Отсмеявшись, женщины стали наконец петь. Спели «Ой, цветет калина…», «Каким ты был…», «Вот кто-то с горочки спустился…». Пели сначала нестройно, как бы стесняясь друг друга, чуть сдавленными голосами, сокрушались, что нет ни баяна, ни гитары, но потихоньку получалось все лучше и складней. Вера знала, что это непременная распевка, разминка, настройка голосов и песни идут пока не самые важные. Так оно всегда и бывало, но вот-вот должен был наступить момент, когда можно было отважиться и на главную песню. «Опять высоко взяли, — говорила расстроенно Клавдия Афанасьевна. — Давайте снова и чуть ниже. Плохо без мужиков-то, не идет песня…» — «Что ж ты Федора своего не привела?» — «А-а-а! Какой из него певец! Ну, давайте-давайте…» Запели «Там вдали, за рекой…». Вели Клавдия Афанасьевна и Настасья Степановна, обе родились со слухом, пели хорошо, у тети Клаши голос был низкий, почти мужской и сочный, а у матери высокий и заливистый. Тюрина тоже имела голос высокий, но чуть глуховатый, им с матерью помогала старательная и звонкая Соня, а Вера с Ниной вначале скорее и не пели, а подпевали скромно, для поддержки компании. «Ну вот, вроде вышло», — сказала наконец Суханова.
   Тут она помолчала как бы в задумчивости и волнении перед ответственным шагом, вдохнула воздух и предложила: «Ну что, „Лучину“, что ли?» — «Лучину», — кивнули мать и Тюрина. «Ты, Надька, не пищи теперь», — строго сказала Суханова и взмахнула рукой. И начали: «То-о не ве-е-е-етер ве-е-етку клонит, не-е дубра-а-а-авушка-а шуми-и-ит, то…» Вера знала: как был дом Навашиных, так вечно в нем в застолье пели «Лучину». Пели всерьез, забывая на минуты обо всем на свете, с неизбежным внутренним напряжением, но и как бы облегчая себя, давая выход черной тоске, оставшейся в душе от тяжких дней, — освободить от нее теперь, казалось, только и могла эта песня. И хотя велась «Лучина» от имени несчастливого молодца, и хотя в свое время отец и его приятели пели ее с охотой, песня эта в доме Навашиных всегда считалась женской. Будто бы девичья душа жаловалась в ней на горькую долю. Жаловалась тихо, с достоинством, с гордой силой терпения. Слова же в песне сами по себе вроде бы и не имели значения, они были просто окраской девичьей жалобы, нотными знаками бабьего плача. В настроении или не в настроении была Вера, в голосе или не в голосе, но если начинали «Лучину» всерьез, не петь ее Вера не могла. И сейчас она уже не подпевала старшим, а пела с вдохновением, не стесняясь ни себя, ни других, не задумываясь над тем, хорошо у нее получается или она портит песню, — теперешнее состояние казалось ей естественным, будто бы она всю жизнь именно пела, а не говорила. «Зна-а-а-ать, знать, сули-и-ил мне-е ро-о-ок с моги-и-илой о-о-обвенча-а-аться, мо-о-о-лодцу-у-у…» Низкие ноты Вера пела глухо, с упрямством тихого отчаяния, сжимая кулаки, надавливая руками на стол, порыв высоких нот уносил ее в поднебесье, и сердце ее замирало, как на рисковых качелях. Ни на кого Вера не смотрела и никого не слышала, ей казалось, что поет она одна или это голоса всех женщин слились в один голос, их голоса стали ее голосом, а она сидела в темной избе и видела перед собой колеблющийся огонек лучины и вовсе не хотела, чтобы догорела она, наоборот, песня ее была заклинанием, она надеялась, что отведет беду; или она сама была теперь лучиной и сама старалась удержать, уберечь в себе свет и жизнь… Тут она почувствовала, что тетя Клаша показала руками: «Тише», — и песня тут же стала как будто опускаться или удаляться куда-то, чтобы через секунды и вовсе исчезнуть. И все. И тишина. Кончился стон русской бабы. Нет, и не стон… И не вой. Тяжкий вздох. Или сдержанный плач без слез. Но и от него стало легче. И спокойнее.
   Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно говорила: «Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось». А потом принялась спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: «сулил мне рок» или «судил». Спор был старый, в деревне матери пели «сулил», а в деревне Клавдии Афанасьевны — «судил». Для того чтобы перевести дух, вспомнили легкий и милый сердцу «Синий платочек», а уж после него, по ритуалу навашинского застолья, обязательно полагались «Златые горы». «Златые горы» тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от «Лучины», в ней слова ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из женщин побойчее устраивали из «Златых гор» целый спектакль, отец, принимая позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в «Златых горах», как и в «Лучине», история рассказывалась печальная, кое-кто в Никольском и пел «Горы» с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная. Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем, золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом. «Лучину» он милостиво отдавал женщинам, а «Златые горы» были его. Тут он давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал.
   Нынче тетя Клаша вела «Златые горы». Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, — такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец, подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание: «Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ…» Однако уже и сейчас было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать — то есть Мария — была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав рукой на дверь, пропел свои коронные слова: «Оставь, Мария, мои стены!» — и вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и снова взвилось и размахнулось: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…», и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость захватили ее. «И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша…»
   «Славно, славно», — говорила Клавдия Афанасьевна. «Ну вы, тетя Клаша, с мамой молодцы!» — смеялась Вера. «Это от песни у нас такой кураж, от песни, — оправдывалась Клавдия Афанасьевна. — А ведь у Нинки-то голос есть, от матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила… Учись, Соньк, учись, слова запоминай… Сколько людей до нас эти песни пели, нельзя, чтобы вы их забыли…» На «Златых горах» успокоиться не могли, пели еще — «А где мне взять такую песню…», «Офицерский вальс», «Хасбулат удалой» и уж конечно «Накинув плащ, с гитарой под полою…». Мать предложила «Темную ночь», и «Темную ночь» спели. Пели с удовольствием и красиво, однако все это было уже не то — может, выдохлись, а может, и не надо было больше петь.
   — Ну и ладно, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Хорошего помаленьку. Да и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась привести… Ну уж что ж… А теперь и горло промочить следует.
   Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса, подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью, вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова: «Выпить захотелось. И извините». Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду, показалась Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом «и извините» была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте. Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.
   — А давайте выпьем за нас, — сказала Клавдия Афанасьевна. — За меня, за Настю, за Нюру… За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили… И все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное… Всю Россию… И ничего тащили, в охотку…
   — Ну уж, ты расчувствовалась, — сказала Тюрина.
   — Да, — кивнула Настасья Степановна, — занесло тебя.
   — А разве не так? — спросила Клавдия Афанасьевна. — Чего скромничать-то? Что было, то было!
   — Тетя Клаша правильно говорит, — сказала Нина. — И мы выпьем за вас.
   — Ох уж, ох уж! — покачала головой мать. — Эту тетю Клашу хлебом не корми, только дай речь произнести.
   Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила, и никто не осмеливался нарушить молчание.
   — Ну, что загрустили? — сказала Клавдия Афанасьевна. — Что уж я такого печального наговорила? А?
   — Да ничего, — глядя в пол, сказала мать.
   — Эх, сейчас бы сплясать, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Да не подо что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да буги-буги?
   — Раньше были, — сказала мать, — да Лешка их все раздарил.
   — Ох уж этот мне Лешка!
   — Господи, — вспомнила мать, — у нас же в чулане его мандолина валяется!
   — Что ж ты раньше-то думала, голова садовая! Разве б такие у нас были песни!
   — Вот ведь из головы напрочь! Соня, Сонечка, сходи, милая, найди…
   Извлеченная из чулана мандолина была плоха и ободрана, перламутр на шейке обсыпался, и коричневая краска изошла морщинами.
   — Знакомый, знакомый инструмент! — обрадовалась Клавдия Афанасьевна, забасила ласково. — Утиль-то, ну и утиль! Двух струн нет. И медиатор потеряли? Ну конечно. Ну-ка, Надька, принеси от поломанной куклы кусочек пластмассы. Не жадничай. Вот такой. Мы его обрежем.
   Однако Клавдия Афанасьевна скоро поняла, что мандолину ей не настроить, хотела уже с досады отправить ее обратно в чулан на вечную ссылку, но тут подошла Нина и попросила дать ей посмотреть инструмент. «А ты сумеешь?» — с сомнением спросила Клавдия Афанасьевна. «Попробую. Может, что и получится…» — «А-а! — проворчала Клавдия Афанасьевна. — Придется уж плясать всухую… Или разве Нюрка сыграет нам на гребешке… А, Нюрка? Бери гребешок и тонкую бумагу, подуди нам». Вера сидела на диване, смеялась, она видела, что Клавдия Афанасьевна уже раззадорилась и ничто ее не могло остановить или утихомирить, руки и плечи ее уже ходили в нетерпении, и ноги не стояли на месте, а в тишине она, казалось, слышала не доступную более никому музыку плясовой. Тут и Тюрина наладила свою гребенку и, на потеху девочкам, бойко заиграла «Светит месяц…», а Клавдия Афанасьевна, подперев руками гладкую свою талию, шелком затянутую, боком-боком выскочила на свободное место у двери и пустилась в пляс. «Платок дайте мне, платок! — кричала она и на ходу пальцем грозила Настасье Степановне. — Настька, готовься!»; и вот с платком в руке она уже подскакивала к матери, выманивая ее в круг, а та отказывалась: «Нет, да что ты, да куда я…», а тетя Клаша все звала, мать же смотрела на нее с испугом, краснела, и Вера понимала, что мать не ломается, а и впрямь боится пляски, отвыкла от нее, боится конфуза и даже и среди своих, да куда ей, в ее-то возрасте! Клавдия Афанасьевна рассердилась, встала, сказала Тюриной: «Играй сначала», — и властно потянула Настасью Степановну за собой, приказала ей: «Танцуй! Тебе говорят!» И опять она начала русского, левую руку в бок, платок запорхал в правой, опять подлетела она к приятельнице с сердитыми глазами, наконец мать не выдержала, решилась, как решаются, досчитав до трех и закрыв глаза, прыгать в ледяную воду, оглянулась на дочерей, ища сочувствия, и пошла, и пошла, и пошла, и поплыла лебедушкой мимо Сухановой с серьезным и чуть кокетливым выражением лица тихой скромницы, знающей себе цену, а Клавдия Афанасьевна возле нее притопывала да прикрикивала, как бы дразня ее и раззадоривая, но и мать не сплоховала, хотя и помнила, что вернулась из больницы; на дробь каблуков Клавдии она, прикусив нижнюю губу, тут же ответила движением рук и плеч. И потом Клавдия Афанасьевна петухом наскакивала на нее, озорничала, выделывала фигуры лихо и с шумом, и мать не терялась в ответах, не меняя при этом маски скромницы. С места почти не сходила из осторожности, не приплясывала, как в прежние годы, но и ее движения были красивы и легки. Однажды не удержалась и дробью, хлесткой и звучной, ответила на дробь Клавдии Афанасьевны. Вера не переставала удивляться матери, давно она ее такой не видела. Тихоня-тихоня — и вдруг разошлась, откуда в ней эта прыть, откуда явились к ней ловкость и умение — она не сделала ни одного неуклюжего или грубого жеста и была хороша собой, годы сбросила да и платье-то эпонжевое уже не висело на ней, будто вчера его и сшили. А женщины не останавливались, гребенку Тюриной поддерживала теперь мандолина, Нина подтянула струны и самодельным медиатором не то чтобы выводила мелодию, а просто обозначала ритм. Но и это было музыкой.
   Умаялись наконец плясуньи. Клавдия Афанасьевна вытерла пот платком, отдышалась и сказала: «Ну, теперь давай хороводы». — «Какие еще хороводы? — удивилась мать. — Вдвоем-то хороводы? Да и хватит мне…» — «Поднимай девчонок. И Нюрка теперь у нас свободна — Нина при мандолине». Сказала это Клавдия Афанасьевна властно, не стала бы принимать возражений, и хотя какие тут действительно могли быть хороводы, Тюрина поднялась, и девчонки с радостью подлетели к взрослым. Одна Вера не встала с дивана. «А ну вас к лешему!» Хоровод между столом и дверью Веру веселил, толкались девчонки, мешали матери с Тюриной, и те неуклюже топтались на месте, а Суханова ругала их сердито или делала вид, что сердится. Но вот движение успокоилось, женщины и девочки, взявшись за руки, стала плавно кружиться у двери, при этом мать с тетей Клашей напевали что-то вполголоса. Движение убыстрялось, тут Тюрина принялась припрыгивать, да еще и с залихватским оханьем, — в их белгородской деревне выше всего ценилось в танце ритмичное припрыгивание и приплясывание, однако Клавдия Афанасьевна ее тут же приструнила, обозвав негром. Выждав положенное время, тетя Клаша голосом умелой хороводницы, громко и на публику, как торговец книгами в подземном переходе, стала объявлять фигуры: «Заплетаем плетень!», «А-а, теперь завьем, завьем капустку!», «А-а-а теперь ворота!» — и довольные Соня с Надькой прошмыгивали в «ворота» под руками матери и тети Нюры Тюриной и сразу же сами, приподнявшись на цыпочки, ставили «ворота». Понятно, что и «плетень», и «капустка» выходили мелкими, а «ворота» и вовсе были без забора, однако мать и Тюрина команды Сухановой выполняли старательно. «Косой столб!» — объявила Клавдия Афанасьевна, и женщины стали проплывать друг перед другом, чуть касаясь соседок руками, были бы у них платья до пят, и точно они бы плавали, как барышни из «Березки». Мать с Тюриной запели тоненько и ласково: «Сашенька, Машенька, вот какое дело… Сашенька, Машенька, вот какое дело…»; пели они и иные слова, но Вера их не разобрала. Женщины и девчонки, им подражавшие, теперь как будто бы обтекали друг друга, а в голосах их и в движениях была нежность и еще нечто такое, что Веру и умиляло, и печалило… «Сашенька, Машенька, вот какое дело, Сашенька, Машенька…»
   «Фу ты! — сказала Тюрина. — Не могу больше. Ты нас замучила, Клавдия». — «Ну вот, — огорчилась Суханова, — сломала, дуреха, хоровод…» Она постояла немного, отражались в ее глазах какие-то соображения, видно, придумывала, что бы еще этакое устроить. «Ладно, — сказала она, — идите ко всем чертям. Я беру мандолину, и пусть нам молодые покажут, на что они годятся». Вера ворчала для виду, Нина отказывалась деликатно и с улыбкой, но обе они понимали, что им не увильнуть. Да и стыдно было бы теперь отказываться. Но Вера точно знала, что русского она не сможет, ладно уж, чем-нибудь потешит женщин. «Расступись, народ, — шумела Клавдия Афанасьевна, — Вера в пляс идет. И Нина за ней…» Нина-то уже плясала, ей что, она и пешком-то ходит так, что заглядишься, будто балерина, тонкая, гибкая, в городе, в танцевальной студии училась не зря, она и присядку исполнит, она и павой проплывет, она и свое придумать может, а мы чем хуже, и мы попробуем, и так, и вот так, и вот этак, получается, а? Получается, конечно, не все чисто, нет-нет, а бедра и ноги пойдут по привычке, как в шейке или французском казачке, но ничего, все равно хорошо, все равно весело, не жалейте, каблуки, пола, как я вас не жалею!.. Ух, жарко! Хватит. Все.
   — Ну что ж, — заключила Клавдия Афанасьевна, — барышни-то у нас выросли авантажные!..
   И положила мандолину.
   Потом Вера сидела одна в тихом блаженстве, руки раскинув по спинке дивана. Соня выносила посуду на кухню, освобождая стол для чаепития. Нина шумно возилась с Надькой. А старшие женщины, усевшись на стульях у стены, говорили вполголоса о своем. Вера видела, как Клавдия Афанасьевна достала из сумочки колоду карг и, надев очки, с ученым видом принялась раскладывать карты на столе; гадала она матери или Тюриной, а может, решила прояснить далекую жизнь Алексея Навашина. Нина с Надькой тут же подсели к тете Клаше с интересом, а Веру и карты не подняли с места. Ей и тут было хорошо.
   Ей вообще было сейчас хорошо. Оттого, что мать выздоровела и удивила, успокоила дочерей своим сегодняшним счастливым вечером. Оттого, что Сергей мог сидеть сейчас рядом с ней, Верой, позови она его днем как следует. Оттого, что сама она снова ощущала себя здоровой, красивой и удачливой женщиной и не прочь была бы постоять, как и утром, перед зеркалом, поглядеть на себя, да лень и гости мешали. Оттого, что в их доме снова плясали и водили хороводы, снова пели «Лучину» и «Златые горы», снова все были сыты праздничными материными пирогами. Да мало ли отчего ей было хорошо. Вера и не разделяла на частности свое теперешнее состояние, она просто благодушествовала — и все. Она верила в то, что жизнь ее будет спокойной и счастливой, пусть она уже не та беспечная девочка, какой была два месяца назад, пусть она и стала взрослой, но и взрослой быть не худо. Утром, на поляне у Поспелихи, ей тоже было хорошо. Она была в мире со всем на свете и, лежа в траве, просто радовалась жизни на земле. Но там ей было хорошо одной. Сейчас же она и представить не могла своей жизни без женщин и девочек, сидевших с ней рядом в комнате. Они были с ней одно, как минутами раньше в печальной и веселой песнях. Она всех любила сейчас и всем желала добра. И ей казалось, что все тоже любят и желают ей добра. И не только эти женщины — мать, тетя Клаша, тетя Нюра Тюрина, Нина, Соня с Надькой, — не только они, а все-все люди на свете, и в Никольской, и в Вознесенской больнице, и в городе, и в электричках, и в Москве, и повсюду, все-все любят ее и желают ей добра. И так будет всегда.
   — Нет, карта идет сегодня чужая! — прервал Верины думы громкий от досады голос Клавдии Афанасьевны. — Как только казенная постель, так трефы. Стало быть, и нечего раскладывать…
   Вера открыла глаза. Клавдия Афанасьевна, сердитая, серьезная, собирала карты со стола.
   — Нет, — сказала она, — три раза разложила для пробы — и все одни черненькие. Так не может быть… Но у меня на этой неделе везения нет. И не будет… Мне в понедельник зверь приснился. С часами на руке…
   — Какой зверь? — спросила Нина.
   — Большой. С мужика ростом.
   — Нет, а породы-то какой?
   — Какой породы! — Клавдия Афанасьевна поглядела на Нину как бы с обидой. — Зверь — он и есть зверь. Шерсть короткая. Как на шубе под этого… под жеребца. Хорошо, что не железный. Мне бабка всегда говорила: «Смерть, она, Клаша, железная…» Много мы над бабкой тогда смеялись, пока до войны не дожили… Да-а… А этот зверь не страшный. К невезению, но мелкому…
   — Откуда ты знаешь, — сказала Тюрина, — что он про тебя приснился?
   — Все мои сны про меня, — категорично сказала Клавдия Афанасьевна.
   — Вот вы, тетя Клаша, общественница, во всем состоите, — сказала Нина с наивностью во взгляде, — а каких-то зверей необыкновенных видите, да еще верите в них, как же так?
   Клавдия Афанасьевна ничего Нине не ответила, а просто посмотрела на нее выразительно, она и пожалела Нину молча: «Жизнь-то тебе еще покажет, несмышленой, что к чему», — одновременно она и как бы погрозила Нине пальцем: «Я тебе язычок-то твой ехидный укорочу!»
   — Ну и что, что, Клаш, зверь-то? — спросила Тюрина.
   — А что зверь… Ровный весь. Прямой. Подходит. Я глянь — часы у него на руке. Я уже говорила про часы, что ли? Ну да. Позолоченные часы. Хорошие. И тут он меня спрашивает, а сам голову отвернул: «Скажите, пожалуйста, сколько сейчас минут?» Я отвечаю. А сама соображаю, раз лицо отвернул, везти мне не будет. А раз не который час спросил, а про минуты, значит везти не будет по-мелкому… То есть это я потом сообразила, утром…
   Она и дальше рассказывала про зверя, причем уже не деловито, не сердясь на него, а скорее мечтательно, словно бы вспоминать о звере ей было теперь приятно, и еще приятнее было мечтать об ином звере. А может, Клавдия Афанасьевна и шутила сейчас, дурачила приятельниц, вряд ли она верила всерьез в сны и зверя с короткой шерстью, как на шубе под жеребца. Хотя, впрочем, наверное, краешком души она и верила и в сны, и в зверя. Нина приправляла по-прежнему ее рассказ лукавыми словами, однако слова эти Клавдию Афанасьевну не злили. Вере тоже захотелось поязвить над тетей Клашей, но она находилась теперь в таком состоянии душевною покоя, что и звука произнести не смогла. А Клавдия Афанасьевна опять порадовалась, что вопрос зверя был не к болезни, и тут же вспомнила о болезни Настасьи Степановны.
   — Да, Настенька бедная, натерпелась ты там, — говорила Клавдия Афанасьевна. — Но и мы напереживались за тебя. Я и Нюрка сами не свои были. Скажи, Нюрк, а? Старые подруги — они верные. Это дети еще неизвестно кто. Дочки-то твои, поди, по тебе и не беспокоились?
   Тут Клавдия Афанасьевна подмигнула Вере и младшим девочкам: мол, давайте покажите матери, как вы ее любите и как тяжко вам было без нее. Соня с Надькой приняли ее укор всерьез, зашумели, обиженные, бросились к матери, стали обнимать ее, а Вера не сдвинулась с места, только улыбнулась. Она вспомнила, как стояла в церкви и какие слова шептала в отчаянии и надежде, ей захотелось рассказать матери о тех горьких и высоких минутах, но сразу же Вера поняла, что теперь, в благополучные дни, она не только никому не расскажет о них, но и сама постарается забыть о них, как о чем-то стыдном и несуразном. Клавдия Афанасьевна все еще поддразнивала сестер, а Вера смотрела на нее мирно и великодушно, сладостная дремота — от вина, от пирогов, от нынешнего спокойствия — забирала ее, закрывала ей глаза. И вдруг, потом — через двадцать минут или через полчаса — что-то словно кольнуло ее, и она вздрогнула, подалась вперед, скинула руки со спинки дивана.
   — Что-что? — спросила Вера.
   — Да я говорю, — продолжала мать, — как мы с тобой в милицию в первый раз неудачно сходили, я сразу почувствовала, что толку из нашего дела не будет. Ну и бог с ним…
   — С чего ты вдруг о милиции?
   — Да вот Клавдия тут рассказывает… — Мать неуверенно покосилась в сторону приятельницы.
   — Не хотела я сегодня говорить, настроение портить, — сказала Клавдия Афанасьевна, — да вот проболталась.
   — Ну и что? — нахмурилась Вера.
   — Соня, Надя, идите на кухню, — сказала мать.
   — Что, что! — сказала Суханова. — А вот что. Болтать о тебе стали. Некоторые. После того как следователь решил прекратить дело. Будто ты во всем виноватая, оттого, мол, и решил прекратить.
   — Ну и пусть болтают! Я-то знаю правду.
   — Дело твое, — сказала Клавдия Афанасьевна, затихая. — А вот если бы тогда деньги приняла, не болтали бы. И тебе с матерью польза была бы. Нескладно все получилось… Ты хоть точно знаешь, что дело прекратили? Или только собираются прекратить?
   — Не знаю, — нервно сказала Вера. — Должны были прекратить… Я его сама для себя прекратила, и все.