Страница:
Вовсе не собирался Виктор Сергеевич подменять собой закон. Нет. Однако порой Виктор Сергеевич, будучи убежден, что решение его принесет пользу обществу и, главное, пользу тому или иному подростку, его судьбе, его личности, старался совместить справедливость юридическую, со справедливостью… Виктор Сергеевич не знал точно, как ее назвать… человеческой, что ли, житейской. А в себе он старался совместить юриста и педагога и полагал, что это для него необходимо, такая уж у него натура, а Десницын пусть думает о нем что хочет.
Никольская история, конечно, была тяжкой. Однако Виктор Сергеевич уговорил себя не торопиться с выводами. Похожие дела в его практике были. Причем дважды вчерашние сосунки, преступники по случайности, такие же, как Торчков, отбыв наказание, возвращались испорченными людьми. Виктор Сергеевич, не забывая о законе, попытался взглянуть на происшествие в Никольском и глазами обыкновенного человека, озабоченного судьбами и интересами нынешних юнцов. Как бы этот человек тут решил? Такой подход к делу Десницын и посчитал бы дилетантством! «Ну и пусть дилетантством! — подумал Виктор Сергеевич. — Дилетанты-то и движут историю. Дилетанты открывают то, о чем профессионалы и не рискнут задуматься. Помнится, Образцов, что ли, говорил, академик: профессионалы способны лишь усовершенствовать паровозы, а уж электровозы-то создаются любителями…»
Эта мысль отчего-то обрадовала Виктора Сергеевича, хотя он вовсе не склонен был признавать себя дилетантом. Просто и в никольском деле он хотел остаться верным взгляду на свою работу.
Виктор Сергеевич вел долгие беседы с парнями. Он как бы испытывал их, старался понять истинные их настроения и желал, чтобы парни всерьез восприняли его слова о ценностях жизни. Он говорил с ними сурово, но увлекался, вставал, собственные слова нравились ему самому, что случалось с ним нередко, ему казалось, что слова эти наилучшим образом действуют на парней и никогда ими не будут забыты. Парни уходили опустив головы, а Турчков и с мокрыми глазами… Виктор Сергеевич думал: «Жалко их… Так несуразно оступились… И ведь — уже наказаны! Стали другими людьми. Останутся ли ими после колонии?.. Есть ли иное решение? Какое не причинило бы ущерба ни Вере Навашиной, ни обществу… Есть… Но при условии, что после всего я обязательно возьму их под контроль и опеку…» Виктор Сергеевич уже видел никольских парней своими «крестниками».
Разговорами с ними Виктор Сергеевич был доволен, а вот беседы с Навашиной у него не получались. Лишь последняя беседа вышла удачной. Конечно, и Навашина была виновата в случившемся, полагал Виктор Сергеевич, симпатий он испытывал к ней не больше, чем к парням, с житейской точки зрения, вина ее равнялась вине парней, но разве равнялась она с точки зрения закона! Теперь Виктор Сергеевич знал точно, что если бы Навашина не поняла смысла его стремлений прекратить дело без новых страданий для семей ее обидчиков и для нее самой, если бы она не успокоилась и не простила парней, Виктор Сергеевич дело прекратить бы не решился.
Но он убедил ее наконец в своей правоте и теперь был благодарен Вере. И за ее судьбу Виктор Сергеевич намеревался быть в ответе. Иначе его решение не имело бы смысла.
Но порой тревога возвращалась к нему: «А не глупость ли я делаю? Не опыт ли это с людьми и с самим собой? А может, и впрямь уйти мне из следователей просто в воспитатели? Или это все от упрямства, от желания доказать что-то себе или, положим, Десницыну? Да что он дался-то мне, Десницын этот!» Немало неприятного было связано у Виктора Сергеевича с никольским делом. Ходил-то он все время по тонкому льду! А однажды, словно бы желая оказать на Навашину давление, заявил, что Сергея Ржевцева могут привлечь к ответственности за сожительство с ней. Не хотел, а заявил. А привлечь Ржевцева никто и не мог. Но так мерзко вышло. Теперь же ему надо было приписать Вере большую долю вины, чтобы имелись основания для прекращения дела. «Ну ладно, об этом в Никольском не узнают, — успокоил себя Виктор Сергеевич, — ущерба Навашиной не будет, а она их сама простила…» В минуты трезвых раздумий Виктор Сергеевич понимал, что приукрашивает Колокольникова и Чистякова, что ему самому неприятно было, как в последних разговорах Колокольников и Чистяков (может быть, улавливая его, следователя, настроение) потихоньку начали сваливать вину на Навашину, что Колокольников парень слабохарактерный, избалованный матерью, а из Чистякова может выйти и расчетливый делец, но, впрочем, тут Виктор Сергеевич говорил себе: «Значит, и нужен за ними теперь глаз да глаз… Чтобы на переломе их судеб не развились дурные стороны их натур. Вот я за ними и пригляжу…»
«Да и что я кручинюсь заранее? — думал Виктор Сергеевич. — Да, я рискую… но разве я из корысти какой? Я ведь хочу как лучше… А если случится беда или дело будет пересмотрено, первому достанется мне. Мне! И еще как достанется!»
Однако отступать Виктор Сергеевич не был намерен. Да и поздно было! Утром он имел обстоятельный разговор с районным прокурором, доказывал тому, что никольское дело следует прекратить, и теперь сидел в сквере на лавочке.
Наконец появился комельский автобус и повез Виктора Сергеевича к магазину «Спорттовары».
Виктор Сергеевич, полагая, что убедил Анатолия Васильевича Колесова, районного прокурора, в своей правоте, находился в некотором заблуждении. Действительно, Колесов кивал, выслушивая его доводы, иногда сам, опережая Виктора Сергеевича, высказывал точные предположения о тех или иных подробностях происшествия и как будто бы, так казалось Шаталову, соглашался с ним по сути дела. Служебные да и человеческие отношения у прокурора с Шаталовым были хорошие, работали они друг с другом не первый год, и Колесов сказал: «Ну что же… Раз ты так считаешь, я тебе верю… Пошлем в областную прокуратуру… Но, естественно, я еще посмотрю материалы…» На том и разошлись.
Однако, ознакомившись с материалами никольского дела, Колесов встревожился. Теперь некоторые «опорные камни» Шаталова показались ему уязвимыми. Насторожили прокурора нелогичные действия Навашиной, написавшей вдруг примирительное заявление. Насторожили противоречия в показаниях парней. Насторожили и еще кое-какие мелочи, отдававшие натяжками. Колесов попытался представить ход мыслей и порывов Шаталова, приведших его именно к такому решению. Колесову ясно было одно: никакая низменная корысть не могла руководить Шаталовым. Виктор Сергеевич был человек честный и принципиальный. Но Колесов полагал, что Шаталова могло занести. Он считал его натурой увлекающейся, следователем, что называется, с идеями. Понятно, что ничего дурного в человеке с идеями нет. Хотя, возможно, не во всяком деле есть от такого человека и польза. Каково будет больному, коли у хирурга во время операции возникнут новые идеи и он отважится их сейчас же и опробовать. Не оказался ли Виктор Сергеевич Шаталов в никольском деле подобным хирургом? Шаталова и раньше увлекали идеи, правда чаще связанные не с самой уголовной ситуацией, а с устройством дальнейших судеб его подследственных. Иногда он заблудшим подросткам и действительно помогал. Честь ему за это и хвала. Но не повлияли ли теперь педагогические соображения, возникшие у Шаталова в ходе следствия, на само следствие? Такие мысли пришли в голову районному прокурору.
Никольская история была серьезной, дела подобного рода находились в ведении областной прокуратуры, и материалы дела должны были поступить теперь туда. И в том случае, если бы Колесов согласился с мнением Шаталова, и в том случае, если бы он посчитал выводы Шаталова неверными и попросил у области разрешение передать дело другому следователю. Три дня Колесов никольские материалы не отсылал в Москву. Сам он уже был убежден в том, что оснований для прекращения дела нет. Однако мало приятного было поставить под сомнение действия следователя, к которому Колесов ощущал приязнь. Но что же было делать? Наконец Колесов вызвал Шаталова к себе и объявил о своей позиции.
— Я прошу тебя, Виктор Сергеевич, — сказал Колесов, — отнестись к моему решению со всей серьезностью и без обид. Как тут быть иначе? Такая у нас профессия. Мнение свое о тебе как о работнике я, естественно, не меняю. А никольское дело очень тонкое и сложное.
— Если не секрет, Анатолий Васильевич, — спросил Шаталов, — кому вы поручите доследование?
— Ну, а может, доследования и не будет? Может быть, областная прокуратура посчитает, что ты прав, а не я? Если же посчитает теперь, что не прав ты, именно теперь, а не после каких-либо жалоб и пересмотров, то, думаю, выйдет меньше бед и для меня, и для тебя, а возможно, и для героев никольской истории. Ты понимаешь меня?
— Понимаю… — неуверенно сказал Шаталов. — Однако вряд ли буду глядеть на дело иначе при любых обстоятельствах… И все же, кто будет вести доследование?
— Полагаю, что Стрепетов или Десницын. Как ты к этому относишься?
— Десницын — хороший следователь.
— Он редко работает с подростками. Но ведь и никольские, судя по их делу, не совсем юнцы.
— Да, они во многом взрослые, — кивнул Шаталов.
21
Никольская история, конечно, была тяжкой. Однако Виктор Сергеевич уговорил себя не торопиться с выводами. Похожие дела в его практике были. Причем дважды вчерашние сосунки, преступники по случайности, такие же, как Торчков, отбыв наказание, возвращались испорченными людьми. Виктор Сергеевич, не забывая о законе, попытался взглянуть на происшествие в Никольском и глазами обыкновенного человека, озабоченного судьбами и интересами нынешних юнцов. Как бы этот человек тут решил? Такой подход к делу Десницын и посчитал бы дилетантством! «Ну и пусть дилетантством! — подумал Виктор Сергеевич. — Дилетанты-то и движут историю. Дилетанты открывают то, о чем профессионалы и не рискнут задуматься. Помнится, Образцов, что ли, говорил, академик: профессионалы способны лишь усовершенствовать паровозы, а уж электровозы-то создаются любителями…»
Эта мысль отчего-то обрадовала Виктора Сергеевича, хотя он вовсе не склонен был признавать себя дилетантом. Просто и в никольском деле он хотел остаться верным взгляду на свою работу.
Виктор Сергеевич вел долгие беседы с парнями. Он как бы испытывал их, старался понять истинные их настроения и желал, чтобы парни всерьез восприняли его слова о ценностях жизни. Он говорил с ними сурово, но увлекался, вставал, собственные слова нравились ему самому, что случалось с ним нередко, ему казалось, что слова эти наилучшим образом действуют на парней и никогда ими не будут забыты. Парни уходили опустив головы, а Турчков и с мокрыми глазами… Виктор Сергеевич думал: «Жалко их… Так несуразно оступились… И ведь — уже наказаны! Стали другими людьми. Останутся ли ими после колонии?.. Есть ли иное решение? Какое не причинило бы ущерба ни Вере Навашиной, ни обществу… Есть… Но при условии, что после всего я обязательно возьму их под контроль и опеку…» Виктор Сергеевич уже видел никольских парней своими «крестниками».
Разговорами с ними Виктор Сергеевич был доволен, а вот беседы с Навашиной у него не получались. Лишь последняя беседа вышла удачной. Конечно, и Навашина была виновата в случившемся, полагал Виктор Сергеевич, симпатий он испытывал к ней не больше, чем к парням, с житейской точки зрения, вина ее равнялась вине парней, но разве равнялась она с точки зрения закона! Теперь Виктор Сергеевич знал точно, что если бы Навашина не поняла смысла его стремлений прекратить дело без новых страданий для семей ее обидчиков и для нее самой, если бы она не успокоилась и не простила парней, Виктор Сергеевич дело прекратить бы не решился.
Но он убедил ее наконец в своей правоте и теперь был благодарен Вере. И за ее судьбу Виктор Сергеевич намеревался быть в ответе. Иначе его решение не имело бы смысла.
Но порой тревога возвращалась к нему: «А не глупость ли я делаю? Не опыт ли это с людьми и с самим собой? А может, и впрямь уйти мне из следователей просто в воспитатели? Или это все от упрямства, от желания доказать что-то себе или, положим, Десницыну? Да что он дался-то мне, Десницын этот!» Немало неприятного было связано у Виктора Сергеевича с никольским делом. Ходил-то он все время по тонкому льду! А однажды, словно бы желая оказать на Навашину давление, заявил, что Сергея Ржевцева могут привлечь к ответственности за сожительство с ней. Не хотел, а заявил. А привлечь Ржевцева никто и не мог. Но так мерзко вышло. Теперь же ему надо было приписать Вере большую долю вины, чтобы имелись основания для прекращения дела. «Ну ладно, об этом в Никольском не узнают, — успокоил себя Виктор Сергеевич, — ущерба Навашиной не будет, а она их сама простила…» В минуты трезвых раздумий Виктор Сергеевич понимал, что приукрашивает Колокольникова и Чистякова, что ему самому неприятно было, как в последних разговорах Колокольников и Чистяков (может быть, улавливая его, следователя, настроение) потихоньку начали сваливать вину на Навашину, что Колокольников парень слабохарактерный, избалованный матерью, а из Чистякова может выйти и расчетливый делец, но, впрочем, тут Виктор Сергеевич говорил себе: «Значит, и нужен за ними теперь глаз да глаз… Чтобы на переломе их судеб не развились дурные стороны их натур. Вот я за ними и пригляжу…»
«Да и что я кручинюсь заранее? — думал Виктор Сергеевич. — Да, я рискую… но разве я из корысти какой? Я ведь хочу как лучше… А если случится беда или дело будет пересмотрено, первому достанется мне. Мне! И еще как достанется!»
Однако отступать Виктор Сергеевич не был намерен. Да и поздно было! Утром он имел обстоятельный разговор с районным прокурором, доказывал тому, что никольское дело следует прекратить, и теперь сидел в сквере на лавочке.
Наконец появился комельский автобус и повез Виктора Сергеевича к магазину «Спорттовары».
Виктор Сергеевич, полагая, что убедил Анатолия Васильевича Колесова, районного прокурора, в своей правоте, находился в некотором заблуждении. Действительно, Колесов кивал, выслушивая его доводы, иногда сам, опережая Виктора Сергеевича, высказывал точные предположения о тех или иных подробностях происшествия и как будто бы, так казалось Шаталову, соглашался с ним по сути дела. Служебные да и человеческие отношения у прокурора с Шаталовым были хорошие, работали они друг с другом не первый год, и Колесов сказал: «Ну что же… Раз ты так считаешь, я тебе верю… Пошлем в областную прокуратуру… Но, естественно, я еще посмотрю материалы…» На том и разошлись.
Однако, ознакомившись с материалами никольского дела, Колесов встревожился. Теперь некоторые «опорные камни» Шаталова показались ему уязвимыми. Насторожили прокурора нелогичные действия Навашиной, написавшей вдруг примирительное заявление. Насторожили противоречия в показаниях парней. Насторожили и еще кое-какие мелочи, отдававшие натяжками. Колесов попытался представить ход мыслей и порывов Шаталова, приведших его именно к такому решению. Колесову ясно было одно: никакая низменная корысть не могла руководить Шаталовым. Виктор Сергеевич был человек честный и принципиальный. Но Колесов полагал, что Шаталова могло занести. Он считал его натурой увлекающейся, следователем, что называется, с идеями. Понятно, что ничего дурного в человеке с идеями нет. Хотя, возможно, не во всяком деле есть от такого человека и польза. Каково будет больному, коли у хирурга во время операции возникнут новые идеи и он отважится их сейчас же и опробовать. Не оказался ли Виктор Сергеевич Шаталов в никольском деле подобным хирургом? Шаталова и раньше увлекали идеи, правда чаще связанные не с самой уголовной ситуацией, а с устройством дальнейших судеб его подследственных. Иногда он заблудшим подросткам и действительно помогал. Честь ему за это и хвала. Но не повлияли ли теперь педагогические соображения, возникшие у Шаталова в ходе следствия, на само следствие? Такие мысли пришли в голову районному прокурору.
Никольская история была серьезной, дела подобного рода находились в ведении областной прокуратуры, и материалы дела должны были поступить теперь туда. И в том случае, если бы Колесов согласился с мнением Шаталова, и в том случае, если бы он посчитал выводы Шаталова неверными и попросил у области разрешение передать дело другому следователю. Три дня Колесов никольские материалы не отсылал в Москву. Сам он уже был убежден в том, что оснований для прекращения дела нет. Однако мало приятного было поставить под сомнение действия следователя, к которому Колесов ощущал приязнь. Но что же было делать? Наконец Колесов вызвал Шаталова к себе и объявил о своей позиции.
— Я прошу тебя, Виктор Сергеевич, — сказал Колесов, — отнестись к моему решению со всей серьезностью и без обид. Как тут быть иначе? Такая у нас профессия. Мнение свое о тебе как о работнике я, естественно, не меняю. А никольское дело очень тонкое и сложное.
— Если не секрет, Анатолий Васильевич, — спросил Шаталов, — кому вы поручите доследование?
— Ну, а может, доследования и не будет? Может быть, областная прокуратура посчитает, что ты прав, а не я? Если же посчитает теперь, что не прав ты, именно теперь, а не после каких-либо жалоб и пересмотров, то, думаю, выйдет меньше бед и для меня, и для тебя, а возможно, и для героев никольской истории. Ты понимаешь меня?
— Понимаю… — неуверенно сказал Шаталов. — Однако вряд ли буду глядеть на дело иначе при любых обстоятельствах… И все же, кто будет вести доследование?
— Полагаю, что Стрепетов или Десницын. Как ты к этому относишься?
— Десницын — хороший следователь.
— Он редко работает с подростками. Но ведь и никольские, судя по их делу, не совсем юнцы.
— Да, они во многом взрослые, — кивнул Шаталов.
21
Еще в коридоре отделения к Вере быстро подошла знакомая сестра и шепнула: «Анализ хороший. Но ты от меня ничего не слыхала». — «Да?» — только и сказала Вера. И лишь в кабинете Михаила Борисовича она ощутила смысл известия.
— Ну что ж, — сказал Михаил Борисович, — хочу вас обрадовать. Утром получили заключение московской лаборатории. Опухоль была доброкачественной. Но хорошо, что ее нет. Я доволен, что операция сделана, поверьте мне!
— Слава Богу! — выдохнула Вера. — Спасибо вам!
— Мне-то за что? — сказал Михаил Борисович.
Сердце у Веры колотилось, минут пять она стояла у окна на лестничной площадке, успокаивала себя. «Да что я разволновалась? — ругала себя Вера. — Весть добрая, а я психую…» Тут она подумала, что вот так же, в секунду, она могла бы узнать сегодня о приговоре матери. Именно мысли о том, что она могла услышать и от сестры в коридоре, и в кабинете Михаила Борисовича, и испугали ее сейчас.
Настасью Степановну Вера нашла возле ее двадцать второй палаты. Матери было велено уже ходить, она и ходила. Вера бросилась к ней, обняла ее, об анализе мать, оказывается, уже знала. «Ну вот, видишь, видишь!» — повторяла Вера. «Теперь домой бы скорее», — говорила мать. «Нет уж, отдыхай, отсыпайся…» — «Может, и вправду отдохнуть?» — сказала мать с робкой улыбкой. «Ну, а то нет!» Очень скоро Вера поняла, что мать в радости принялась за свои прежние «ходячие» хлопоты — помогала кормить двух старушек, носила передачи и записки, опекала деревенскую девочку с дурным анализом, как бы чувствуя себя виноватой перед ней за свой хороший анализ. Но по сравнению с домашними хлопотами и стирками больничная жизнь была для нее отдыхом. Она тут могла и читать, и потихоньку училась вязать, путая петли и ворча, но с наследственным терпением.
Вера вернулась домой успокоенной. О минутах своего волнения у лестничного окна в больнице она уже не помнила. То, что анализ пришел хороший, она посчитала само собой разумеющимся. Иначе, казалось, и быть не могло. Вера вообще теперь была успокоенной, умиротворенной, как человек после сытного обеда. Все она любила и всему желала добра. Ничто ее сейчас не пугало, не мучило, не раздражало. Раньше бы за Надькино непослушание и вредничанье Вера раз десять уже отлупила сестру чем ни попадя — тряпкой или половой щеткой — или хотя бы просветила ее уместными словами. Так нет, сейчас она смотрела на ее проказы с непонятным для Надьки и Сони добродушием. Поворот в болезни матери, возвращение Сергея изменили Верину жизнь. Но напряжение последних недель, горьких, полынных, нервная суета дома и на работе, страх за мать обернулись теперь усталостью. Вера надеялась отоспаться, однако и сон не помог. Движения Веры были сейчас медлительными, говорила она лениво, будто потягиваясь. С Сергеем Вера встречалась каждый день. Вере опять было хорошо.
В день, когда Вера узнала об анализе матери, она забежала к Нине поделиться радостью, но Нины не застала.
— Она ушла в поход, — сказала Валентина Михайловна, Нинина мама.
— В какой поход? С кем?
— А-а-а! Одна. Придумала бог весть что! — махнула рукой Валентина Михайловна и замолчала, будто бы в некотором смущении, но и загадочно, давая Вере понять, что пусть она сама обо всем у Нины и выпытывает.
Назавтра вечером Вера опять зашла к Власовым. Дом Власовых славился чистотой, а на террасе, на полу, было насорено. «Грибы, что ли, накрошенные?» — подумала Вера, азарт грибной охотницы проснулся в ней, в Никольском считалось, что грибов пока нет, но, может быть, они появились после дождей, и Нина обошла ее? Хороша подруга, ничего не скажешь! Вера нагнулась, рассмотрела кусочки раскрошенных шляпок. Нет, не белые, не красные и не поддубовики, в лучшем случае жидкие сыроежки, она даже на зуб не стала их пробовать, только понюхала и ощутила знакомый горький запах. В прихожей на столике в зеленом эмалированном ведерке увидела красные шляпки с белыми горошинами, так и есть — мухоморы. Нина сидела в комнате, ноги парила в ведрах с бледно-розовой водой, а Валентина Михайловна, надев очки, рассматривала старые альбомы, разложенные на столе.
— Знаешь, Верк, как я рада, что у вас все хорошо! — сказала Нина.
— За грибами ходила?
— Нет. Это мухоморы. Ноги лечу.
— Как бы ты после такого лечения не угодила в больницу! — сказала Валентина Михайловна.
— Ты все споришь! — возмутилась Нина. Потом добавила для Веры: — Я тебе рассказывала, у нас в городе, в танцстудии, все старое — мазурки, полонезы и все прочее — показывала Серафима Ильинична Чернецкая, бывшая балерина Большого, старушка, за шестьдесят, но вся такая… ах-ах-ах, за ней идешь — будто девушка! — Нина, не поднимаясь со стула, плечами повела и бедрами, воду возмутив. — Я ей не раз собирала мухоморы. Она говорила: балерины боль в ногах и мышечную усталость снимают отваром мухоморов.
— Так небось отваром сушеных мухоморов, — сказала Валентина Михайловна, — голова садовая.
— И сушеных, и свежих.
— Я сейчас домой схожу, — предложила Вера, — мазь принесу. У матери много мазей от ног.
— Такие мази и у нас есть, — сказала Валентина Михайловна.
— Нужны мне ваши мази! — сказала Нина. — Тут сама природа лечит. Попарила полчаса — и легче…
— А куда ты ходила? — спросила Вера.
— Да так… прогулялась… — сказала Нина и покосилась на Валентину Михайловну. — Ты, Вер, включи радиолу. Я на днях купила пластинку Ободзинского. Не Карел Готт и не Рафаэль, но терпимый.
Вера подошла к радиоле, нажала на клавишу, опустила звукосниматель на черный диск. На столике возле радиолы в тонком стакане стояли в воде три мухомора на длинных болезненных ножках, печальные перья папоротника и глянцевые листья ландыша. Опять красное с зеленым.
— Тенор, — поморщилась Вера, услышав Ободзинского. — Плачет.
— Ты его знаешь. Его сейчас все крутят. «Эти глаза напротив…» Потом еще «Играет орган».
— Так где же ты ножки-то натрудила? — спросила Вера.
— Ходила в одно место, — сказала Нина серьезно. — Я еще посижу минут пятнадцать, а ты пока погляди альбомы. Видишь, сколько я хлама достала? Между прочим, нашла одну тетрадку. Узнаешь?
Тетрадка, общая, в клеточку, была и вправду чрезвычайно знакома Вере. «Батюшки-светы! — обрадовалась Вера. — Неужели ты ее бережешь!» И у Веры была такая тетрадка. Где она сейчас, Вера не знала, — может быть, выброшена и сожжена на огороде вместе с мусором и сухой ботвой, а может, еще валяется в чулане, среди рваных, изношенных платьев, негодных даже на кухонные тряпки, среди стертых, вымерших калош и изрисованных от скуки учебников. Тетрадки эти, по примеру некоторых старших учениц Никольской школы, Вера с Ниной завели давным-давно, года четыре назад. Помнится, волновались, тянули жребий, кому чью фотографию клеить на обложку. По неписаной традиции полагалось, чтобы в классах одного возраста на тетрадках у девочек фотографии были обязательно разные. В тот год особенно ценились Жаклин Кеннеди, Муслим Магомаев, Бруно Оя, Софи Лорен и хоккеист Рагулин. Нине, как и обычно, повезло — ей выпала Софи Лорен. Нина тут же исхитрилась выменять где-то удивительную фотографию Лорен, посрамившую старшеклассниц, не черно-белую, как у них, а цветную, да еще на прекрасной бумаге. Вере же достался Евгений Леонов.
Вера не могла успокоиться, плела интриги, чуть было не уговорила обжору Мартынову согласиться на обмен Леонова с доплатой домашними пирожками хотя бы на ее Смирнитского. Однако сделка не вышла оттого, что накануне мать испекла пирожки не с мясом и не с ливером, а с капустой, и Вера с досады приклеила к тетрадке не Леонова, а Иосифа Кобзона, вовсе и не значившегося в списке. Тот хоть был с волосами. Но и Кобзон тут же стал ее раздражать, она стыдилась своей тетрадки и вела ее небрежно. Зато Нинина тетрадь вызывала у ровесниц зависть, и сейчас Вера, несмотря на свое взрослое, ироническое отношение к пустой детской затее, не могла не оценить изобретательных усилий подруги. Ей было приятно рассматривать разрисованные карандашами странички.
Тетрадь Нины, как и прочие из этой серии, на первом листе имела название «Альбом для души, или Возраст любви и дружбы» с меленько подписанным эпиграфом, раздражавшим Нину, но обязательным: «Эта книга правды просит. Не люби, который бросит». Дальше шли стихи, взятые из книжек и тетрадей подружек и записанные с пластинок слова модных в ту пору песен: «Ты не печалься, ты не прощайся…», «Быть может, ты забыла мой номер телефона…», «Там, где всегда метели, там, где скрипит мороз…», «Честная измена лучше сладкой лжи…» и прочие увлечения детства. Через каждые несколько страниц текста попадались подклеенные фотографии артистов и подходящие к месту кадры из «Советского экрана». После стихов и песен шли разделы о поцелуях, о дружбе, о любви и о различиях между любовью и дружбой. Аккуратно были списаны Ниной образцы посланий к мальчикам. И на случай любви удачной, и на случай любви неразделенной.
Вера, покачав головой, снова перелистала тетрадку, наткнулась на знакомые ей пункты отличий любви от дружбы, много их было, и все схожие: «Если мальчик может делать уроки, оставшись в одной комнате с девчонкой, значит, это дружба. Если же уроки у них не получаются, значит, это любовь». Дальше шли якобы лекции якобы профессора Соколова о сексе и его разнообразии.
Боже ты мой, какая это была чушь! Теперь-то Вера знает, что это чушь, а тогда они верили во все и ничего другого не ведали, волновалось, перечитывая свои глупые тетради, выдумывали бог весть что.
— Я свою, наверное, выкинула, — сказала Вера. — Какие же мы были дуры!
— А я не выкину. Иногда стоит оглянуться на самое себя. Чтобы не повторяться.
— Ну, и куда ты ходила? — спросила Вера.
— Далеко, — сказала Нина. — Вон посмотри у мамы фотографии. Там увидишь один дом… Только сначала, будь добра, кинь мне полотенце и красные босоножки, вон там, под столом… Спасибо.
Вера подсела к Валентине Михайловне, та протянула ей пачку фотографий, и Вера принялась их потихоньку рассматривать. Она знала эти фотографии. Но не так часто доставали в доме Власовых, как, впрочем, и в любом никольском доме, семейные хроники в картинах, иногда удачных, хоть неси на выставку, а чаще любительских, передержанных, потемневших или рыжих, в пятнах закрепителя, неясных, но одинаково дорогих и трогательных. Стены по деревенской привычке фотографиями не увешивали, московские нравы брали верх, альбомы же, хорошие по цене, лежали в комодах или шкафах, а чтобы появиться на свет божий, ждали случая. Какой нынче случай у Власовых, Вера пока не поняла. Но она рассматривала фотографии с интересом, в особенности если на карточке была она сама, спокойная и пухлая, рядом с тощей озорной Ниной.
Нина вытерла полотенцем ноги, тяжело и медленно ступая, вынесла ведра, потом вернулась, скинула, морщась, босоножки, легла на диван.
— Ты хоть натертые-то места намажь мазью, — сказала Валентина Михайловна, — не дури.
— Вот еще. Вонять будет!
— Тебя разве с твоими мухоморами переспоришь, — вздохнула Валентина Михайловна. Потом шепнула Вере: — Вот в этот дом она ходила.
На маленькой продолговатой карточке, в два спичечных коробка, перед одноэтажным кирпичным домом стояли четверо военных в пилотках, с ромбами в петлицах, и один из них был Нинин отец — Олег Николаевич Власов. Олег Николаевич умер лет пять назад, Вере было жалко его и жалко Нину с Валентиной Михайловной, однако к этой смерти Вера отнеслась легко, она ее не потрясла и не испугала. И не только потому, что Вера была тогда несмышленой девчонкой, но и потому, что ей, как и многим в поселке, смерть Олега Николаевича показалась естественной и необидной. В Никольском все считали, что Олег Николаевич давно уже не жилец и теперь, слава богу, отмучился. Олег Николаевич пришел с войны инвалидом, ранен был четырежды, контужен и сорвал сердце. Многие сердечники полнеют, его же болезнь сушила. Вере он запомнился худым, невысоким, неловким, с тонким, желтым лицом, со скулами, обтянутыми кожей, с вечно поднятым подбородком — под Корсунью осколок угодил ему в шею. В остром облике его было что-то птичье, и ребятишки из его класса называли Олега Николаевича Пернатым, — впрочем, без ехидства.
Институт, из которого он ушел на фронт добровольцем, ему так и не удалось окончить. После войны Олег Николаевич был совсем плох, врачи советовали ему не работать и быть на воздухе. Чтобы прибавить денег к пенсии — Нина еще не появилась, но надо было кормить немощного отца, — он занялся ловлей кротов. Ставил капканы в рощах и оврагах у Никольского и Алачкова, и перед его домом на веревках сушились шкурки кротов, а в удачные дни и ласок с белыми мордами и животами — за них закупщики платили больше, чем за слепышей. Он немного окреп на воздухе и пошел учительствовать в Никольскую школу, вел арифметику в младших классах. Подолгу лежал в больницах, но потом, несмотря на уговоры Валентины Михайловны с обещаниями прокормить шитьем и себя, и его, и Нину, возвращался в школу. Вера видела его и веселым, энергичным, но редко, а в памяти ее он остался человеком нелюдимым, печальным, на лице его часто отражалось некое усилие, будто бы он перебарывал внутреннюю боль. Вера его боялась, — впрочем, она знала его плохо, и то, что он учитель, пусть и в соседних классах, и то, что он больной, отстраняло ее от Олега Николаевича. Отец же Верин относился к Олегу Николаевичу с уважением, слова дурного не давал о нем сказать. А Нина твердила, что отец ее добрый и хороший.
Теперь Олег Николаевич смотрел на Веру с маленькой фотографии. Дом, перед которым стоял на карточке Олег Николаевич, был известен Вере по семейному преданию Власовых. В июле сорок второго никольский житель Волошников, ныне покойный, имевший броню как рабочий оборонного завода, был в командировке в Серпухове и увидел там Власова. Возле Владычного монастыря, за Нарой, в бывшем общежитии, расположили на время артиллеристов. Волошников шел мимо, Власов окликнул его из-за изгороди и передал жене записку. В субботу, набив рюкзак продуктами из своего подпола и выменянными на цигейковую шубу консервами, салом, водкой, вареньем, Валентина Михайловна отправилась в Серпухов. Паровики в тот день на Серпухов не ходили, а времени терять было нельзя. Пробыла Валентина Михайловна в Серпухове выходной, ночевала в стогу сена на лугу у Оки, а с утра пошла домой. Рюкзак был пустой, лишь танкетки со стесанными каблуками лежали в нем. Босыми ногами ступала Валентина Михайловна по мокрой и рыжей земле. Впрочем, кто называл ее тогда Валентиной Михайловной? Для матери она была Валькой, а для Олега Власова — Валюшей…
— Ты чего, в Серпухов, что ли, ходила? — спросила Вера.
— В Серпухов, — кивнула Нина.
— И дом нашла?
— Нашла.
— Все такой же?
— Общежитие там опять…
— Ну что ж, — сказал Михаил Борисович, — хочу вас обрадовать. Утром получили заключение московской лаборатории. Опухоль была доброкачественной. Но хорошо, что ее нет. Я доволен, что операция сделана, поверьте мне!
— Слава Богу! — выдохнула Вера. — Спасибо вам!
— Мне-то за что? — сказал Михаил Борисович.
Сердце у Веры колотилось, минут пять она стояла у окна на лестничной площадке, успокаивала себя. «Да что я разволновалась? — ругала себя Вера. — Весть добрая, а я психую…» Тут она подумала, что вот так же, в секунду, она могла бы узнать сегодня о приговоре матери. Именно мысли о том, что она могла услышать и от сестры в коридоре, и в кабинете Михаила Борисовича, и испугали ее сейчас.
Настасью Степановну Вера нашла возле ее двадцать второй палаты. Матери было велено уже ходить, она и ходила. Вера бросилась к ней, обняла ее, об анализе мать, оказывается, уже знала. «Ну вот, видишь, видишь!» — повторяла Вера. «Теперь домой бы скорее», — говорила мать. «Нет уж, отдыхай, отсыпайся…» — «Может, и вправду отдохнуть?» — сказала мать с робкой улыбкой. «Ну, а то нет!» Очень скоро Вера поняла, что мать в радости принялась за свои прежние «ходячие» хлопоты — помогала кормить двух старушек, носила передачи и записки, опекала деревенскую девочку с дурным анализом, как бы чувствуя себя виноватой перед ней за свой хороший анализ. Но по сравнению с домашними хлопотами и стирками больничная жизнь была для нее отдыхом. Она тут могла и читать, и потихоньку училась вязать, путая петли и ворча, но с наследственным терпением.
Вера вернулась домой успокоенной. О минутах своего волнения у лестничного окна в больнице она уже не помнила. То, что анализ пришел хороший, она посчитала само собой разумеющимся. Иначе, казалось, и быть не могло. Вера вообще теперь была успокоенной, умиротворенной, как человек после сытного обеда. Все она любила и всему желала добра. Ничто ее сейчас не пугало, не мучило, не раздражало. Раньше бы за Надькино непослушание и вредничанье Вера раз десять уже отлупила сестру чем ни попадя — тряпкой или половой щеткой — или хотя бы просветила ее уместными словами. Так нет, сейчас она смотрела на ее проказы с непонятным для Надьки и Сони добродушием. Поворот в болезни матери, возвращение Сергея изменили Верину жизнь. Но напряжение последних недель, горьких, полынных, нервная суета дома и на работе, страх за мать обернулись теперь усталостью. Вера надеялась отоспаться, однако и сон не помог. Движения Веры были сейчас медлительными, говорила она лениво, будто потягиваясь. С Сергеем Вера встречалась каждый день. Вере опять было хорошо.
В день, когда Вера узнала об анализе матери, она забежала к Нине поделиться радостью, но Нины не застала.
— Она ушла в поход, — сказала Валентина Михайловна, Нинина мама.
— В какой поход? С кем?
— А-а-а! Одна. Придумала бог весть что! — махнула рукой Валентина Михайловна и замолчала, будто бы в некотором смущении, но и загадочно, давая Вере понять, что пусть она сама обо всем у Нины и выпытывает.
Назавтра вечером Вера опять зашла к Власовым. Дом Власовых славился чистотой, а на террасе, на полу, было насорено. «Грибы, что ли, накрошенные?» — подумала Вера, азарт грибной охотницы проснулся в ней, в Никольском считалось, что грибов пока нет, но, может быть, они появились после дождей, и Нина обошла ее? Хороша подруга, ничего не скажешь! Вера нагнулась, рассмотрела кусочки раскрошенных шляпок. Нет, не белые, не красные и не поддубовики, в лучшем случае жидкие сыроежки, она даже на зуб не стала их пробовать, только понюхала и ощутила знакомый горький запах. В прихожей на столике в зеленом эмалированном ведерке увидела красные шляпки с белыми горошинами, так и есть — мухоморы. Нина сидела в комнате, ноги парила в ведрах с бледно-розовой водой, а Валентина Михайловна, надев очки, рассматривала старые альбомы, разложенные на столе.
— Знаешь, Верк, как я рада, что у вас все хорошо! — сказала Нина.
— За грибами ходила?
— Нет. Это мухоморы. Ноги лечу.
— Как бы ты после такого лечения не угодила в больницу! — сказала Валентина Михайловна.
— Ты все споришь! — возмутилась Нина. Потом добавила для Веры: — Я тебе рассказывала, у нас в городе, в танцстудии, все старое — мазурки, полонезы и все прочее — показывала Серафима Ильинична Чернецкая, бывшая балерина Большого, старушка, за шестьдесят, но вся такая… ах-ах-ах, за ней идешь — будто девушка! — Нина, не поднимаясь со стула, плечами повела и бедрами, воду возмутив. — Я ей не раз собирала мухоморы. Она говорила: балерины боль в ногах и мышечную усталость снимают отваром мухоморов.
— Так небось отваром сушеных мухоморов, — сказала Валентина Михайловна, — голова садовая.
— И сушеных, и свежих.
— Я сейчас домой схожу, — предложила Вера, — мазь принесу. У матери много мазей от ног.
— Такие мази и у нас есть, — сказала Валентина Михайловна.
— Нужны мне ваши мази! — сказала Нина. — Тут сама природа лечит. Попарила полчаса — и легче…
— А куда ты ходила? — спросила Вера.
— Да так… прогулялась… — сказала Нина и покосилась на Валентину Михайловну. — Ты, Вер, включи радиолу. Я на днях купила пластинку Ободзинского. Не Карел Готт и не Рафаэль, но терпимый.
Вера подошла к радиоле, нажала на клавишу, опустила звукосниматель на черный диск. На столике возле радиолы в тонком стакане стояли в воде три мухомора на длинных болезненных ножках, печальные перья папоротника и глянцевые листья ландыша. Опять красное с зеленым.
— Тенор, — поморщилась Вера, услышав Ободзинского. — Плачет.
— Ты его знаешь. Его сейчас все крутят. «Эти глаза напротив…» Потом еще «Играет орган».
— Так где же ты ножки-то натрудила? — спросила Вера.
— Ходила в одно место, — сказала Нина серьезно. — Я еще посижу минут пятнадцать, а ты пока погляди альбомы. Видишь, сколько я хлама достала? Между прочим, нашла одну тетрадку. Узнаешь?
Тетрадка, общая, в клеточку, была и вправду чрезвычайно знакома Вере. «Батюшки-светы! — обрадовалась Вера. — Неужели ты ее бережешь!» И у Веры была такая тетрадка. Где она сейчас, Вера не знала, — может быть, выброшена и сожжена на огороде вместе с мусором и сухой ботвой, а может, еще валяется в чулане, среди рваных, изношенных платьев, негодных даже на кухонные тряпки, среди стертых, вымерших калош и изрисованных от скуки учебников. Тетрадки эти, по примеру некоторых старших учениц Никольской школы, Вера с Ниной завели давным-давно, года четыре назад. Помнится, волновались, тянули жребий, кому чью фотографию клеить на обложку. По неписаной традиции полагалось, чтобы в классах одного возраста на тетрадках у девочек фотографии были обязательно разные. В тот год особенно ценились Жаклин Кеннеди, Муслим Магомаев, Бруно Оя, Софи Лорен и хоккеист Рагулин. Нине, как и обычно, повезло — ей выпала Софи Лорен. Нина тут же исхитрилась выменять где-то удивительную фотографию Лорен, посрамившую старшеклассниц, не черно-белую, как у них, а цветную, да еще на прекрасной бумаге. Вере же достался Евгений Леонов.
Вера не могла успокоиться, плела интриги, чуть было не уговорила обжору Мартынову согласиться на обмен Леонова с доплатой домашними пирожками хотя бы на ее Смирнитского. Однако сделка не вышла оттого, что накануне мать испекла пирожки не с мясом и не с ливером, а с капустой, и Вера с досады приклеила к тетрадке не Леонова, а Иосифа Кобзона, вовсе и не значившегося в списке. Тот хоть был с волосами. Но и Кобзон тут же стал ее раздражать, она стыдилась своей тетрадки и вела ее небрежно. Зато Нинина тетрадь вызывала у ровесниц зависть, и сейчас Вера, несмотря на свое взрослое, ироническое отношение к пустой детской затее, не могла не оценить изобретательных усилий подруги. Ей было приятно рассматривать разрисованные карандашами странички.
Тетрадь Нины, как и прочие из этой серии, на первом листе имела название «Альбом для души, или Возраст любви и дружбы» с меленько подписанным эпиграфом, раздражавшим Нину, но обязательным: «Эта книга правды просит. Не люби, который бросит». Дальше шли стихи, взятые из книжек и тетрадей подружек и записанные с пластинок слова модных в ту пору песен: «Ты не печалься, ты не прощайся…», «Быть может, ты забыла мой номер телефона…», «Там, где всегда метели, там, где скрипит мороз…», «Честная измена лучше сладкой лжи…» и прочие увлечения детства. Через каждые несколько страниц текста попадались подклеенные фотографии артистов и подходящие к месту кадры из «Советского экрана». После стихов и песен шли разделы о поцелуях, о дружбе, о любви и о различиях между любовью и дружбой. Аккуратно были списаны Ниной образцы посланий к мальчикам. И на случай любви удачной, и на случай любви неразделенной.
Вера, покачав головой, снова перелистала тетрадку, наткнулась на знакомые ей пункты отличий любви от дружбы, много их было, и все схожие: «Если мальчик может делать уроки, оставшись в одной комнате с девчонкой, значит, это дружба. Если же уроки у них не получаются, значит, это любовь». Дальше шли якобы лекции якобы профессора Соколова о сексе и его разнообразии.
Боже ты мой, какая это была чушь! Теперь-то Вера знает, что это чушь, а тогда они верили во все и ничего другого не ведали, волновалось, перечитывая свои глупые тетради, выдумывали бог весть что.
— Я свою, наверное, выкинула, — сказала Вера. — Какие же мы были дуры!
— А я не выкину. Иногда стоит оглянуться на самое себя. Чтобы не повторяться.
— Ну, и куда ты ходила? — спросила Вера.
— Далеко, — сказала Нина. — Вон посмотри у мамы фотографии. Там увидишь один дом… Только сначала, будь добра, кинь мне полотенце и красные босоножки, вон там, под столом… Спасибо.
Вера подсела к Валентине Михайловне, та протянула ей пачку фотографий, и Вера принялась их потихоньку рассматривать. Она знала эти фотографии. Но не так часто доставали в доме Власовых, как, впрочем, и в любом никольском доме, семейные хроники в картинах, иногда удачных, хоть неси на выставку, а чаще любительских, передержанных, потемневших или рыжих, в пятнах закрепителя, неясных, но одинаково дорогих и трогательных. Стены по деревенской привычке фотографиями не увешивали, московские нравы брали верх, альбомы же, хорошие по цене, лежали в комодах или шкафах, а чтобы появиться на свет божий, ждали случая. Какой нынче случай у Власовых, Вера пока не поняла. Но она рассматривала фотографии с интересом, в особенности если на карточке была она сама, спокойная и пухлая, рядом с тощей озорной Ниной.
Нина вытерла полотенцем ноги, тяжело и медленно ступая, вынесла ведра, потом вернулась, скинула, морщась, босоножки, легла на диван.
— Ты хоть натертые-то места намажь мазью, — сказала Валентина Михайловна, — не дури.
— Вот еще. Вонять будет!
— Тебя разве с твоими мухоморами переспоришь, — вздохнула Валентина Михайловна. Потом шепнула Вере: — Вот в этот дом она ходила.
На маленькой продолговатой карточке, в два спичечных коробка, перед одноэтажным кирпичным домом стояли четверо военных в пилотках, с ромбами в петлицах, и один из них был Нинин отец — Олег Николаевич Власов. Олег Николаевич умер лет пять назад, Вере было жалко его и жалко Нину с Валентиной Михайловной, однако к этой смерти Вера отнеслась легко, она ее не потрясла и не испугала. И не только потому, что Вера была тогда несмышленой девчонкой, но и потому, что ей, как и многим в поселке, смерть Олега Николаевича показалась естественной и необидной. В Никольском все считали, что Олег Николаевич давно уже не жилец и теперь, слава богу, отмучился. Олег Николаевич пришел с войны инвалидом, ранен был четырежды, контужен и сорвал сердце. Многие сердечники полнеют, его же болезнь сушила. Вере он запомнился худым, невысоким, неловким, с тонким, желтым лицом, со скулами, обтянутыми кожей, с вечно поднятым подбородком — под Корсунью осколок угодил ему в шею. В остром облике его было что-то птичье, и ребятишки из его класса называли Олега Николаевича Пернатым, — впрочем, без ехидства.
Институт, из которого он ушел на фронт добровольцем, ему так и не удалось окончить. После войны Олег Николаевич был совсем плох, врачи советовали ему не работать и быть на воздухе. Чтобы прибавить денег к пенсии — Нина еще не появилась, но надо было кормить немощного отца, — он занялся ловлей кротов. Ставил капканы в рощах и оврагах у Никольского и Алачкова, и перед его домом на веревках сушились шкурки кротов, а в удачные дни и ласок с белыми мордами и животами — за них закупщики платили больше, чем за слепышей. Он немного окреп на воздухе и пошел учительствовать в Никольскую школу, вел арифметику в младших классах. Подолгу лежал в больницах, но потом, несмотря на уговоры Валентины Михайловны с обещаниями прокормить шитьем и себя, и его, и Нину, возвращался в школу. Вера видела его и веселым, энергичным, но редко, а в памяти ее он остался человеком нелюдимым, печальным, на лице его часто отражалось некое усилие, будто бы он перебарывал внутреннюю боль. Вера его боялась, — впрочем, она знала его плохо, и то, что он учитель, пусть и в соседних классах, и то, что он больной, отстраняло ее от Олега Николаевича. Отец же Верин относился к Олегу Николаевичу с уважением, слова дурного не давал о нем сказать. А Нина твердила, что отец ее добрый и хороший.
Теперь Олег Николаевич смотрел на Веру с маленькой фотографии. Дом, перед которым стоял на карточке Олег Николаевич, был известен Вере по семейному преданию Власовых. В июле сорок второго никольский житель Волошников, ныне покойный, имевший броню как рабочий оборонного завода, был в командировке в Серпухове и увидел там Власова. Возле Владычного монастыря, за Нарой, в бывшем общежитии, расположили на время артиллеристов. Волошников шел мимо, Власов окликнул его из-за изгороди и передал жене записку. В субботу, набив рюкзак продуктами из своего подпола и выменянными на цигейковую шубу консервами, салом, водкой, вареньем, Валентина Михайловна отправилась в Серпухов. Паровики в тот день на Серпухов не ходили, а времени терять было нельзя. Пробыла Валентина Михайловна в Серпухове выходной, ночевала в стогу сена на лугу у Оки, а с утра пошла домой. Рюкзак был пустой, лишь танкетки со стесанными каблуками лежали в нем. Босыми ногами ступала Валентина Михайловна по мокрой и рыжей земле. Впрочем, кто называл ее тогда Валентиной Михайловной? Для матери она была Валькой, а для Олега Власова — Валюшей…
— Ты чего, в Серпухов, что ли, ходила? — спросила Вера.
— В Серпухов, — кивнула Нина.
— И дом нашла?
— Нашла.
— Все такой же?
— Общежитие там опять…