Страница:
Но шутка была не из лучших. Когда в Алачкове играли свадьбу, а отец с электриком Борисовым то и дело отключали свет на Алачковской линии, требуя с гуляющих выкуп водкой или самогоном, симпатии никольских были на стороне отца. В случае с Толмачевыми его поняли не все. Но отец как входил в азарт, остановиться уже не мог. Толмачевы сначала жаловались на соседа в райком и по месту работы, а потом Николай Иванович вместе с созванными по этому поводу братьями подкараулил подвыпившего Навашина. Алачковские тоже били Навашина и Борисова, но без особой злобы, скорее для приличия, тут же помирились и выпили в знак примирения. Толмачевы же дрались жестоко. Отец обещал, что за ним не пропадет. Но уехал, и за ним пропало. А между соседями шла с той поры холодная война. Навашины делали вид, что Толмачевых и вовсе не существует. Толмачевы каждую минуту ждали от соседей каверзы. Им не везло. То Настасья Степановна, без умысла, а просто задумавшись, плеснет помои в яму сильнее, чем надо, и они попадут за изгородь, на белую малину соседей. То начнут в спокойную погоду Навашины жечь костер с какой-нибудь промасленной бумагой, и тут как тут явится западный ветер и снесет вонючий дым на Толмачевых, обедающих в саду. Будто нарочно. Толмачевы и думали, что нарочно. И злились. Однако, когда мать попала в больницу, пришли и предложили помощь. Теперь Настасья Степановна стояла рядом с ними, говорила приветливо, как с добрыми друзьями. «Ну что ж, — думала Вера, — помирились — и ладно. Про отца сейчас бы не вспоминали. Не хватало еще…»
23
23
— Денег у нас сколько? — спросила мать дома.
Вера протянула ей тетрадь с расчетами — сколько было денег, сколько осталось, сколько истрачено по дням и на что.
— Ладно, — сказала мать. — Карамели много брали. Краска одна. А песок купила весь?
— Нет, килограмма четыре еще надо.
— Я и вижу. Ну ладно. В магазин ты сходишь или я?
— А что надо?
— Песку. Селедки… Ну, и вина, что ль? — Тут Настасья Степановна поглядела на Веру неуверенно, в сомнении, и все же решилась: — Купи белого. Бутылки две. Или три. И красного.
— А кто придет?
— Кто-нибудь да придет. Тетя Клаша уж наверное придет. Еще кто-нибудь. Надо для приличия. Твой-то не придет?
— Нет, наверное, — смутилась Вера.
— Тетя Клаша-то точно придет.
— Она в обиде. Сюда не приходила ни разу.
— В больнице она, однако, была.
— Не ты же выгнала ее.
— Вот и помиритесь.
Тетя Клаша Суханова, конечно, пришла к вечеру, потом явилась тетя Нюра Тюрина, а позже прилетела и Нина. В доме уже вкусно пахло, мать, раскрасневшаяся, счастливая, хлопотала на кухне, пекла пироги с мясом и капустой, младшие сестры вертелись возле нее, не упускали случая ухватить горсть начинки, а то и горячий, с масленой коркой пирог. Мать обнималась с гостьями, просила извинить за выпачканные в тесте руки, обещала сейчас же допечь пироги и усадить всех за стол.
Клавдия Афанасьевна Суханова предвкушала удовольствие, глаза ее с одобрением оглядывали стол, накрытый не как обычно, в кухне, а в большой комнате с вышивками на стенах, радовали ее на этом столе и водка, и закуски: распоротая банка шпрот, селедка и уж конечно навашинские разносолы — грибы в банках и на тарелках, прошлогодние огурцы и помидоры из погреба, — сама Клавдия Афанасьевна хозяйство вела небрежно, словно горожанка. С Верой она говорила доброй старой приятельницей, почти родственницей, а Вера смущалась, она вспоминала, как куражилась, выгоняя из дома пожилых женщин, матерей, стыд-то какой? Но зачем, зачем ей предлагали деньги?..
Мать установила на столе кастрюлю с пирогами.
— Садитесь, садитесь, гости и девочки, берите, хозяйку не обижайте, пока горячие.
Она смотрела на гостей счастливо, но и рассеянно, как бы вспоминая, все ли сделала. Вспомнила:
— Надька, принеси масла с кухни. Сливочного.
Но передник не сняла. На всякий случай. Так и села в нем за стол.
— Ну, Настя, с выздоровлением, — подняла рюмку Клавдия Афанасьевна, — и давай переживем всяких мао-цзедунов!
— Теть Насть, — сказала Нина, — долгих вам лет.
— Слава богу, дома, — улыбнулась Настасья Степановна и выпила рюмку.
Соня с Надей чокались квасом. Соня — кружкой, а Надька наливала квас в стопку для интересу.
— Ну, и сразу же по второй, — сказала Клавдия Афанасьевна, — чтобы мгла глаза не застила.
— Ох, захмелею, — опечалилась Тюрина, однако быстро выпила и вторую рюмку.
— Мы же не стаканами, — успокоила ее Суханова.
Настало время пирогов, их ели, нахваливая Настасью Степановну, не из вежливости, а от души, потому, что печь и жарить пироги она была мастерица. Кому в Никольском удавались блины, кому кислые щи с грибами, кому запеченная в тесте рыба, пусть и морская, а дом Навашиных славился именно пирогами.
— Ешьте, ешьте… Ну как, вышло или нет?.. Ниночка, ты горчицу бери, вот она, — говорила Настасья Степановна, протягивая Нине банку с горчицей, знала, что нынешние молодые любят все поострее, она и сама, по Вериной просьбе, клала теперь в начинку больше перца. — Вышли хоть пироги-то?
— Вышли, вышли, — басила, жуя, Суханова.
— Ну вот и ладно, если вышли… А мне селедка хороша.
Вера косила глаза на мать и удивлялась ей: давно она не видела мать такой благополучной. И прежде хоть и редко, но бывало — мать подхватывало веселье. Но всегда в ее радостном состоянии было и некое напряжение, неистребимая озабоченность, сковывающая мать. А нынче, казалось, ничто не беспокоило ее, словно бы при выходе из больницы мать получила освобождение от всех своих тревог. Знать, тяжкими были ее мысли от болезни, может быть, и с миром, и с дочерьми она успела уже попрощаться. Ни праздники, ни последние именины не радовали мать так, как сегодняшний вечер. Хлопоты по дому и на кухне были матери до того приятны, что Вера не стала мешать ей своей помощью. Опять Вера подумала о том, что все невысказанное, потаенное и самое существенное, что было у матери на душе в последние недели, ей, Вере, не дано узнать, она может только догадываться об этом существенном, да и то объясняя состояние матери своими мерками и понятиями. И ни один другой человек, даже мать, даже Сергей, не смогут знать истинно, а не приблизительно, что происходит в ее, Вериной, душе. И так будет всегда. Мысль эта не была болезненной и тоскливой, как в день операции матери, она была спокойной. Да и ушла быстро. А Вера все глядела на мать и радовалась ее неожиданной беззаботности. «Вот и хорошо, — думала Вера, — вот и у меня ноша теперь будет легче». Тут она вспомнила, как славно ей было утром на Поспелихинской поляне, когда она лежала в траве и понимала, зачем она живет на земле. Вот и дальше все было бы хорошо и с ней, Верой, и с матерью, и с сестрами, и с Сергеем, и с отцом. И со всеми. Спокойствие и доброта Поспелихинской поляны казались ей теперь самыми важными на свете.
— Небось вы, тетя Насть, — сказала Нина, — в больнице пироги-то эти во сне видели! И чад кухонный небось был приятен?
— Ой, не говори, — кивнула Настасья Степановна. — Закроешь глаза, а перед тобой плита и сковородка на ней…
— Не сладко болеть-то? — спросила Суханова.
— Не приведи господь еще раз!
— Во-от. А я что говорю? — протянула Клавдия Афанасьевна и добавила печально: — Ничего не попишешь. Годы у нас уже такие. Пора деньги копить.
— Ох уж, ох уж, — пропела Нина, — какие уж у вас такие годы? На что деньги-то копить?
— На что, на что! — проворчала Суханова. — На гроб с музыкой.
— Ну, если только с музыкой, — сказала Нина.
— Вон, — сказала Клавдия Афанасьевна, — померла старуха Курнева. Ни копейки не оставила. Родственники ее на похороны тратились, уж вспоминали ее, поди, почем зря. Каково ей? У Павловых наоборот, у Софьи Тимофеевны на книжке остались деньги. И на поминки, и на подарки. Это по-людски. Я уж заведу особую книжку…
— Я тоже в больнице думала, — сказала Настасья Степановна, — а то случись чего, откуда дочки денег достанут?
Она будто бы даже обрадовалась словам приятельницы, может, больничные мысли о деньгах на похороны казались ей неподходящими для произнесения вслух и неприличными, и вот теперь Клавдия высказывала их деловито и с удовольствием, значит, и нечего было их стесняться.
— Что думать-то! — сказала Клавдия Афанасьевна. — Надо откладывать. Рублей сто пятьдесят.
— А не мало? — засомневалась Настасья Степановна. — Я считала — рублей двести.
— Хватит, — махнула рукой Суханова. — Это в Москве двести, а у нас сто пятьдесят.
Тут вступила в разговор Тюрина, она держала сторону Настасьи Степановны. Суханова же стояла на своем, горячилась, доказывая неправоту приятельниц, Нина смеялась, выслушивая доводы женщин, Надька потихоньку тянула квас, Вера поначалу отнеслась к спору добродушно, даже улыбалась, но, взглянув на Соню, поскучнела. Она знала, что дальше разговор непременно пойдет о местах на кладбище, какое кому обещано, и сказала:
— Хватит. И не стыдно вам? Вы хоть на Соньку поглядите. Девчонка вся побелела от ваших разговоров!
— Да, да, — расстроилась мать, — давайте уж про другое. Что уж мы…
— Верно, — сказала Суханова. — Выпить надо.
— Вы у меня весь аппетит отбили, — покачала головой Вера, выпив. — И не стыдно вам, тетя Клаш, старухой прикидываться? В сорок-то семь лет!
— Откуда же сразу и сорок семь лет! — возмутилась Суханова.
— Мать говорила, что вы…
— Мать тебе наговорит. Прибавит годов от зависти…
— А сколько вам по паспорту?
— Мало ли сколько по паспорту!
— Я и говорю, что вы женщина не старая, — сказала Вера, — небось у Нины сейчас будете спрашивать, какие фасоны модные, а сами про гробы.
— Одно другому не мешает, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Надо иметь здравый взгляд. Это если до пенсионного возраста дотянешь, тогда еще долго будешь жить. Пенсионеры живучие. А наш возраст сомнительный… Насчет фасонов с Ниночкой я, конечно, поговорю…
— Она у нас всегда была франтихой, — улыбнулась Настасья Степановна.
Была и осталась. Это Вера знала. Иногда, глядя на вырядившуюся по случаю Клавдию Афанасьевну, Вера с Ниной прыскали в кулак, — до того, по их понятиям, никольская хлопотунья и сваха одевалась смешно и старомодно. В сердцах, случалось, мать говорила Вере: «Во, нафуфырилась!» С точки зрения Веры и ее ровесниц именно Клавдия Афанасьевна ходила нафуфыренная, да еще и за версту приманивала пчел крепкими дорогими духами. Мать же, напротив, нарядами и прическами приятельницы чуть ли не любовалась и очень одобряла верность Клавдии вкусам и привычкам их послевоенной юности. Не одобряла она того, что Клавдия чересчур молодится и красится, не одобряла она и ветрености приятельницы.
— Нет, мне все не верится, что я дома, — сказала Настасья Степановна. — Теперь можно будет и в деревню написать.
— А ты не писала? — удивилась Тюрина.
— Зачем же писать-то было? — сказала Настасья Степановна. — Только людей волновать. Дуся небось тут же бы приехала. А легко ли ей семью-то оставить? Да и затраты какие! Небось деньги на что-нибудь полезное отложены, а тут их трать… Теперь-то напишу, что все хорошо, — и ладно…
В Тамбовской области, в Рассказовском районе, в родной деревне Настасьи Степановны, жили ее старшие сестры — Евдокия и Анна. Жил там и брат Василий, но после армии он устроился железнодорожным рабочим на станции Мичуринск-2, там и осел, сестры привыкли в августе получать от него посылки с яблоками, хотя своих хватало и на продажу. О деревне, об отцовском доме, который нынче занимала тетя Дуся с мужем и детьми, мать вспоминала чуть ли не каждый день с печалью или радостью, как о некоем рае или уж, во всяком случае, как об идеальном людском общежитии. Все там было вечно, единственно правильно и ей теперь недостижимо. Возвращаться в деревню Настасья Степановна по многим причинам не собиралась, погостить же там давала себе обещания часто.
Мать вечно чувствовала себя виноватой перед сестрами и ровесницами, оставшимися в деревне, и им, и ей казалось, будто она в московском пригороде по сравнению с ними живет легкой жизнью, у молочной реки, на кисельном берегу. А в чем, собственно, можно было ее винить? Семнадцатилетней девчонкой она убежала из деревни, пытаясь попасть на фронт, и попала, окончив курсы связисток. Воевала год, а потом, после ранения, была отправлена в тыл, посчитала, что полезнее всего пойти на оборонный завод, маялась по общежитиям. Только после замужества переехала в Никольское, в свой дом.
В последние годы Настасья Степановна ездила на родину дважды. Четыре зимы назад хоронила мать, умершую от рака на семьдесят втором году; а позапрошлой осенью, узнав из телеграммы, что Анну положили в больницу с инфарктом, взяла отпуск без содержания, собралась за день и уехала.
— И Алексею, в Шкотово, не писала? — спросила Тюрина.
— Нет, — сказала Настасья Степановна.
— Ему-то зачем? — нахмурилась Вера.
Слова Тюриной не зажгли любопытства в глазах Сухановой, и Вера поняла, что тетя Клаша с матерью в больнице уже обсудили, писать или не писать отцу.
— Его кочергой погонять следовало, а ты добра, распустила его. Не по тебе он…
— А по тебе, что ли?
— А чего ж, по мне… Он и сам видел, что я его в руках держать буду, он потому и выбрал из нас двоих тебя.
— Так уж он на тебя и глядел? — сказала Настасья Степановна.
— Глядел! Не только глядел…
— Ох-ох-ох, хвастать ты горазда…
Мать отвечала Клавдии Афанасьевне все еще с улыбкой, но Вера чувствовала, что слова приятельницы ее задели, а может, и обидели. Это поняла и Суханова, неловкость возникла за столом, тогда тетя Клаша положила Настасье Степановне руку на плечо, рассмеялась.
— Ну, шучу, шучу… Какие у меня тогда хахали были!.. Вечно ты все принимаешь всерьез! Ты и тогда серьезная была, а я ветреная. Хотя тоже положительная… А Лешка, конечно, за тобой бегал. Хорош он тогда был, после армии, ничего не скажешь. Красавец…
Клавдия Афанасьевна сказала именно «красавец», а по никольским понятиям слово это, произнесеннное с ударением на последнем слоге, решительно отличалось от обычного «Красавца». «Красавец» — это просто красивый человек, даже смазливый, «или губки на улыбке, или глазком мигнет». А «красавец» — это прежде всего удалой человек, лихой человек, червонный туз, не красота в нем главное, хотя и она есть, его люби, но и остерегайся, он как водоворот, в нем и добрый Вакула, в нем и Ванька-ключник, но женщина слаба, она и обругает-то такого с восхищением перед ним. «Красавцом» и глядел с давних фотографий на Веру отец в военной форме, с погонами и без погон, в фуражке, сдвинутой набок, молодой, сильный, рисковый, с лукавыми глазами конокрада. Тетя Клаша делала вид, что шутит, а ведь, наверное, и вправду была влюблена в отца. Из-за него она, пусть и без надежды, видно, и осела в Никольском. С матерью тетя Клаша познакомилась на курсах связисток, потом фронт их развел, в конце войны с помощью Нюры Тюриной, подруги Сухановой, они списались, а позже, после Победы, тетя Клаша приехала погостить к знакомым, да так и осталась в здешних краях. Мать-то тиха-тиха, а вот именно на ней женился видавший виды разведчик Навашин. Чем она его взяла и как сама не оробела?
— Ниночка, что ж ты так мало ешь? — забеспокоилась Настасья Степановна. — Пироги вот остались, еще теплые.
— Талию, теть Насть, берегу.
— У девки суть в теле, — сказала Суханова, — а не в талии.
— Надька, сбегай за квасом, видишь, кончился… А что же у нас белое вино стоит, мерзнет? Наливайте…
— Это можно…
— За здоровье!..
— Нет, я про Алексея ничего плохого говорить не хочу, — сказала Клавдия Афанасьевна сыто и добродушно, — он хороший, хоть и будорага. Но ему бы всю жизнь Берлин штурмовать, а не в Никольском копаться в грядках…
— Много он копался! — вздохнула Настасья Степановна.
— Да я не про твои грядки. Я вообще… Вот и считали скандалистом. А ведь он просто озорник и фантазер был… Помнишь, как он повез в город клубнику и стал ее продавать в десять раз дешевле, чем все? По два с полтиной на старые деньги. На него как на жулика сначала смотрели, обходили за версту, а потом стали брать… Другие торговцы чуть его не избили!
— Да уж… — улыбнулась Настасья Степановна давнему видению. — Шутка его нам тогда рублями обернулась.
— Это еще при девочке было, — вставила Тюрина.
Девочкой Навашины и их приятели называли старшую Верину сестру Любу. Любе было бы сейчас двадцать два года, но она умерла трехлетней от дифтерита. Хранился в альбоме снимок ее похорон: мать с отцом в черном у гроба, толпа сочувствующих и любопытных перед домом Навашиных, все застыли, глядят в аппарат, губы у ребятишек отвисли, а в гробу, в цветах, Люба, ручки на груди, старше и спокойнее всех. Вера боялась этого снимка, но когда он попадал ей в руки, отчего-то она не могла отвести от него глаз. Имя «Люба» в семье не вспоминали, словно страшась вызвать дух первенькой, а говорили «девочка».
— Чтой-то, Верк, ты своего ухажера-то не привела? — спросила Клавдия Афанасьевна.
— Вот и я хотела спросить, — сказала мать.
— Да он у меня… — смутилась Вера.
— Он у нее стеснительный, — сказала Нина.
— Ну уж, и стеснительный! — засомневалась Суханова.
— Нет, правда, стеснительный, — сказала Нина, — а от ваших взглядов и словечек, тетя Клаш, он бы весь красный сидел.
— Будто ты меня не знаешь! Я такую дипломатию повести могу!..
— Я его звала, — сказала Вера, — а он постеснялся.
— Вот ведь, — вздохнула Тюрина, — Насть, и дочка у тебя, глядишь, замуж выйдет. Время-то летит…
— Не говори!
— А он у нее складный, — сказала Тюрина, — я его видала. Лицом чистый и в плечах уже как хороший мужичок.
Нина засмеялась, а Вера нахмурилась, но и ей разговор о Сергее был приятен.
— Уж больно он несамостоятельный, — вставила Надька.
— Я тебе сейчас поговорю! — разгорячилась Вера.
Окажись что-нибудь мягкое под рукой, пусть и увесистое, швырнула бы в Надьку.
— Ну и девки пошли! — рассмеялась Суханова.
— Верка над ним как генерал, — не унималась Надька.
— Надька, замолчи! — сказала мать.
— Сейчас она у меня взвоет, — пообещала Вера.
— А чего, — сказала, пригубив рюмку, Клавдия Афанасьевна, — дети детьми, но и мы ведь еще не старухи.
— Вы же на похороны копите, — сказала Нина.
— Мало ли чего… Ты тоже скажешь… Мы бабы в самом соку, и нас еще замуж взять можно, а, Насть?
— Ну, начала, начала! — отмахнулась от приятельницы Настасья Степановна.
— А что? У меня и для тебя, Насть, есть жених, сама знаешь, кто… Одинокий, взносы платит с двухсот рублей, плотничает дома, пьет редко, а выпьет — женщину бить не будет…
— Это ты при живом-то муже, — возмутилась Тюрина, — такие разговоры ведешь!
— Мели, Емеля, — сказала Настасья Степановна, — твоя неделя.
— Живом-то муже! — передразнила Тюрину Клавдия Афанасьевна. — Живом! Он оживет-то, когда помирать будет. Песок из него посыплется, вот он и явится сюда у дочерей и внуков на комбикорм выпрашивать…
— Ну что ты говоришь… ну зачем… при девочках-то, — Настасья Степановна показала на Соню с Надей, глядевших сейчас на Суханову злыми зверьками.
— А пусть слушают! Для их же пользы, — разошлась Клавдия Афанасьевна. — Ты вот признайся, Насть, честно: Лешка бил тебя?
— Нет, — сказала Настасья Степановна тихо, — не бил. Собирался бить, и не раз, да у него не выходило. Пальцы ли в кулак соберет, палку ли схватит, а и у меня в руке окажется утюг или что железное. Спину я ему не показывала, а глаз он моих боялся. Встретится с ними — и пальцы у него разжимаются… Так он мне и говорил: «Глаза твои всю силу мою обламывают. Откуда, говорит, твердость-то в них?..»
— Ну, все равно, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Ведь знаешь, что он не вернется. Что вам жить-то теперь без подпоры? А этот человек, — понимаешь, про кого я говорю, — основательный, сберкнижка с одними приходами, огород прекрасно содержит — огурцы собирает вторым после Чистяковых. А у кого ягода боскопская лучше всех? Он и девочкам чужим не будет… Я ведь не от себя говорю… Вот бы сосватать-то вас! А, Насть?
— Хватит, тетя Клаша, — сказала Вера сурово.
Клавдия Афанасьевна на мгновение задержала на Вере взгляд, как бы оценивая степень Вериной серьезности, и, все поняв, заулыбалась от души:
— Да шучу, шучу я… Не буду больше, коли не хотите… Что ж мы закисли за столом, а? Насть, тащи еще грибы, если остались, и огурцов малосольных…
Она с удовольствием, за мужика, принялась разливать водку, шутила, обнося графинчиком рюмки соседей, на ходу выловила из миски моченое прошлогоднее яблоко и, похвалив хозяйку, шумно, вкусно принялась его есть, вызвав у Веры секундную зависть. Напряжение, возникшее было за столом, рассеялось, и Вере, успокоившейся тут же, теперь казалось, что тетя Клаша и впрямь шутила, она умела с серьезным видом дурачить людей. Впрочем, часто она делала это не ради розыгрыша, а намеренно, давая себе возможность, оценив обстановку, назвать только что сказанные ею слова либо шуткой, либо трезвым предложением. И сейчас в том, что никольская хлопотунья завела с матерью разговор о сватовстве при людях, и в особенности при дочерях, непременно был умысел.
— Давайте, давайте выпьем! — суетилась Клавдия Афанасьевна. — Настя, не отставай!
— Да что ты… У меня и так уж голова кругом идет… Я две рюмки красного выпью — и то…
— Ничего, после операции полезно. Пей, пей… Вот и хорошо! Гуляем, девки! — громко и с лихостью сказала Суханова. И вдруг затянула:
— Это отец ваш любил петь. Аккордеон у него был трофейный. Играл он так себе, а петь пел вместе с нами… Я-то вот на голос стала слабая. Заведи-ка ты нам на радиоле ваших битлов…
Вера сразу не нашла восьмую серию «Музыкального калейдоскопа» с битлами и поставила лежавшую под радиолой большую пластинку Ободзинского. Услышала Ободзинского у Нины и купила позавчера на станции. «Вот наконец этот радостный день настал, вечером вместе пойдем мы на карнавал», — энергично, как бы припрыгивая и пританцовывая где-то там в неизвестности, запел Ободзинский. Прослушали молча одну его песню, потом вторую, потом третью. Тетя Нюра Тюрина зевала, ладошкой прикрывая рот и оглядываясь при этом стыдливо, мать качала головой: «Ну и ну!», а Клавдия Афанасьевна отнеслась к песням про карнавал и про точки после буквы «л» заинтересованно и со вниманием. Но и она сказала после третьей песни: «А чего-нибудь другое заведи…» Тут уж мать обрадовалась, выложила досаду на дочерей, которые изо дня в день мучают ее нынешней музыкой, то у них все гремят, то воют, и мелодии нет, и нескладно, а уж если на французском языке, то и вовсе картавят. «Вот-вот, — поддержала ее Тюрина, — и на телевизоре каждый день выходит какой-нибудь малахольный, держит у рта сопелку на шнуре и воет. Только Зыкина и есть…» Клавдия Афанасьевна высказала иное мнение, она считала, что и теперь поют много хороших песен, ей лично нравятся «Синий лен» и «Ой-ля-ля, ой-ля-ля, погадай на короля!». «Эту да, эту можно слушать», — согласилась Тюрина. Вера с Ниной в спор не вступали, они переглядывались понимающе и улыбались снисходительно: ну-ну, что еще скажете? А старшие женщины и впрямь разошлись, были строги и категоричны, на людях они постеснялись бы говорить такое о сегодняшних пластинках и танцах, а тут их прорвало, в своем кругу они с удовольствием, облегчая себя, выкладывали наболевшее. Ну, и пожалуйста!.. Клавдия Афанасьевна, пошумев, сказала: «Да что это мы осерчали? А давайте сами споем! А?» И, не дожидаясь поддержки, начала: «Дед бабку завернул в тряпку, намочил ее водой, бабка стала молодой!» «Ии-и-е-ех ты!» — закончила она громко и радостно и невидимым платком взмахнула над головой.
Клавдия Афанасьевна была уже хороша, щеки ее стали румяными, глаза смотрели плутовато, на месте она усидеть не могла, а плавала по комнате, все норовила обнять кого-нибудь. «Гуляем, бабки!» Настасья Степановна тоже раскраснелась, была возбуждена, много говорила и смеялась, а движения ее стали суетливыми и непривычно быстрыми. Тюрина же сидела молча, держала в руке пустую рюмку, на нее и глядела, забывшись. Вера и сама охмелела — давно она не пила водки, и ей сейчас, как в прежние дни, хотелось пуститься в разгул. «Ну что петь-то будем? — спросила Клавдия Афанасьевна. — „Ой, цветет калина…“, что ли? Или „Белую березу“? Нюрка, Нюрка, ну что ты дремлешь? Очнись! Сейчас я вот про тебя спою… „У меня подружка Нюрка в Серпухов уехала. Там прическу завивает, тута нету этого!..“ Насть, помнишь, какую она в Серпухове шестимесячную сделала, когда ухлестывала за Сашкой с мотоциклетом, а?» Клавдия Афанасьевна хохотала, и Настасья Степановна смеялась так, что закашлялась в конце концов, и Нина с усердием стучала ей по спине, а Тюрина отмахивалась от них смущенно: «Да что вы уж… Да зачем вы?..» И Вера с Ниной, да и младшие девочки не удержались от смеха, хотя и не знали толком, на что намекала частушка. И позже то одно, то другое слово в песнях или частушках или какое-нибудь имя, ничего не значащие для молодых, вызывали у старших женщин шумное веселье.
Вера протянула ей тетрадь с расчетами — сколько было денег, сколько осталось, сколько истрачено по дням и на что.
— Ладно, — сказала мать. — Карамели много брали. Краска одна. А песок купила весь?
— Нет, килограмма четыре еще надо.
— Я и вижу. Ну ладно. В магазин ты сходишь или я?
— А что надо?
— Песку. Селедки… Ну, и вина, что ль? — Тут Настасья Степановна поглядела на Веру неуверенно, в сомнении, и все же решилась: — Купи белого. Бутылки две. Или три. И красного.
— А кто придет?
— Кто-нибудь да придет. Тетя Клаша уж наверное придет. Еще кто-нибудь. Надо для приличия. Твой-то не придет?
— Нет, наверное, — смутилась Вера.
— Тетя Клаша-то точно придет.
— Она в обиде. Сюда не приходила ни разу.
— В больнице она, однако, была.
— Не ты же выгнала ее.
— Вот и помиритесь.
Тетя Клаша Суханова, конечно, пришла к вечеру, потом явилась тетя Нюра Тюрина, а позже прилетела и Нина. В доме уже вкусно пахло, мать, раскрасневшаяся, счастливая, хлопотала на кухне, пекла пироги с мясом и капустой, младшие сестры вертелись возле нее, не упускали случая ухватить горсть начинки, а то и горячий, с масленой коркой пирог. Мать обнималась с гостьями, просила извинить за выпачканные в тесте руки, обещала сейчас же допечь пироги и усадить всех за стол.
Клавдия Афанасьевна Суханова предвкушала удовольствие, глаза ее с одобрением оглядывали стол, накрытый не как обычно, в кухне, а в большой комнате с вышивками на стенах, радовали ее на этом столе и водка, и закуски: распоротая банка шпрот, селедка и уж конечно навашинские разносолы — грибы в банках и на тарелках, прошлогодние огурцы и помидоры из погреба, — сама Клавдия Афанасьевна хозяйство вела небрежно, словно горожанка. С Верой она говорила доброй старой приятельницей, почти родственницей, а Вера смущалась, она вспоминала, как куражилась, выгоняя из дома пожилых женщин, матерей, стыд-то какой? Но зачем, зачем ей предлагали деньги?..
Мать установила на столе кастрюлю с пирогами.
— Садитесь, садитесь, гости и девочки, берите, хозяйку не обижайте, пока горячие.
Она смотрела на гостей счастливо, но и рассеянно, как бы вспоминая, все ли сделала. Вспомнила:
— Надька, принеси масла с кухни. Сливочного.
Но передник не сняла. На всякий случай. Так и села в нем за стол.
— Ну, Настя, с выздоровлением, — подняла рюмку Клавдия Афанасьевна, — и давай переживем всяких мао-цзедунов!
— Теть Насть, — сказала Нина, — долгих вам лет.
— Слава богу, дома, — улыбнулась Настасья Степановна и выпила рюмку.
Соня с Надей чокались квасом. Соня — кружкой, а Надька наливала квас в стопку для интересу.
— Ну, и сразу же по второй, — сказала Клавдия Афанасьевна, — чтобы мгла глаза не застила.
— Ох, захмелею, — опечалилась Тюрина, однако быстро выпила и вторую рюмку.
— Мы же не стаканами, — успокоила ее Суханова.
Настало время пирогов, их ели, нахваливая Настасью Степановну, не из вежливости, а от души, потому, что печь и жарить пироги она была мастерица. Кому в Никольском удавались блины, кому кислые щи с грибами, кому запеченная в тесте рыба, пусть и морская, а дом Навашиных славился именно пирогами.
— Ешьте, ешьте… Ну как, вышло или нет?.. Ниночка, ты горчицу бери, вот она, — говорила Настасья Степановна, протягивая Нине банку с горчицей, знала, что нынешние молодые любят все поострее, она и сама, по Вериной просьбе, клала теперь в начинку больше перца. — Вышли хоть пироги-то?
— Вышли, вышли, — басила, жуя, Суханова.
— Ну вот и ладно, если вышли… А мне селедка хороша.
Вера косила глаза на мать и удивлялась ей: давно она не видела мать такой благополучной. И прежде хоть и редко, но бывало — мать подхватывало веселье. Но всегда в ее радостном состоянии было и некое напряжение, неистребимая озабоченность, сковывающая мать. А нынче, казалось, ничто не беспокоило ее, словно бы при выходе из больницы мать получила освобождение от всех своих тревог. Знать, тяжкими были ее мысли от болезни, может быть, и с миром, и с дочерьми она успела уже попрощаться. Ни праздники, ни последние именины не радовали мать так, как сегодняшний вечер. Хлопоты по дому и на кухне были матери до того приятны, что Вера не стала мешать ей своей помощью. Опять Вера подумала о том, что все невысказанное, потаенное и самое существенное, что было у матери на душе в последние недели, ей, Вере, не дано узнать, она может только догадываться об этом существенном, да и то объясняя состояние матери своими мерками и понятиями. И ни один другой человек, даже мать, даже Сергей, не смогут знать истинно, а не приблизительно, что происходит в ее, Вериной, душе. И так будет всегда. Мысль эта не была болезненной и тоскливой, как в день операции матери, она была спокойной. Да и ушла быстро. А Вера все глядела на мать и радовалась ее неожиданной беззаботности. «Вот и хорошо, — думала Вера, — вот и у меня ноша теперь будет легче». Тут она вспомнила, как славно ей было утром на Поспелихинской поляне, когда она лежала в траве и понимала, зачем она живет на земле. Вот и дальше все было бы хорошо и с ней, Верой, и с матерью, и с сестрами, и с Сергеем, и с отцом. И со всеми. Спокойствие и доброта Поспелихинской поляны казались ей теперь самыми важными на свете.
— Небось вы, тетя Насть, — сказала Нина, — в больнице пироги-то эти во сне видели! И чад кухонный небось был приятен?
— Ой, не говори, — кивнула Настасья Степановна. — Закроешь глаза, а перед тобой плита и сковородка на ней…
— Не сладко болеть-то? — спросила Суханова.
— Не приведи господь еще раз!
— Во-от. А я что говорю? — протянула Клавдия Афанасьевна и добавила печально: — Ничего не попишешь. Годы у нас уже такие. Пора деньги копить.
— Ох уж, ох уж, — пропела Нина, — какие уж у вас такие годы? На что деньги-то копить?
— На что, на что! — проворчала Суханова. — На гроб с музыкой.
— Ну, если только с музыкой, — сказала Нина.
— Вон, — сказала Клавдия Афанасьевна, — померла старуха Курнева. Ни копейки не оставила. Родственники ее на похороны тратились, уж вспоминали ее, поди, почем зря. Каково ей? У Павловых наоборот, у Софьи Тимофеевны на книжке остались деньги. И на поминки, и на подарки. Это по-людски. Я уж заведу особую книжку…
— Я тоже в больнице думала, — сказала Настасья Степановна, — а то случись чего, откуда дочки денег достанут?
Она будто бы даже обрадовалась словам приятельницы, может, больничные мысли о деньгах на похороны казались ей неподходящими для произнесения вслух и неприличными, и вот теперь Клавдия высказывала их деловито и с удовольствием, значит, и нечего было их стесняться.
— Что думать-то! — сказала Клавдия Афанасьевна. — Надо откладывать. Рублей сто пятьдесят.
— А не мало? — засомневалась Настасья Степановна. — Я считала — рублей двести.
— Хватит, — махнула рукой Суханова. — Это в Москве двести, а у нас сто пятьдесят.
Тут вступила в разговор Тюрина, она держала сторону Настасьи Степановны. Суханова же стояла на своем, горячилась, доказывая неправоту приятельниц, Нина смеялась, выслушивая доводы женщин, Надька потихоньку тянула квас, Вера поначалу отнеслась к спору добродушно, даже улыбалась, но, взглянув на Соню, поскучнела. Она знала, что дальше разговор непременно пойдет о местах на кладбище, какое кому обещано, и сказала:
— Хватит. И не стыдно вам? Вы хоть на Соньку поглядите. Девчонка вся побелела от ваших разговоров!
— Да, да, — расстроилась мать, — давайте уж про другое. Что уж мы…
— Верно, — сказала Суханова. — Выпить надо.
— Вы у меня весь аппетит отбили, — покачала головой Вера, выпив. — И не стыдно вам, тетя Клаш, старухой прикидываться? В сорок-то семь лет!
— Откуда же сразу и сорок семь лет! — возмутилась Суханова.
— Мать говорила, что вы…
— Мать тебе наговорит. Прибавит годов от зависти…
— А сколько вам по паспорту?
— Мало ли сколько по паспорту!
— Я и говорю, что вы женщина не старая, — сказала Вера, — небось у Нины сейчас будете спрашивать, какие фасоны модные, а сами про гробы.
— Одно другому не мешает, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Надо иметь здравый взгляд. Это если до пенсионного возраста дотянешь, тогда еще долго будешь жить. Пенсионеры живучие. А наш возраст сомнительный… Насчет фасонов с Ниночкой я, конечно, поговорю…
— Она у нас всегда была франтихой, — улыбнулась Настасья Степановна.
Была и осталась. Это Вера знала. Иногда, глядя на вырядившуюся по случаю Клавдию Афанасьевну, Вера с Ниной прыскали в кулак, — до того, по их понятиям, никольская хлопотунья и сваха одевалась смешно и старомодно. В сердцах, случалось, мать говорила Вере: «Во, нафуфырилась!» С точки зрения Веры и ее ровесниц именно Клавдия Афанасьевна ходила нафуфыренная, да еще и за версту приманивала пчел крепкими дорогими духами. Мать же, напротив, нарядами и прическами приятельницы чуть ли не любовалась и очень одобряла верность Клавдии вкусам и привычкам их послевоенной юности. Не одобряла она того, что Клавдия чересчур молодится и красится, не одобряла она и ветрености приятельницы.
— Нет, мне все не верится, что я дома, — сказала Настасья Степановна. — Теперь можно будет и в деревню написать.
— А ты не писала? — удивилась Тюрина.
— Зачем же писать-то было? — сказала Настасья Степановна. — Только людей волновать. Дуся небось тут же бы приехала. А легко ли ей семью-то оставить? Да и затраты какие! Небось деньги на что-нибудь полезное отложены, а тут их трать… Теперь-то напишу, что все хорошо, — и ладно…
В Тамбовской области, в Рассказовском районе, в родной деревне Настасьи Степановны, жили ее старшие сестры — Евдокия и Анна. Жил там и брат Василий, но после армии он устроился железнодорожным рабочим на станции Мичуринск-2, там и осел, сестры привыкли в августе получать от него посылки с яблоками, хотя своих хватало и на продажу. О деревне, об отцовском доме, который нынче занимала тетя Дуся с мужем и детьми, мать вспоминала чуть ли не каждый день с печалью или радостью, как о некоем рае или уж, во всяком случае, как об идеальном людском общежитии. Все там было вечно, единственно правильно и ей теперь недостижимо. Возвращаться в деревню Настасья Степановна по многим причинам не собиралась, погостить же там давала себе обещания часто.
Мать вечно чувствовала себя виноватой перед сестрами и ровесницами, оставшимися в деревне, и им, и ей казалось, будто она в московском пригороде по сравнению с ними живет легкой жизнью, у молочной реки, на кисельном берегу. А в чем, собственно, можно было ее винить? Семнадцатилетней девчонкой она убежала из деревни, пытаясь попасть на фронт, и попала, окончив курсы связисток. Воевала год, а потом, после ранения, была отправлена в тыл, посчитала, что полезнее всего пойти на оборонный завод, маялась по общежитиям. Только после замужества переехала в Никольское, в свой дом.
В последние годы Настасья Степановна ездила на родину дважды. Четыре зимы назад хоронила мать, умершую от рака на семьдесят втором году; а позапрошлой осенью, узнав из телеграммы, что Анну положили в больницу с инфарктом, взяла отпуск без содержания, собралась за день и уехала.
— И Алексею, в Шкотово, не писала? — спросила Тюрина.
— Нет, — сказала Настасья Степановна.
— Ему-то зачем? — нахмурилась Вера.
Слова Тюриной не зажгли любопытства в глазах Сухановой, и Вера поняла, что тетя Клаша с матерью в больнице уже обсудили, писать или не писать отцу.
— Его кочергой погонять следовало, а ты добра, распустила его. Не по тебе он…
— А по тебе, что ли?
— А чего ж, по мне… Он и сам видел, что я его в руках держать буду, он потому и выбрал из нас двоих тебя.
— Так уж он на тебя и глядел? — сказала Настасья Степановна.
— Глядел! Не только глядел…
— Ох-ох-ох, хвастать ты горазда…
Мать отвечала Клавдии Афанасьевне все еще с улыбкой, но Вера чувствовала, что слова приятельницы ее задели, а может, и обидели. Это поняла и Суханова, неловкость возникла за столом, тогда тетя Клаша положила Настасье Степановне руку на плечо, рассмеялась.
— Ну, шучу, шучу… Какие у меня тогда хахали были!.. Вечно ты все принимаешь всерьез! Ты и тогда серьезная была, а я ветреная. Хотя тоже положительная… А Лешка, конечно, за тобой бегал. Хорош он тогда был, после армии, ничего не скажешь. Красавец…
Клавдия Афанасьевна сказала именно «красавец», а по никольским понятиям слово это, произнесеннное с ударением на последнем слоге, решительно отличалось от обычного «Красавца». «Красавец» — это просто красивый человек, даже смазливый, «или губки на улыбке, или глазком мигнет». А «красавец» — это прежде всего удалой человек, лихой человек, червонный туз, не красота в нем главное, хотя и она есть, его люби, но и остерегайся, он как водоворот, в нем и добрый Вакула, в нем и Ванька-ключник, но женщина слаба, она и обругает-то такого с восхищением перед ним. «Красавцом» и глядел с давних фотографий на Веру отец в военной форме, с погонами и без погон, в фуражке, сдвинутой набок, молодой, сильный, рисковый, с лукавыми глазами конокрада. Тетя Клаша делала вид, что шутит, а ведь, наверное, и вправду была влюблена в отца. Из-за него она, пусть и без надежды, видно, и осела в Никольском. С матерью тетя Клаша познакомилась на курсах связисток, потом фронт их развел, в конце войны с помощью Нюры Тюриной, подруги Сухановой, они списались, а позже, после Победы, тетя Клаша приехала погостить к знакомым, да так и осталась в здешних краях. Мать-то тиха-тиха, а вот именно на ней женился видавший виды разведчик Навашин. Чем она его взяла и как сама не оробела?
— Ниночка, что ж ты так мало ешь? — забеспокоилась Настасья Степановна. — Пироги вот остались, еще теплые.
— Талию, теть Насть, берегу.
— У девки суть в теле, — сказала Суханова, — а не в талии.
— Надька, сбегай за квасом, видишь, кончился… А что же у нас белое вино стоит, мерзнет? Наливайте…
— Это можно…
— За здоровье!..
— Нет, я про Алексея ничего плохого говорить не хочу, — сказала Клавдия Афанасьевна сыто и добродушно, — он хороший, хоть и будорага. Но ему бы всю жизнь Берлин штурмовать, а не в Никольском копаться в грядках…
— Много он копался! — вздохнула Настасья Степановна.
— Да я не про твои грядки. Я вообще… Вот и считали скандалистом. А ведь он просто озорник и фантазер был… Помнишь, как он повез в город клубнику и стал ее продавать в десять раз дешевле, чем все? По два с полтиной на старые деньги. На него как на жулика сначала смотрели, обходили за версту, а потом стали брать… Другие торговцы чуть его не избили!
— Да уж… — улыбнулась Настасья Степановна давнему видению. — Шутка его нам тогда рублями обернулась.
— Это еще при девочке было, — вставила Тюрина.
Девочкой Навашины и их приятели называли старшую Верину сестру Любу. Любе было бы сейчас двадцать два года, но она умерла трехлетней от дифтерита. Хранился в альбоме снимок ее похорон: мать с отцом в черном у гроба, толпа сочувствующих и любопытных перед домом Навашиных, все застыли, глядят в аппарат, губы у ребятишек отвисли, а в гробу, в цветах, Люба, ручки на груди, старше и спокойнее всех. Вера боялась этого снимка, но когда он попадал ей в руки, отчего-то она не могла отвести от него глаз. Имя «Люба» в семье не вспоминали, словно страшась вызвать дух первенькой, а говорили «девочка».
— Чтой-то, Верк, ты своего ухажера-то не привела? — спросила Клавдия Афанасьевна.
— Вот и я хотела спросить, — сказала мать.
— Да он у меня… — смутилась Вера.
— Он у нее стеснительный, — сказала Нина.
— Ну уж, и стеснительный! — засомневалась Суханова.
— Нет, правда, стеснительный, — сказала Нина, — а от ваших взглядов и словечек, тетя Клаш, он бы весь красный сидел.
— Будто ты меня не знаешь! Я такую дипломатию повести могу!..
— Я его звала, — сказала Вера, — а он постеснялся.
— Вот ведь, — вздохнула Тюрина, — Насть, и дочка у тебя, глядишь, замуж выйдет. Время-то летит…
— Не говори!
— А он у нее складный, — сказала Тюрина, — я его видала. Лицом чистый и в плечах уже как хороший мужичок.
Нина засмеялась, а Вера нахмурилась, но и ей разговор о Сергее был приятен.
— Уж больно он несамостоятельный, — вставила Надька.
— Я тебе сейчас поговорю! — разгорячилась Вера.
Окажись что-нибудь мягкое под рукой, пусть и увесистое, швырнула бы в Надьку.
— Ну и девки пошли! — рассмеялась Суханова.
— Верка над ним как генерал, — не унималась Надька.
— Надька, замолчи! — сказала мать.
— Сейчас она у меня взвоет, — пообещала Вера.
— А чего, — сказала, пригубив рюмку, Клавдия Афанасьевна, — дети детьми, но и мы ведь еще не старухи.
— Вы же на похороны копите, — сказала Нина.
— Мало ли чего… Ты тоже скажешь… Мы бабы в самом соку, и нас еще замуж взять можно, а, Насть?
— Ну, начала, начала! — отмахнулась от приятельницы Настасья Степановна.
— А что? У меня и для тебя, Насть, есть жених, сама знаешь, кто… Одинокий, взносы платит с двухсот рублей, плотничает дома, пьет редко, а выпьет — женщину бить не будет…
— Это ты при живом-то муже, — возмутилась Тюрина, — такие разговоры ведешь!
— Мели, Емеля, — сказала Настасья Степановна, — твоя неделя.
— Живом-то муже! — передразнила Тюрину Клавдия Афанасьевна. — Живом! Он оживет-то, когда помирать будет. Песок из него посыплется, вот он и явится сюда у дочерей и внуков на комбикорм выпрашивать…
— Ну что ты говоришь… ну зачем… при девочках-то, — Настасья Степановна показала на Соню с Надей, глядевших сейчас на Суханову злыми зверьками.
— А пусть слушают! Для их же пользы, — разошлась Клавдия Афанасьевна. — Ты вот признайся, Насть, честно: Лешка бил тебя?
— Нет, — сказала Настасья Степановна тихо, — не бил. Собирался бить, и не раз, да у него не выходило. Пальцы ли в кулак соберет, палку ли схватит, а и у меня в руке окажется утюг или что железное. Спину я ему не показывала, а глаз он моих боялся. Встретится с ними — и пальцы у него разжимаются… Так он мне и говорил: «Глаза твои всю силу мою обламывают. Откуда, говорит, твердость-то в них?..»
— Ну, все равно, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Ведь знаешь, что он не вернется. Что вам жить-то теперь без подпоры? А этот человек, — понимаешь, про кого я говорю, — основательный, сберкнижка с одними приходами, огород прекрасно содержит — огурцы собирает вторым после Чистяковых. А у кого ягода боскопская лучше всех? Он и девочкам чужим не будет… Я ведь не от себя говорю… Вот бы сосватать-то вас! А, Насть?
— Хватит, тетя Клаша, — сказала Вера сурово.
Клавдия Афанасьевна на мгновение задержала на Вере взгляд, как бы оценивая степень Вериной серьезности, и, все поняв, заулыбалась от души:
— Да шучу, шучу я… Не буду больше, коли не хотите… Что ж мы закисли за столом, а? Насть, тащи еще грибы, если остались, и огурцов малосольных…
Она с удовольствием, за мужика, принялась разливать водку, шутила, обнося графинчиком рюмки соседей, на ходу выловила из миски моченое прошлогоднее яблоко и, похвалив хозяйку, шумно, вкусно принялась его есть, вызвав у Веры секундную зависть. Напряжение, возникшее было за столом, рассеялось, и Вере, успокоившейся тут же, теперь казалось, что тетя Клаша и впрямь шутила, она умела с серьезным видом дурачить людей. Впрочем, часто она делала это не ради розыгрыша, а намеренно, давая себе возможность, оценив обстановку, назвать только что сказанные ею слова либо шуткой, либо трезвым предложением. И сейчас в том, что никольская хлопотунья завела с матерью разговор о сватовстве при людях, и в особенности при дочерях, непременно был умысел.
— Давайте, давайте выпьем! — суетилась Клавдия Афанасьевна. — Настя, не отставай!
— Да что ты… У меня и так уж голова кругом идет… Я две рюмки красного выпью — и то…
— Ничего, после операции полезно. Пей, пей… Вот и хорошо! Гуляем, девки! — громко и с лихостью сказала Суханова. И вдруг затянула:
Последние слова ей не удались, пустив петуха, она их доголосила, взяла слишком низко и не выдержала высоких нот, а сорвавшись, рассмеялась, сказала:
Когда парень изменяет,
Это не изменушка,
А тогда изменушка,
Когда изменит девушка.
— Это отец ваш любил петь. Аккордеон у него был трофейный. Играл он так себе, а петь пел вместе с нами… Я-то вот на голос стала слабая. Заведи-ка ты нам на радиоле ваших битлов…
Вера сразу не нашла восьмую серию «Музыкального калейдоскопа» с битлами и поставила лежавшую под радиолой большую пластинку Ободзинского. Услышала Ободзинского у Нины и купила позавчера на станции. «Вот наконец этот радостный день настал, вечером вместе пойдем мы на карнавал», — энергично, как бы припрыгивая и пританцовывая где-то там в неизвестности, запел Ободзинский. Прослушали молча одну его песню, потом вторую, потом третью. Тетя Нюра Тюрина зевала, ладошкой прикрывая рот и оглядываясь при этом стыдливо, мать качала головой: «Ну и ну!», а Клавдия Афанасьевна отнеслась к песням про карнавал и про точки после буквы «л» заинтересованно и со вниманием. Но и она сказала после третьей песни: «А чего-нибудь другое заведи…» Тут уж мать обрадовалась, выложила досаду на дочерей, которые изо дня в день мучают ее нынешней музыкой, то у них все гремят, то воют, и мелодии нет, и нескладно, а уж если на французском языке, то и вовсе картавят. «Вот-вот, — поддержала ее Тюрина, — и на телевизоре каждый день выходит какой-нибудь малахольный, держит у рта сопелку на шнуре и воет. Только Зыкина и есть…» Клавдия Афанасьевна высказала иное мнение, она считала, что и теперь поют много хороших песен, ей лично нравятся «Синий лен» и «Ой-ля-ля, ой-ля-ля, погадай на короля!». «Эту да, эту можно слушать», — согласилась Тюрина. Вера с Ниной в спор не вступали, они переглядывались понимающе и улыбались снисходительно: ну-ну, что еще скажете? А старшие женщины и впрямь разошлись, были строги и категоричны, на людях они постеснялись бы говорить такое о сегодняшних пластинках и танцах, а тут их прорвало, в своем кругу они с удовольствием, облегчая себя, выкладывали наболевшее. Ну, и пожалуйста!.. Клавдия Афанасьевна, пошумев, сказала: «Да что это мы осерчали? А давайте сами споем! А?» И, не дожидаясь поддержки, начала: «Дед бабку завернул в тряпку, намочил ее водой, бабка стала молодой!» «Ии-и-е-ех ты!» — закончила она громко и радостно и невидимым платком взмахнула над головой.
Клавдия Афанасьевна была уже хороша, щеки ее стали румяными, глаза смотрели плутовато, на месте она усидеть не могла, а плавала по комнате, все норовила обнять кого-нибудь. «Гуляем, бабки!» Настасья Степановна тоже раскраснелась, была возбуждена, много говорила и смеялась, а движения ее стали суетливыми и непривычно быстрыми. Тюрина же сидела молча, держала в руке пустую рюмку, на нее и глядела, забывшись. Вера и сама охмелела — давно она не пила водки, и ей сейчас, как в прежние дни, хотелось пуститься в разгул. «Ну что петь-то будем? — спросила Клавдия Афанасьевна. — „Ой, цветет калина…“, что ли? Или „Белую березу“? Нюрка, Нюрка, ну что ты дремлешь? Очнись! Сейчас я вот про тебя спою… „У меня подружка Нюрка в Серпухов уехала. Там прическу завивает, тута нету этого!..“ Насть, помнишь, какую она в Серпухове шестимесячную сделала, когда ухлестывала за Сашкой с мотоциклетом, а?» Клавдия Афанасьевна хохотала, и Настасья Степановна смеялась так, что закашлялась в конце концов, и Нина с усердием стучала ей по спине, а Тюрина отмахивалась от них смущенно: «Да что вы уж… Да зачем вы?..» И Вера с Ниной, да и младшие девочки не удержались от смеха, хотя и не знали толком, на что намекала частушка. И позже то одно, то другое слово в песнях или частушках или какое-нибудь имя, ничего не значащие для молодых, вызывали у старших женщин шумное веселье.