плохое легче всего сочинить. И поверить в плохое легче всего. Вы все взвесьте… И про отца, что ль, ее рассказывали?
— Про отца скорее намекали. Но отец-то тут при чем?
— Отец при чем. Не мог быть ни при чем. Только в Вере материнская порода возьмет верх над отцовской. Убеждена. Мать у нее святой человек. С Вериных лет ее знаю. А лета эти приходятся на войну. Она вообще натура тихая, совестливая. Однажды случилось мне быть с ней на лесозаготовках, ездили под Шатуру, там я ее и поняла. А отцу-то Вериному, Алексею, другую бы жену, с жестким и властным характером, такой бы, может, он и подчинился. И поутих бы, Будорагой бы перестал быть. В поселке его звали Будорагой. У них и род-то, если верить местным преданиям, пожалуй, будоражный. Раньше тут деревня была — Никольское, это там, где церковь и пруд. Навашины, стало быть, деревенские, никольские старожилы. До сих нор вспоминают о подвигах мужиков этой фамилии. А подвиги-то, знаете, все больше бесшабашные и от хмельного настроения. Одно время, в десятые, говорят, годы, их переименовали из Навашиных в Пальтовы. Один из Навашиных поехал в уезд на базар продавать корову и покупать себе зимнее пальто. Продал хорошо, купил то ли тулуп, то ли шубу, выпил на радостях, и так уж ему понравилось, как цыган плясал на базаре под бубен, он в того цыгана влюбился, поил его, а потом шубу ему за бубен отдал. Вернулся в деревню налегке, стучал в бубен, горланил на все улицы. Его, Ивана-то Навашина, и переименовали тогда в Пальтова, даже стали писать Пальтовым. Только в двадцатые годы Навашины вернули свою фамилию.
— Шутники, — сказал Виктор Сергеевич.
— Шутники! Озорники, а не шутники!.. И драчуны были. Верин-то отец, Алексей, теперь уже Кузьмич, конечно, не сладкую жизнь прожил, ну так что? На войну он ушел юношей, ранен был не раз, но калекой не стал, вернулся лейтенантом, вся грудь в орденах и медалях. Рассказывают, с его слов или чужих, — да так оно, наверное, и есть, — что воякою он был лихим и рисковым и привык ходить в героях. Вернулся из героев и командиров в штатские рядовые, к тому же и профессии-то никакой толком не успел до войны получить. Ну, и начались его мытарства. Навашину-то мирная жизнь показалась, наверное, скучной, пресной, а может, и обидной. Хоть бы он дело еще подыскал по натуре, чтобы было где проявить свою лихость и фантазию, может, летчиком-испытателем следовало ему стать или еще кем, не знаю. А он то в плотниках маялся, то в шоферах, то в санитарах, то в кондукторах. И еще кем-то был. И все у него шло чередой. То пьет и озорничает, то работает на совесть. Да и надо было работать, девчонки-то голодные рты разевают, трое их. Ненадолго его не хватало, надеялся на жену, она и тянула семью и сейчас тянет, как бы не надорвалась. А он избрал себе должность поселкового чудака и чудил. Когда веселил здешний народ, а когда и злил. То на спор за ручные часы с помощью одной веревки влез на трубу пуговичной фабрики. То обиделся на соседей и стал им подбрасывать письма-предупреждения, что на них вот-вот нападут бандиты. Те поверили, напугались, устраивали дома баррикады, раза четыре вызывали милицию, а потом Алексей Кузьмич не выдержал, расхвастался о своей затее, соседи подали на него в суд. А как-то они со своим приятелем, электриком Борисовым, объявили ультиматум деревне Алачково. Это от нас километрах в шести. Знаете, да? У нас на краю стоит будка, и оттуда электрическая линия идет в Алачково. Там свадьбу играли. И вот Навашин с Борисовым заявили алачковским: или вы нам выставляете со свадебного стола по два литра самогона, или света у вас не будет. Это их требование приняли за шутку. А они взяли и действительно в будке линию отключили. Пока из Алачково на машине приехали, пока свет наладили… А потом уехали, и снова Навашин с Борисовым свет им выключили. Раза три так было, пока алачковские не сдались, выставили четыре литра самогона. Потом они как-то Навашина с Борисовым крепко избили, а тогда сдались. Вот такой он человек. Теперь-то он уехал от семьи.
— Я знаю, — кивнул Виктор Сергеевич.
— Но Вера-то взрослела скорее вопреки отцу. Она хоть и темпераментом в него, но совестью в мать. Вы ощутили это?
— Да вроде бы… — неуверенно сказал Виктор Сергеевич.
Беседовал Виктор Сергеевич и с Верой Навашиной.
Снова был у нее дома и в Вознесенской больнице, а потом вызывал к себе на службу.
Он чувствовал, что Вера относится к нему с недоверием, чуть ли даже не враждебно. Отвечала она ему угрюмо, порой резко, и однажды Виктор Сергеевич поинтересовался, отчего она так ему дерзит. «Не знаю, — сказала Вера, — как умею, так и разговариваю». В последние дни она была особенно печальна и раздражительна, что-то происходило в ее душе, разговоры со следователем она вела рассеянно и с усилием, — казалось, она обо всем забыла и ничто ее не интересует. Однако, когда речь заходила о парнях, выяснялось, что тут она прежняя и простить их не может.
Синяки ее почти совсем прошли, ссадины подсохли, и, несмотря на печальное, а порой и мрачное выражение лица, Вера опять имела вид цветущий и здоровый, и Виктор Сергеевич уже никак не мог представить себе Веру жертвой.
И он, беседуя с Верой, хмурился и злился. Но не оттого, что Вера сердила его, нет, он был недоволен собой. Он чувствовал, что ведет себя дурно, такого с ним давно не случалось, он ловил себя на том, что в последние дни постоянно стремится отыскать в Вере, в ее словах, в ее облику в ее манерах, в ее взглядах на жизнь, в ее судьбе нечто такое, что показалось бы ему нехорошим, даже противными вызвало бы у него неприязнь к Вере. Он запрещал себе делать это, давал себе слово не поддаваться чувствам, а быть, как и всегда, справедливым и беспристрастным до щепетильности. Но только он принимался думать о том, какое должен принять решение, тут как тут, помимо его воли, к досаде Виктора Сергеевича, мысли о Вере возвращались.
И оттого, что Виктор Сергеевич старательно уговаривал себя не изменять холодному профессиональному благоразумию и не дурить, оттого, что он убеждал себя ни в коем случае не относиться к Вере с неприязнью, он в конце концов и почувствовал к ней именно неприязнь.
Виктор Сергеевич придавал большое значение нравственной среде, в которой было совершено преступление, и всегда его интересовали процессы, происходившие в этой среде после преступления. Поначалу ему показалось, что в Никольском люди живут сами по себе. Здесь не было завода, как на соседних станциях. Ничто вроде бы не объединяло никольских жителей — ни общий труд, ни причастность к какому-то большому коллективному делу. Не связывали их и давние традиции, и не было у них никаких обязательств друг перед другом. Не то чтобы мнение четырех тысяч посельчан было вовсе безразлично никольскому жителю, но даже в дурном случае людское осуждение не могло принести никому ничего страшного, только лишь косые взгляды да обидные слова. Не уволят тебя, не прогонят и не лишат доходов. Поселок был местом жительства, местом отдыха и ночлега для четырех тысяч граждан, и отношения между ними сложились обыкновенно бытовые, соседские. Отношения вынужденных сожителей в квартире с коридорной системой, разве только посельчанам не надо было, к счастью, спорить из-за газовых конфорок, шума радиолы за стеной, очереди мыть пол и прочих коммунальных удовольствий. Они вообще могли позволить себе не знать никого из проживающих по ту сторону их забора.
Так-то оно было так, но и не так.
Заборы заборами, версты от чужих судеб и поступков, дипломатия дачной улицы, подчеркнутое старание ничего не видеть и жить самим по себе, но ведь жить самому по себе у человека не всегда выходит. И пусть не было в Никольском крепкой людской общины, но нравственный суд был. Отношение к жизни и к поступкам соседей определялось здесь вековыми понятиями о добре и зле. Неважно, чист ли ты сам, а рассудить, хорошо ли, дурно ли ведет себя сосед, никто из никольских не отказывался. Всю историю Веры Навашиной жители поселка, как выяснил Виктор Сергеевич, приняли близко к сердцу и поначалу почти единодушно возмутились подлостью парней. Хотя говорили всякое, большинство никольских приняли Верину сторону, ее беда и ее позор вызывали сочувствие. Веру жалели, потому что она страдала. Но шли дни, и к Вериному несчастью привыкли, бранные же слова в адрес ее обидчиков, казалось, потихоньку иссякли или смягчились от неоднократного их повторения, и теперь все чаще никольские думали о будущем парней. И постепенно многие принялись жалеть парней, сочувствие к Вере они переносили теперь на них — ведь Вера-то свое уж отстрадала, ее несчастье «было почти что в прошлом, а ребятам, споткнувшимся по дурости, и их семьям страдание только предстояло, растянуться же оно должно было на долгие годы заключения. Естественно, как и следователь, выделяли в Никольском из компании Рожнова, считали его зачинщиком и главным злодеем, вот его пускай и сажают, свои же парни представлялись игрушкой в его бандитский руках. „Наши-то ребята хорошие, — говорили Виктору Сергеевичу, — это они только раз свихнулись по глупости да спьяну. Хотите, мы их на поруки возьмем?“ И если поначалу никольские жители наказания негодяям требовали — в разговорах между собой, в очередях за мясом, в автобусной давке — строгого, то теперь они уж и не знали, чего им хотеть. Вроде бы было жалко и Веру Навашину с матерью, но ведь и парней, и их матерей и отцов тоже было жалко. „Вы уж как-нибудь, — говорили Виктору Сергеевичу, — рассудите все по-людски“. Он и сам хотел бы по-людски…
Были в Никольском и собственные авторитеты, не то чтобы поднявшиеся до горных высот житейских добродетелей и не должностные личности, а просто люди, признанные в поселке по многим причинам хорошими и способными судить о других по совести и без зла. К ним относилась Евдокия Андреевна Спасская, бывшая завуч никольской школы, ныне пенсионерка с уроками в начальных классах. Виктор Сергеевич встретился и с ней.
Евдокия Андреевна напомнила Виктору Сергеевичу учительниц из его детства, такие уж нынче сходят. Она была из тех строгих комсомолок, что попали в педагоги впору ликбезов, имела за плечами школу второй ступени при Серпуховской мануфактуре и более ничего. Строгости юношеских лет, хотя бы внешней, она уже не изменяла, как не изменяла ни единому своему принципу, принятому в молодости раз и навсегда, была сурова сама к себе; в ее облике, в вечном, видимо, коричневом платье без морщинки и без пятнышка, в суховатой и властной манере говорить было нечто, что заставило следователя ожидать от нее решительных и максималистских суждений о людях. «Старая дева, что ли, она?» — подумал Виктор Сергеевич. Хотя это не имело для следствия ни малейшего значения, он все же поинтересовался обстоятельствами жизни Евдокии Андреевны и узнал, что она была замужем, муж ее погиб в тридцать седьмом, она осталась ему верна и до начала войны носила по нему траур. А уж в войну подчеркивать свое горе посчитала бестактным. Женщиной она была крупной, с круглым курносым лицом старой крестьянки-домоправительницы, седые прямые волосы по давней привычке стригла коротко, но не под мальчика, курила много и скорее машинально.
— Рожнова я не знаю, — говорила Евдокия Андреевна. — Представить только могу, что это за фрукт такой. Однажды видела его на вечере каком-то — хитер, трусоват и нагл. Нагл не от трусости, не от неуверенности в себе, не ради бравада, а просто нагл, воспитан хамом. Не знаю, кто его родители, и школу его не знаю. А эти-то четверо выросли у меня на глазах. И семьи их мне хорошо известны. Давно известны. Не скажу, что плохие семьи. Не скажу. Жили по-разному. Кто посытнее, кто — зубы на полку. Но на нынешних-то детях это не отозвалось. Это на военных детях отозвалось. А так семьи, по нашим, никольским понятиям, благополучные. Ну, у Навашиных, правда, не совсем. Отец у них… Верин отец… о нем особый разговор. Шумный, неспокойный человек. Но чтоб Вера в него пошла? Не знаю… Нет, не верю. И вот еще заметьте, что семьи эти, как руки натруженные, все в заботах, все в хлопотах, без дармоедов и без ловкачей. И дети у них… Вот тот же Вася Колокольников. В школе он был лодырь. Лодырь. Не то чтобы считал галок, а так, в тягость ему уроки, писанина всякая дома, тяжело вздыхал он от всего этого». Но лодырем он не вырос. Учение в тягость многим. Зато со всякими приемниками и моторчиками он может сидеть по двадцать часов в день. И, говорят, шайбу свою на тренировках по тысяче раз швырять может, чтобы хоть капельку чего-то там приобрести. Далеко не все сейчас растут работягами… Нет, я неточно выразилась… Работягою сделаться, к конце концов, может заставить жизнь, промысел копейки на хлеб насущный. Или на тряпки, — нынешняя молодежь без них и существования не мыслит. Нет, вот эти ребята и Вера тоже выросли не работягами, а работоспособными, труда любителями, что важнее. Это уж вы оцените. Юнец, при сытой-то жизни выросший работоспособным, по-моему, непременно должен стать серьезным, прочным человеком. Как вы считаете?
— Может быть, — пожал плечами Виктор Сергеевич.
— Ну да, ну да, — сказала Евдокия Андреевна, сникнув, — я понимаю, что вы имеете в виду, понимаю… Да, тут случай огорчительный. Труд-то трудом… Но и в сытой жизни растут юнцы пустые. Как говорят у нас в Никольском, пирожки ни с чем…
Тут Евдокия Андреевна осеклась и посмотрела на следователя как бы с подозрением и в то же время прикидывая, не сказала ли она чего лишнего. Во всяком случае, так показалось Виктору Сергеевичу, и он не сразу понял, отчего она боится выговорить лишнее.
— Вы только не подумайте, — продолжила Евдокия Андреевна с некоторой поспешностью, — что я тут имела в виду наших с вами ребят. Нет, это я так, вообще… Потом ведь я, знаете, могу брюзжать от непонимания, от старости, оттого, что вода в наши годы мокрее была и килограмм колбасы весил больше…
И позже чуть только она принималась забывшись, рассуждать о сегодняшних шестнадцатилетних, тут же спохватывалась и замолкала, и никакие вопросы Виктора Сергеевича, никакие его уловки не могли вызвать откровенности Евдокии Андреевны. Виктор Сергеевич решил, что она, по всей вероятности, боится, как бы он ее досаду на нынешнюю молодежь не употребил во вред подследственным. Да, она не забывала, что перед ней сидит следователь, она не знала его взгляда на никольское происшествие и не желала, чтобы из ее слов у следователя составилось о Турчкове, Чистякове, Колокольникове и Навашиной дурное представление. Виктор Сергеевич чувствовал, что если бы он не был следователем или бы не вел никольское дело, он бы услышал от старой учительницы выстраданные его слова о подростках, слова эти его чрезвычайно интересовали. С Евдокией Андреевной он был болен одной болезнью. Но Евдокия Андреевна истолковывала его интерес неверно и сводила разговор к пустякам. Она бы, может, не будь он следователем, и о Вере Навашиной и ее обидчиках сказала слова резкие и определенные, но сейчас осторожничала, вела себя дипломатом и обращала внимание следователя на добрые дела Турчкова, Чистякова, Колокольникова, Навашиной и на привлекательные черты их натур. «Жалеет она их», — решил Виктор Сергеевич. И мысль об этом его обрадовала.
— А ведь мне их тоже жалко, — сказал Виктор Сергеевич, — поверьте мне.
— Правда? — оживилась Евдокия Андреевна. И тут же добавила: — Сами, конечно, виноваты в этом безобразии. Сами. Сами. Но ведь и жалко их. Стыдно, возмущаешься, но ведь и жалко. Не конченые же они бандиты и негодяи. Что же делать-то теперь с ними? Вот выпадут на несколько лет из нормальной жизни и, глядишь, станут и бандитами, и негодяями. Как быть-то с ними?
— К счастью, не все возвращаются оттуда бандитами и негодяями, — сказал Виктор Сергеевич. — Далеко не все.
— А-а! — махнула рукой Евдокия Андреевна. — Вы мне не говорите.
— Нет, тут вы заблуждаетесь, — улыбнулся Виктор Сергеевич.
— Может быть, я и заблуждаюсь, — сказала Евдокия Андреевна, — может быть. Но вы и меня поймите. Наша троица оттуда с победой не вернется. Они там сломаются. Нет, возможно, Чистяков выкарабкается, но он один. Тут шансы есть. Он придумает что-нибудь для сопротивления среде. Или для приспособления к ней. А Вася Колокольников слаб, слаб для этого. Попадет там в крепкие руки — и все. А Леша Турчков и вообще оттуда не вернется. Такое у меня предчувствие.
— Я вижу, какие это ребята. Но что было, то было…
— Вы понимаете, — сказала Евдокия Андреевна, — к каждому из этих парней — я не беру сейчас Веру, — к каждому из них у меня множество претензий. И простые человеческие претензии есть, и гражданские. Будет случай — я им все выскажу. Вам ничего про это не буду говорить, не хочу, да и не надо. Но они не такие, какими предстали перед вами, они преступники по случаю, а могут стать преступниками на всю жизнь. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Понимаю, — сказал Виктор Сергеевич, — и почему вы со мной не очень откровенны, понимаю. Скажу больше — мои мысли рядом с вашими. Но что делать? Случай был…
— А никакое компромиссное решение не возможно?
— Сложно это, сложно… И здесь многое зависит от Навашиной. Ей тогда придется, что называется, вызвать огонь на себя…
— А что вам о ней рассказывали в поселке?
— Да всякое…
— И плохое?
— И плохое.
— Плохому не верьте, не верьте! — заявила Евдокия Андреевна решительно. — Плохое легче всего сочинить. И поверить в плохое легче всего. Вы все взвесьте… И про отца, что ль, ее рассказывали?
— Про отца скорее намекали. Но отец-то тут при чем?
— Отец при чем. Не мог быть ни при чем. Только в Вере материнская порода возьмет верх над отцовской. Убеждена. Мать у нее святой человек. С Вериных лет ее знаю. А лета эти приходятся на войну. Она вообще натура тихая, совестливая. Однажды случилось мне быть с ней на лесозаготовках, ездили под Шатуру, там я ее и поняла. А отцу-то Вериному, Алексею, другую бы жену, с жестким и властным характером, такой бы, может, он и подчинился. И поутих бы, Будорагой бы перестал быть. В поселке его звали Будорагой. У них и род-то, если верить местным преданиям, пожалуй, будоражный. Раньше тут деревня была — Никольское, это там, где церковь и пруд. Навашины, стало быть, деревенские, никольские старожилы. До сих нор вспоминают о подвигах мужиков этой фамилии. А подвиги-то, знаете, все больше бесшабашные и от хмельного настроения. Одно время, в десятые, говорят, годы, их переименовали из Навашиных в Пальтовы. Один из Навашиных поехал в уезд на базар продавать корову и покупать себе зимнее пальто. Продал хорошо, купил то ли тулуп, то ли шубу, выпил на радостях, и так уж ему понравилось, как цыган плясал на базаре под бубен, он в того цыгана влюбился, поил его, а потом шубу ему за бубен отдал. Вернулся в деревню налегке, стучал в бубен, горланил на все улицы. Его, Ивана-то Навашина, и переименовали тогда в Пальтова, даже стали писать Пальтовым. Только в двадцатые годы Навашины вернули свою фамилию.
— Шутники, — сказал Виктор Сергеевич.
— Шутники! Озорники, а не шутники!.. И драчуны были. Верин-то отец, Алексей, теперь уже Кузьмич, конечно, не сладкую жизнь прожил, ну так что? На войну он ушел юношей, ранен был не раз, но калекой не стал, вернулся лейтенантом, вся грудь в орденах и медалях. Рассказывают, с его слов или чужих, — да так оно, наверное, и есть, — что воякою он был лихим и рисковым и привык ходить в героях. Вернулся из героев и командиров в штатские рядовые, к тому же и профессии-то никакой толком не успел до войны получить. Ну, и начались его мытарства. Навашину-то мирная жизнь показалась, наверное, скучной, пресной, а может, и обидной. Хоть бы он дело еще подыскал по натуре, чтобы было где проявить свою лихость и фантазию, может, летчиком-испытателем следовало ему стать или еще кем, не знаю. А он то в плотниках маялся, то в шоферах, то в санитарах, то в кондукторах. И еще кем-то был. И все у него шло чередой. То пьет и озорничает, то работает на совесть. Да и надо было работать, девчонки-то голодные рты разевают, трое их. Ненадолго его не хватало, надеялся на жену, она и тянула семью и сейчас тянет, как бы не надорвалась. А он избрал себе должность поселкового чудака и чудил. Когда веселил здешний народ, а когда и злил. То на спор за ручные часы с помощью одной веревки влез на трубу пуговичной фабрики. То обиделся на соседей и стал им подбрасывать письма-предупреждения, что на них вот-вот нападут бандиты. Те поверили, напугались, устраивали дома баррикады, раза четыре вызывали милицию, а потом Алексей Кузьмич не выдержал, расхвастался о своей затее, соседи подали на него в суд. А как-то они со своим приятелем, электриком Борисовым, объявили ультиматум деревне Алачково. Это от нас километрах в шести. Знаете, да? У нас на краю стоит будка, и оттуда электрическая линия идет в Алачково. Там свадьбу играли. И вот Навашин с Борисовым заявили алачковским: или вы нам выставляете со свадебного стола по два литра самогона, или света у вас не будет. Это их требование приняли за шутку. А они взяли и действительно в будке линию отключили. Пока из Алачково на машине приехали, пока свет наладили… А потом уехали, и снова Навашин с Борисовым свет им выключили. Раза три так было, пока алачковские не сдались, выставили четыре литра самогона. Потом они как-то Навашина с Борисовым крепко избили, а тогда сдались. Вот такой он человек. Теперь-то он уехал от семьи.
— Я знаю, — кивнул Виктор Сергеевич.
— Но Вера-то взрослела скорее вопреки отцу. Она хоть и темпераментом в него, но совестью в мать. Вы ощутили это?
— Да вроде бы… — неуверенно сказал Виктор Сергеевич.
Беседовал Виктор Сергеевич и с Верой Навашиной.
Снова был у нее дома и в Вознесенской больнице, а потом вызывал к себе на службу.
Он чувствовал, что Вера относится к нему с недоверием, чуть ли даже не враждебно. Отвечала она ему угрюмо, порой резко, и однажды Виктор Сергеевич поинтересовался, отчего она так ему дерзит. «Не знаю, — сказала Вера, — как умею, так и разговариваю». В последние дни она была особенно печальна и раздражительна, что-то происходило в ее душе, разговоры со следователем она вела рассеянно и с усилием, — казалось, она обо всем забыла и ничто ее не интересует. Однако, когда речь заходила о парнях, выяснялось, что тут она прежняя и простить их не может.
Синяки ее почти совсем прошли, ссадины подсохли, и, несмотря на печальное, а порой и мрачное выражение лица, Вера опять имела вид цветущий и здоровый, и Виктор Сергеевич уже никак не мог представить себе Веру жертвой.
И он, беседуя с Верой, хмурился и злился. Но не оттого, что Вера сердила его, нет, он был недоволен собой. Он чувствовал, что ведет себя дурно, такого с ним давно не случалось, он ловил себя на том, что в последние дни постоянно стремится отыскать в Вере, в ее словах, в ее облику в ее манерах, в ее взглядах на жизнь, в ее судьбе нечто такое, что показалось бы ему нехорошим, даже противными вызвало бы у него неприязнь к Вере. Он запрещал себе делать это, давал себе слово не поддаваться чувствам, а быть, как и всегда, справедливым и беспристрастным до щепетильности. Но только он принимался думать о том, какое должен принять решение, тут как тут, помимо его воли, к досаде Виктора Сергеевича, мысли о Вере возвращались.
И оттого, что Виктор Сергеевич старательно уговаривал себя не изменять холодному профессиональному благоразумию и не дурить, оттого, что он убеждал себя ни в коем случае не относиться к Вере с неприязнью, он в конце концов и почувствовал к ней именно неприязнь.
13
Сергей в Никольском не появлялся.
«Ну и слава Богу, — думала Вера, — хоть есть у человека соображение, обойдемся без сцен… Теперь, честное слово, легче стало…» Она и Нине это повторила.
— Так, сразу, — сказала Нина, — остыть ты к Сергею не могла. Я тебя знаю. Прогнала, наверное, по глупости и сгоряча.
— Мое дело, — сказала Вера мрачно.
— Конечно, твое. Еще чье же? Не Сергея же…
— Ну, давай, давай, сыпь соль на рану. Достань столовую ложку.
— Ты ж говоришь — тебе легче стало?
— А хотя бы и легче?
— Верк, ты на меня не дуйся, я ведь не ради каких глупостей… Хочешь, я сейчас же поеду, найду Сергея, все ему объясню, сюда приведу? Хочешь?
— Не надо! — испугалась Вера. — Ни в коем случае! Все. С ним все. Кончено — и все.
— Ну, посмотрим, на сколько тебя хватит.
— Я и тебя могу прогнать, — сказала Вера серьезно, — если тебе этого так хочется.
— И меня гони! В шею! Уж тогда тебе совсем легко станет. С крыльца спусти!
Тут Нина не выдержала, рассмеялась, нос свой, чуть расширенный книзу, сморщила, подсела к Вере, обняла ее.
— Ой, Верк, ну что мы с тобой, а? Ведь ничего не изменишь, и надо привыкать жить с этой поклажей… Все наладится, Верк… Праздники-то — они на каждой улице бывают, всему свое время!
— А может, мне с этой улицы съехать? — подняла голову Вера. — Может, на этой улице для меня никаких праздников уже не будет? Подальше из Никольского, куда глаза глядят, в тихое место, где меня никто не знает и знать не захочет?..
— Суда надо, Верк, дождаться. После суда и решать.
— Да, конечно… Суд — и тогда уж…
После недолгого молчания, после тишины, тягостной и горькой, Нина все же растормошила Веру, развеселила своей болтовней, даже заставила порассуждать о модах и на газетном обрывке, прямо поверх черных меленьких слов о горных пастбищах Сусамырской долины, нарисовала летящие контуры двух легких туник, рекомендованных «Силуэтом» к мини-юбкам и расклешенным книзу брюкам. «Надо будет тебя вытащить в Москву, — сказала Нина. — Можем просто погулять, подышать воздухом, можем сходить на выставку или на концерт. А то здесь прокиснешь, увянешь ведь…» Вера успокоилась, даже, казалось, благодушествовала и согласилась на самом деле съездить с Ниной в свободный день в Москву. А когда Нина ушла на работу, отстучали по вымытым доскам крыльца ее коричневые лакированные каблучки, уплыло к калитке бежевое с разводами платье из шелка, и только ландышевый запах польских духов остался в комнате, Вера вновь подсела к столику и стала рассматривать Нинины рисунки. И тут поняла, что о модных нынче туниках она думает с интересом, словно бы ничего и не случилось. «А ведь случилось, случилось!» — с тоской сказала она себе.
И после, где бы Вера ни была — в магазине ли, злом от жары, в вагоне ли бешеной электрички, на улице районного центра, за красными ли крепостными воротами Вознесенской больницы, — где бы она ни была, что бы она ни делала и как бы ни отвлекали ее хлопоты и люди, относившиеся к ней по-доброму и с пониманием, какими бы счастливыми ни выдавались минуты забвения — все это было ненадолго, все нынешнее оказывалось ей шелухой, шелуха опадала, а приходила тоска и уже окостеневшая, вечная мысль: «А ведь случилось! Случилось!..» Да, все в ее жизни уже случилось, все было — и позор ее, и разрыв с Сергеем, и все, все, все…
«Ну и слава Богу, — думала Вера, — хоть есть у человека соображение, обойдемся без сцен… Теперь, честное слово, легче стало…» Она и Нине это повторила.
— Так, сразу, — сказала Нина, — остыть ты к Сергею не могла. Я тебя знаю. Прогнала, наверное, по глупости и сгоряча.
— Мое дело, — сказала Вера мрачно.
— Конечно, твое. Еще чье же? Не Сергея же…
— Ну, давай, давай, сыпь соль на рану. Достань столовую ложку.
— Ты ж говоришь — тебе легче стало?
— А хотя бы и легче?
— Верк, ты на меня не дуйся, я ведь не ради каких глупостей… Хочешь, я сейчас же поеду, найду Сергея, все ему объясню, сюда приведу? Хочешь?
— Не надо! — испугалась Вера. — Ни в коем случае! Все. С ним все. Кончено — и все.
— Ну, посмотрим, на сколько тебя хватит.
— Я и тебя могу прогнать, — сказала Вера серьезно, — если тебе этого так хочется.
— И меня гони! В шею! Уж тогда тебе совсем легко станет. С крыльца спусти!
Тут Нина не выдержала, рассмеялась, нос свой, чуть расширенный книзу, сморщила, подсела к Вере, обняла ее.
— Ой, Верк, ну что мы с тобой, а? Ведь ничего не изменишь, и надо привыкать жить с этой поклажей… Все наладится, Верк… Праздники-то — они на каждой улице бывают, всему свое время!
— А может, мне с этой улицы съехать? — подняла голову Вера. — Может, на этой улице для меня никаких праздников уже не будет? Подальше из Никольского, куда глаза глядят, в тихое место, где меня никто не знает и знать не захочет?..
— Суда надо, Верк, дождаться. После суда и решать.
— Да, конечно… Суд — и тогда уж…
После недолгого молчания, после тишины, тягостной и горькой, Нина все же растормошила Веру, развеселила своей болтовней, даже заставила порассуждать о модах и на газетном обрывке, прямо поверх черных меленьких слов о горных пастбищах Сусамырской долины, нарисовала летящие контуры двух легких туник, рекомендованных «Силуэтом» к мини-юбкам и расклешенным книзу брюкам. «Надо будет тебя вытащить в Москву, — сказала Нина. — Можем просто погулять, подышать воздухом, можем сходить на выставку или на концерт. А то здесь прокиснешь, увянешь ведь…» Вера успокоилась, даже, казалось, благодушествовала и согласилась на самом деле съездить с Ниной в свободный день в Москву. А когда Нина ушла на работу, отстучали по вымытым доскам крыльца ее коричневые лакированные каблучки, уплыло к калитке бежевое с разводами платье из шелка, и только ландышевый запах польских духов остался в комнате, Вера вновь подсела к столику и стала рассматривать Нинины рисунки. И тут поняла, что о модных нынче туниках она думает с интересом, словно бы ничего и не случилось. «А ведь случилось, случилось!» — с тоской сказала она себе.
И после, где бы Вера ни была — в магазине ли, злом от жары, в вагоне ли бешеной электрички, на улице районного центра, за красными ли крепостными воротами Вознесенской больницы, — где бы она ни была, что бы она ни делала и как бы ни отвлекали ее хлопоты и люди, относившиеся к ней по-доброму и с пониманием, какими бы счастливыми ни выдавались минуты забвения — все это было ненадолго, все нынешнее оказывалось ей шелухой, шелуха опадала, а приходила тоска и уже окостеневшая, вечная мысль: «А ведь случилось! Случилось!..» Да, все в ее жизни уже случилось, все было — и позор ее, и разрыв с Сергеем, и все, все, все…