Словно бы и не была она в последние недели тихой, деликатной и доброй. Впрочем, нынешнее воинственное настроение матери не пугало Веру — слава Богу, она видела ее воительницею не один раз. Всегда, когда задерживали зарплату, когда в доме не хватало денег, хлеба, дров, корма для скотины, когда пропадал отец и все догадывались, что он пьет и гуляет на стороне с беспутными приятелями, когда она, Вера, убегала из школы, а потом выкидывала и еще что-либо огорчительное, а то и просто от тяжелой работы и плохого сна грохотом вещей, дурными словами, громким раздражением выходили наружу усталость, досада и тревога матери. И нынче Вера знала, отчего матери плохо, и не старалась успокоить ее. Дело было не только в операции, не только в страхе перед худшим, — тут от матери ничего не зависело, а в споры с судьбой она никогда не вступала, верила: чему быть, того не миновать. Но то, что она, не старая еще женщина, должна была недели, а то и месяц лежать в больнице, есть дармовую еду и бездельничать — вот это угнетало и расстраивало ее, казалось ей противоестественным и обидным. Никакая температура — ну, уж если только за тридцать девять — не могла уложить ее в постель, как не могла уложить и никого из их семейства — и ее мать, и ее бабку, и ее старших сестер. Всегда находились неотложные дела по хозяйству, да и вообще валяться или сидеть просто так для Настасьи Степановны было стыдно. И скучно. Как-то она и с воспалением легких выскакивала на холод рубить дрова и кормить скотину, — муж в те дни исчез, а трехлетняя Вера лежала с простудой. А сейчас не было и температуры, боли случались, но они в счет не шли, и главное — лежать Настасью Степановну заставляли не зимой, когда болеть как бы и полагалось, и не поздней осенью, усталой и сырой, а летом, в сладостную хлопотную пору, когда час упустишь — потом неделями будешь кусать локти с досады. Мысли о неокученных грядках картофеля, о капусте, которая уж конечно без нее не завернется в голубые кочаны, о палках, которые она не вбила для поддержки тяжелых уже кустов помидоров, и прочие и прочие заботы мучили ее. Она знала, что девчонки без нее проживут месяц и не отощают, а вот огород и скотина ее беспокоили.
   Вера поглядывала на часы, она вовсе не хотела торопить мать, но в больнице, на людях, мать могла успокоиться, быстро привыкнуть к новому житью, и, может быть, не стоило тянуть с выездом в город.
   Еще Вера боялась, как бы не пришла приятельница матери Клавдия Афанасьевна Суханова и не испортила вконец настроение. Раньше тетя Клаша непременно бы явилась проводить мать. Тогда бы поначалу пошли сочувствия, лишние сегодня, а кончилось бы все разговором, который Вера уже не раз слышала: никольские старухи да и женщины в летах матери в уместных случаях охотно говорили о своих будущих похоронах и о том, где их следует хоронить. Причем разговоры эти велись не только для молодых родственников, с намерением попугать их в воспитательных целях и вызвать к себе жалость, нет, они и самим женщинам, казалось, нравились. Теперь же тетя Клаша снова могла сказать матери, что ничего лучше крематория нет, при этом ее зрачки расширились бы и излучили сладостное мечтание, но ненадолго. Она тут же бы добавила, что все это впустую, нет у нее московской прописки, без московской же прописки нечего и мечтать о крематории, а так ей все равно, и пусть ее хоронят на Никольском кладбище, в любом месте. Мать выслушала бы ее с доброй улыбкой, как выслушивает хозяйка швейной машинки с ручным и ножным ходом хозяйку штопальной иглы, и сказала бы, что, конечно, там и любое место хорошо, но вот ей соседи Сурнины обещали устроить землю на их участке, возле ее подруги Софьи, это на холме, рядом четыре березы, и оттуда видна долина речки Рожайки с дальними деревнями и грибными лесами. Красиво и спокойно. Обычно Вера терпела такие разговоры, но сегодня они и ей и матери были ни к чему. А Клавдия Афанасьевна уж точно бы сказала сегодня, желая поддержать мать: «Да чего ты стонешь-то? Ты нас всех переживешь. Это мне надо о крематории думать!» И пошло бы. Однако Клавдия Афанасьевна не явилась, значит, обиделась всерьез, да и какая радость приходить в дом, откуда ее выгнали со скандалом… Ну и ладно.
   — Ты уж собирайся, — сказала Вера матери, — а то ведь, если опоздаешь, место не будут держать.
   — А чего мне собираться-то? — проворчала мать. — Сумка у меня почти готова. Книжку вот, какую полегче, взять. Приключения или про историю. Да у нас и нет…
   — Я тебе принесу. У Нинки попрошу. У них много книг.
   — Чтой-то Нинки-то не видать в последние дни?
   — У нее свои хлопоты. Сегодня-то она обещала быть на станции в полвторого. Тебя хотела увидеть.
   — Может, и придет… — сказала мать рассеянно.
   Она укладывала в черную сумку с пришитыми недавно желтыми ручками от другой сумки, вконец износившейся, мыло, зубной порошок, щетку и зеленую кружку.
   — Ты что? — спросила Вера. — Так, в этом халате, и поедешь?
   — Мочалку бы мне не забыть, — проворчала мать.
   — Я говорю, ты в этом халате так и поедешь?
   Длинное ситцевое платье, похожее на халат, чистое, правда, но лет двадцать бывшее в носке, тряпка тряпкой, сидело на матери плохо, старило ее и горбило.
   — А что? — сердито сказала мать, она ждала, что Вера пристанет к ней из-за этого платья; смущалась и досадовала, что смущается. — Хорошее, что ль, мне туда надевать?
   — Нет, обязательно надо напялить худшую вещь!
   — Ну конечно, там платье будет валяться без дела, новое и хорошее, а потом его потеряют или украдут!
   — Ну, валяй, валяй, — сдалась Вера, — иди пугалом.
   — Конечно, — проворчала мать, — вам-то что добро! На ветер пустите — и все.
   Соня и Надька просились в город, проводить до больницы, но им было запрещено. «За домом присмотрите», — объяснила мать. Вера добавила: «Мамка скоро вернется. Я вас свезу к ней в посетительский день. Вот разрешат ей гулять…» Девочки вертелись около матери, Соня прижалась к ней, заплакала: «Мамочка, мамочка!» Мать растерялась, ресницы ее захлопали, Вера сказала резко: «Сонька, кончай! Чего разревелась? Я говорю, мамка скоро вернется…» Слезы сестры и печальный вид ее расстроили Веру, Соня росла чуткой на беды и несчастья, а сейчас она будто бы прощалась с матерью. Надька не плакала, она стояла с рыжеволосой куклой Ксаной в руках и смотрела на мать молча. Потом сказала по-взрослому, как бы желая успокоить и мать, и сестер, и себя: «Я отцу напишу, чтоб приехал». — «Я тебе напишу! — испугалась мать. — Верк, ты последи, чтобы она сдуру не написала». — «Да она и писать-то толком не умеет, — сказала Вера. — Я ей напишу!.. Ну ладно, присядем, что ли, перед дорогой!..» Присели. Надька была важная, а Соня потерянная и одинокая, сирота сиротой. Вера видела, как глядела мать на младших дочерей, и понимала, чего стоят ей сейчас сухие глаза.
   — Ладно, — сказала Настасья Степановна, — встали, что ль. А вы с нами только до калитки…
   Прижала у калитки девочек к груди, русые головы их погладила; пожурила Надьку за плохо заплетенную косу, велела девочкам не ругаться, хорошо есть, в особенности Соне, помогать старшей сестре и слушаться ее. Улица показалась Вере нынче удивительно длинной. Веру подмывало обернуться, и как она ни удерживала себя, все же обернулась, увидела сзади, уже вдали, двух девочек.
   Мать так и не поглядела назад.
   Как всегда ухоженная и нарядная, на станции их уже караулила Нина. Она обняла Настасью Степановну, пообещала ей скорое выздоровление.
   — Какая ж ты, Ниночка, у нас красивая! — обрадовалась Настасья Степановна. — И все у тебя так ладно подобрано — одно к одному. Ну точно куколка.
   С деревенской поры «куколка» у Настасьи Степановны было самым одобрительным и даже восторженным определением красивой и богато одетой женщины. Причем женщина эта была франтихой не потому, что бесилась с жиру, а потому, что ей на роду самой природой было написано стать красивой и франтихой. Впрочем, сейчас мать, может, вспомнила и куклу младшей дочери.
   — Ну, ты и ресницы наклеила! — сказала Вера.
   — А что?
   — Ничего. Они у тебя как лепестки у ромашки. Не полевой, а той, что у нас под окном на клумбе. Знаешь, такая лохматая…
   — Ну и хорошо! — засмеялась Нина.
   В электричке Нина рассказывала никольские новости, при этом она поглядывала на Веру, как бы испрашивая ее, что сейчас следует прежде всего рассказывать с пользой для Настасьи Степановны. Сама Настасья Степановна слушала Нину рассеянно, видимо, все еще думала об оставленных ею девочках и о хозяйстве. Среди прочих забот ее печалило и то, что она не успела оборвать верхушки у тех кустов помидоров, где плоды на нижних и средних ветках уже округлились и налились соком.
   — Оборву, — пообещала Вера.
   — Около уборной рогатины стоят. Я их принесла для мельбы и антоновки. Солнечные ветви совсем отяжелели.
   — Хорошо, — сказала Вера, — подставлю.
   Мать и еще делала распоряжения — и насчет козы, и насчет черной смородины, как ее провертывать мясорубкой и сколько класть песку, и насчет прочего. Веру эти распоряжения стали раздражать. Слушая ее, она понимала, что если бы мать ей ничего и не сказала, то и тогда бы она сделала все как надо. Слава богу, привыкла к домашним заботам. К тому же она и дома, и на работе ужасно не любила, когда ей напоминали, что она еще должна делать, как бы признавая тем самым ее человеком бестолковым или, может, бессовестным.
   — Ладно, знаю, — сказала Вера сердито. — Чего говорить-то.
   В городе Вера с матерью вышли из электрички, а Нина поехала дальше, в Москву. Нина поцеловала на прощанье Настасью Степановну, пожелала ей ни пуха ни пера, сказала, что непременно навестит ее в больнице, а Веру возьмет под свою опеку. Так что пусть Настасья Степановна ни о чем таком не беспокоится и не думает о домашних делах.
   К больнице шли пешком, мать шагала за Верой тихая, сгорбленная, в нелепом, худшем своем платье. В иной день, еще месяц назад, Вере стыдно было бы идти по улицам с такой матерью, и она нашла бы предлог улизнуть от нее. Теперь же Вера укоряла себя за прежние настроения и мысли. Она вспомнила, как недели три назад почти по тем же самым улицам мать, энергичная, уверенная если не в самой себе, то в необходимости и правоте своего дела, вела Веру в милицию, и она, Вера, несмотря на свою беду и свой стыд, не могла не удивиться преображению матери. Наседка стала орлицей ради своего обиженного цыпленка. А она, Вера, кто теперь? Ей и думать об этом было некогда, однако же она чувствовала себя сейчас старшей, а мать ей подчинялась и верила, видно, в то, что Вера и в больнице, и на пути к ней все устроит лучшим образом.
   — Песку-то я так и не подкупила, — сказала мать у гастронома. — Говорят, что он подорожает. Я все хотела и не подкупила. Ну ладно, потом подкуплю. Если жива буду.
   Она вздохнула, и Вера быстро взглянула на нее, стараясь уловить, был ли в обычной присказке матери «если жива буду» особый оттенок. Но, кажется, слова были произнесены машинально, а вздох скорее относился не к ним, а к тому, что мать и вправду не прикупила сахара.
   В больнице мать приняли быстро. Вера вышла во двор и скоро увидела ее в окне второго этажа. Женский корпус был свежий, двухэтажный, выкрашенный в бледно-кремовый цвет. Рядом в липах и тополях стояли старые корпуса, крепкие, красные, с узорно выложенными кирпичом наличниками, такие же, как и в Вериной Вознесенской больнице, но пониже и покороче.
   — Ну как, хорошо? — крикнула Вера матери. — Привыкнешь!.. Я послезавтра к тебе приду. Книгу принесу и соки куплю. Обследование тебе сделают быстро, и все будет в порядке. Все будет в порядке, говорю!
   В приемном покое Настасья Степановна совсем было растерялась, ее пугали белые стены и люди в белых халатах, а людям этим она должна была теперь подчиняться. И в особенности пугал ее больничный запах — он как бы завесой отрезал ее от нормальной человеческой жизни, он был запахом особого мира, в мире этом Настасья Степановна уже не могла быть сама собой и не могла принадлежать себе, мир этот был для нее вынужденным и противоестественным. Но теперь, получив место, Настасья Степановна хоть чуть-чуть, но освоилась на нем, обжилась и повеселела, улыбалась из окна словам дочери. Вера видела, что у матери полегчало на душе. Чувство облегчения от матери передалось и Вере. Она вдруг поверила в то, что все обойдется, ей казалось: и мать считает теперь, что все обойдется. Так они и расстались, Вера пошла из больницы в город в хорошем настроении, спешила в магазины, хотела скорее вернуться к сестрам, чтобы и их успокоить.
   И тут опять без всякой видимой причины к ней вернулись тоска и дурные предчувствия. Вера, усталая, разбитая, опустилась на скамейку в тополином сквере. Жизнь снова казалась ей тошной, было скверно, и очень хотелось, чтобы подошел кто-нибудь, выслушал ее, пожалел ее, сказал ласковые и добрые слова. Она встала и пошла. Долго бродила по городу, но ни один знакомый не встретился ей, ни никольский, ни вознесенский, никто. Одного Сергея она не хотела видеть теперь. Она чувствовала к нему сейчас отвращение, была уверена, что и он относится к ней с отвращением, ей, понятно, объяснимым, и сегодня встреча с ним могла только опечалить. Потом она зашла в церковь на берегу реки. Ей опять стало до слез жаль мать, она ощутила вдруг щемящую, пронзительную любовь к матери, она стояла теперь, молилась и думала, какая мать у нее добрая и хорошая и как надо, чтобы она жила, и какие-то неведомые ей раньше высокие чувства, радостные и горькие, тревожили ее.
   Двое мужчин тихо заговорили рядом, Вера вздрогнула как бы очнувшись, вышла из церкви. Она спустилась переулком к торговой улице и чувствовала, что успокаивается. У нее было теперь такое ощущение, будто им с матерью повезет.
   Вера купила девчонкам лимонных карамелек, пряников, выстояла в очереди килограмм вареной колбасы, на пустом уже рынке взяла остатки картофеля — мелочь, с перепелиное яйцо, — и пошла на станцию.
   На перроне она увидела Колокольникова.
   Она шла ему навстречу, сделать вид, что не замечает его, не смогла, а повернуть назад и показать тем самым, что смутилась или испугалась Колокольникова, не захотела.
   — Здравствуй. Вера, — сказал Колокольников робко, он тоже был растерян, от растерянности и заговорил.
   — Здравствуй, — сказала Вера холодно, ее вдруг озаботило: не протянет ли он ей, грешным делом, руку, и как ей теперь в разговоре называть Колокольникова? «Васей» — язык бы не повернулся.
   Руку он, слава богу, не протянул, спросил:
   — За харчами, что ль, ездила?
   — Нет, — сказала Вера, — мать в больницу положила.
   — Что с ней? Серьезное, что ль?
   — Серьезное, — вздохнула Вера, хотела сказать об операции и о своем страхе за мать, но решила, что не следует ей говорить это Колокольникову. — Положили на исследование…
   — Небось обойдется… — улыбнулся ей Колокольников, но, спохватившись, подумал, что Вере его сочувствие будет неприятно, а может быть, оно покажется ей и поддельным, тут он и сник. Помолчав, сказал: — А я вот еду с Силикатной. Ты ведь знаешь, там у меня была девчонка… Теперь они меня близко к ихнему дому не подпускают… Ну и правильно… А я вот езжу…
   Вера чуть было не сказала ему: «Ездишь — ну и езди, мне-то что», — однако состояние души у нее было сейчас спокойное, словно бы надежда жила в ней, и Вере не захотелось говорить ни злых, ни ехидных слов. Они стояли с Колокольниковым, молчали.
   Несмотря на свою богатырскую стать, несмотря на то, что плечи его не ссутулились, а грудь была расправлена по-прежнему фасонисто, по-рагулински, несмотря на здоровый материнский румянен, выглядел Колокольников несчастным и даже затравленным — что-то в глазах его было от битого боксера. Может быть, с тяжестью на сердце он возвращался сегодня из Силикатной, а может, вообще стал таким, битым, после дня рождения Турчкова. И Вера ощутила к нему сейчас если не жалость, какую испытывала к Леше Турчкову, то, во всяком случае, некое сочувствие.
   — Знаешь, — сказал Колокольников, — тебе ведь теперь трудно будет.
   — Отчего?
   — Ну, намотаешься на работе, а дома хозяйничать с девчонками без матери…
   — Ну и что?
   — Может, помощь нужна? По хозяйству, по огороду, может, в магазин сходить или еще что…
   — Обойдемся, — сказала Вера.
   — Да пусть не я, — сказал Колокольников. — Я понимаю. Ты не бойся. Другие ребята найдутся. Ты их знаешь. Хорошие ребята.
   — Не надо.
   — Ты не обижайся, я же по делу…
   — Да нет, — сказала Вера, улыбнувшись грустно. — Мы уж сами как-нибудь…
   Опять замолчали.
   — А помнить, — сказал Колокольников, — два года назад мы с тобою ездили сюда на спартакиаду? Ты двести метров бежала, а я толкал ядро и перетягивал канат. Ладони ссадил…
   Подошла электричка, бордовая, серпуховская, тяжелая, с людьми в проходах и тамбурах, от Царицына она следовала без остановок.
   — Ты в другой вагон садись, — сказала Вера.
   — Я знаю, — сказал Колокольников.
 
 
   …Колокольников занял в вагоне место, но потом увидел, что рядом стоит женщина, тут же поднялся сказал: «Садитесь, пожалуйста…» Был он сегодня тихий, печальный и вежливый, хотелось ему сделать что-нибудь этакое, от чего люди подумали бы о нем хорошо и посочувствовали ему. В знакомый дом на Силикатной его не пустили снова, он расстроился, но подумал: «И правильно…» Стыдно ему было ездить на Силикатную, однако отчего-то он ездил… Но после того, как он предложил Вере помощь и уступил место женщине, он словно бы успокоился и даже стал доволен собой. Он уже и не помнил, как вчера, сам того не желая, наговорил следователю про Веру семь коробов и поверил в свои слова. Сейчас он с удовольствием думал о своем намерении помочь Навашиным и сокрушался о своей жизни сильнее прежнего.
   Впрочем, жизнь уже не казалась ему такой невыносимой, как неделю назад. Ругань отца кончилась, никольские жители не смотрели на него зло, привыкли, а мать и вовсе хлопотала вокруг Васеньки, будто он был неизлечимо больной и с ним прощались. Колокольникову даже неудобно было. Но хлопоты матери и домашних были ему приятны, их ласковые слова тоже. «Эх, — вздыхал Колокольников, — если бы ничего не было, если бы все сначала, как хорошо бы я жил…» Мать была уверена, что он не виноват, а Верка его попутала, и Колокольников чувствовал, что он все меньше и меньше думает о своей вине и своем стыде. Вдруг и совсем беда улетучится?.. Как же! А срок-то!
   На станции Никольской Колокольников вышел из электрички, в автобус не сел, чтобы не ехать вместе с Верой. В очереди за пивом увидел знакомых ребят. Они позвали его. «Чего ты кислый такой? — засмеялся Толька Соколик, не раз игравший с Колокольниковым в футбол на первенство района. — Забудь ты про всю эту ерунду. Ну, отсидишь, выйдешь. А то еще и не сядешь. Что, жизнь, что ли, кончилась? Этих баб давить надо! На пиво!» Пустые были слова Соколика, но и от них Колокольников повеселел. «Я теперь не пью ничего», — сказал он. «Брось, пиво-то можно!» — «Ну, если пиво», — сказал Колокольников и взял кружку.
 
 
   …Соня и Надька принялись расспрашивать о матери, и Вера, вытащив пакет лимонных карамелек, рассказала, какая замечательная в городе больница, точно санаторий, и как там хорошо будет матери. Надька кивала, такие слова ей и были нужны, а Соня, опустив печально ресницы, вздыхала по-взрослому, и Вера чувствовала, что она ей не верит или же составила собственное заключение о болезни матери и ее теперь с этих мыслей ничем не собьешь.
   — Что вздыхаешь? — сказала Вера. — Что ты из себя старуху корчишь? Я как медик говорю — мать скоро вернется.
   — Дай бог, — сказала Соня тоном матери и встала.
   — Ну ладно, хватит болтовни. Дела-то делали или как?
   — Делали, — сказала Соня. — Даже лопату наточили. Раз мужика в доме нету…
   — Посмотрим, что вы тут наделали, — сказала Вера сурово, желая напомнить, кто главный в доме.
   — Соседи приходили, — сообщила Надька.
   — Какие еще соседи?
   — Тетя Варя Кошелева, тетя Тоня Сурнина и Толмачевы.
   — Брось ты!
   — Толмачевы, — рассмеялась Надька. — Лушпеюшки!
   Тетя Варя Кошелева была у Навашиных соседом справа, а Сурнины слева, с Толмачевыми же общим был задний навашинский забор, Толмачевы вели с Навашиными то тихую, то шумную войну вот уже четыре года после памятной отцовской шутки.
   — Вот тебе и Лушпеюшки! — засмеялась Вера.
   — Ага! Сами пришли. — Надька сообщала об этом с удовольствием, видимо, приход Толмачевых подействовал на нее сильнее расставания с матерью.
   — Ну, и чего они?
   — Спрашивали: надо ли чем помочь?
   — Ну, а вы чего?
   — А нам ничего не надо, — сказала Соня.
   — Вот ведь! Пришли Лушпеюшки! — покачала головой Вера.
   Вечером хлопотали в огороде чуть ли не до сумерек — обрезали отдавшие ягоду кусты клубники, собирали сахарную уже черную смородину, осыпавшуюся от резких прикосновений к веткам. Смородину Вера полагала завтра сдать в магазин у Вознесенской больницы — там за кило платили рубль двадцать. Надька ворчала, но работала, лишь в девять улизнула к телевизору, тогда Вера отправила домой и Соню, сама осталась, поливала огурцы, помидоры и цветы. Легла поздно, перед сном проверила, чисто ли выметены полы, вся ли посуда вымыта и убрана, не остался ли где гореть свет, краны газовой плиты посмотрела, зажженную спичку поднесла на всякий случай к конфоркам. Она зашла к сестрам. Соня и во сне казалась печальной и взрослой. Надька лежала жаркая, откинув одеяло; на ее подушке, руки прижав к беленькому платьицу, спала рыжая кукла Ксана. «Со мной еще ночевала, — подумала Вера. — В получку куплю Надьке новую куклу. А то ведь и вправду растет сиротой». Она смотрела на девочек с нежностью, думала, что вот она, их старшая сестра, должна облегчать им жизнь, а в своей жизни ради них многое ограничивать. Она ощущала сейчас и еще какое-то чувство, объяснить она его себе не могла и назвать не могла, оно было новое, в нем жили и тревога, и любовь, и беды их семьи, и нужда быть иной хотя бы ради сестер и матери. В нем было обещание и самой себе, и девочкам, и матери, но обещание чего — Вера не знала.
   Она устала за день. Вымыла ноги в тазу, снова увидела, какие они у нее красивые и крепкие, но подумала об этом вяло, без радости, скорее с сожалением. Нырнула под одеяло, закрыла глаза, и день нынешний опять вернулся к ней. Вере было грустно — и оттого, что день этот был тяжел, и оттого, что завтрашний день ее пугал и от него Вера ждала одних напастей. Вере стало жалко себя. Потом она вспомнила, как медлила мать в приемном покое и как она оглядывалась испуганно и обреченно, и ей стало жалко мать. После того как Вера в церкви вымаливала облегчение судьбы матери, в ней поселилась тихая уверенность, что все у матери обойдется, уверенность эта не исчезла, и теперь, когда Вера жалела мать, она думала не о ее болезни, а о всей ее жизни. Вспомнились и сестры, спящие в соседней комнате, и о них Вера стала думать с грустью. Потом на ум ей пришел Колокольников, и Вера почувствовала, что и сейчас, как и днем, при встрече с ним, она не ощущала прежней ненависти, а, пожалуй, как и Лешу Турчкова, и Колокольникова ей было жалко. «Да и не надо их в тюрьму, в колонию… Зачем? Они и так наказаны. Да и что мне их казнить?..» Она вдруг подумала: а не была ли они сама виновата в том, что случилось? И, вспомнив все мелочи застолья и танцев, решила, что и она была виновата, в чем ни разу не признавалась себе прежде. Была рискованной и легкомысленной, будоражила себя шальными мыслями, а Колокольникова, видимо, горячила взглядами и пустыми словами. Да и не только Колокольникова. И перед Сергеем она была виновата в тех шальных мыслях и действиях, да что и говорить — что-то недостойное, нехорошее было тогда в ней и ее жизни, оно ей нравилось, а теперь от него было тошно и стыдно. «Конечно, и они хороши, — думала Вера о парнях, — но и я хороша. Так что же, их теперь упрятывать в колонию?..» Она теперь уже жалела, что выгнала из дома матерей Колокольникова и Турчкова, а с ними и тетю Клашу Суханову, деньги брать нельзя, ладно, но уж куражиться над старыми женщинами было делом скверным. «Правильно, наверное, сказал мне следователь, — думала Вера, — надо все прекратить… Кончить все. Зачем их сажать, бог с ними… Им и теперь не сладко…» Она думала о том, что можно обойтись без суда не только потому, что зло на парней утихло, но еще и потому, что если и другим людям с ее помощью — так казалось ей — стало бы лучше, то, может быть, и на долю матери досталось бы больше везения. Она как бы готова была заключить сделку с судьбой: я их прощу, а вы уж пожалейте мою мать. И, засыпая, она снова принялась молить за свою мать, все повторяла, какая она хорошая и добрая и как надо, чтобы она жила…