18

   Во вторник Вера получила бумажку от следователя с приглашением срочно явиться в прокуратуру, она и хотела зайти к Виктору Сергеевичу, но не вышло со временем.
   Дни у Веры были хлопотные, и сестры не сидели сложа руки, однако ей с поездками на работу и в больницу, к матери, приходилось тяжко. Она уже не смотрела и телевизор. И платье или юбку, какие надевала, не успевала подгладить к выходу, вопреки своим правилам. Многие домашние заботы матери раньше казались ей пустячными и блажными, она помогала в этих заботах матери поневоле, кривясь, теперь же, оказавшись в них коренником, Вера ощутила их бесспорную обязательность.
   К тому же Вера решила всерьез взять на себя житейскую поклажу матери со всеми тяготами и бедами и тем самым добиться для матери облегчения. При этом она оглядывалась на судьбу как на нечто живое. С ней она вступала в последние дни в односторонние сделки и боялась, как бы ее собственное недовольство не показалось судьбе нарушением условий договоренности и не принесло матери вреда. «Какая-то я психованная стала, суеверная, — думала Вера, — ведь такая спокойная была…» Страх за мать в те дни, когда Вера узнала о ее болезни и операции и когда провожала ее в больницу, был острым и сильным, теперь же он утих, но не исчез, чуть что — давал о себе знать, горчил жизнь.
   Нина появлялась в доме у Навашиных чаще. Подменяла Веру, когда могла. Соня к ее советам и командам относилась с недоверием, как и к командам и советам старшей сестры. Надька же Нину боготворила. По мнению Надьки, Нина одевалась красивее и богаче всех в Никольском, а потому Нина была для нее высшим авторитетом. Раньше Вера к интересам младшей сестры относилась с миролюбивой иронией, теперь они пугали ее и возмущали. «Вырастет, как я, балбесина!» — вздыхала Вера. Она со стороны и с осуждением смотрела на самою себя, какой она была до дня рождения Турчкова, и удивлялась прежней своей жизни. Она не желала говорить с Ниной о нарядах: «Мать там лежит, а я буду о рукавах и оборках!» — однако, забываясь, со вниманием вглядывалась в Нинины новинки — то белое жабо на темно-синей блузке ее удивило и обрадовало, то вызвали зависть легкие цветные брюки, — и этот запрещенный ею самою, но живучий интерес огорчал ее. Нина была прежней, взбалмошной и предприимчивой, временами болтливей, Надька играла с ней будто с ровесницей. Но в Нине что-то происходило, иногда она становилась рассеянной и забывала обо всем вокруг. О чем она думала тогда, Вера не знала.
   Заходили к Навашиным никольские женщины — и соседки, и с дальних улиц. Кто хотел помочь, кто интересовался, как у матери дела и когда ее удобно проведать, кто просто из сорочьей любознательности. При этом и на нее, Веру, посматривали с любопытством, но это любопытство Веру уже не жгло и не злило — значит, в ней что-то остыло. Сколько же у матери оказалось знакомых, а то и приятельниц, удивительно было! И все они жалели мать, вспоминали про нее хорошее, кому она в чем помогала и кого в чем выручала. Тетя Нюра Тюрина, ровесница матери, уборщица гривненской столовой, чей дом стоял метрах в ста от навашинского, испекла матери пирог с яблоками, а в тесто добавила меда. Мать с Тюриной любила чаевничать, иногда и тетя Клаша Суханова дула на блюдечко в их компании. В дни рождения они дарили друг другу наволочки, иное нужное белье или посуду, какой в доме не хватало. «С медом я сделала для пробы, из блинной муки, — сказала Тюрина Вере. — Это Настя выучила меня печь пироги с плетенкой поверху. Если этот ей понравился, я ей сделаю с грибами…» Иногда заходила бабка Комарова, заходила, тут же усаживалась, где придется, ноги ее не держали, начинала печалиться о матери, будто по покойнице, и по обожженным, малиновым щекам ее текли слезы. Вера не решалась выгнать старуху, терпела ее жалостливые слова, пока за бабкой не приходили из дому. Комариху Настасья Степановна лет пятнадцати назад спасла от огня. Комариха тогда была еще здоровой и ловкой, однако не сумела однажды управиться с бешеным устройством послевоенных лет — керогазом, огненная струя ударила по бабке, пламенем прошлась по кухонным занавескам, случился пожар. Мать, на счастье, собирала ягоду в огороде, увидала у Комаровых огонь, бросилась к их дому, ведром воды окатила потерявшую сознание Комариху, сама не помня как, вышвырнула керогаз в палисадник. Тут прибежали соседи, вместе они и сбили огонь. Комариху потом долго отхаживали в больнице, у матери на лице и на шее остались следы от ожогов, руки ее недели две были в бинтах. В бинтах она и делала все по хозяйству, досадовала, что неловко доить коз — не чувствует кожей вымени, да и козам неприятно, молоко, по ее словам, шло плохое, нервное. «Ведь она тогда была, как ты сейчас, — говорила Комариха, — только тощая. Нет, постарше. Ведь ты у нее тогда на коленях сидела… Она крыжовник на рынок перебирала. А ты у нее на коленях…»
   Приходила малознакомая Вере портниха Зафигуллина, — оказывается, мать лет двадцать назад присматривала за ее дочерью, позже умершей от дифтерита.
   Суматошливая, громкая Шарова явилась к Вере с обещанием непременно завтра же вернуть долг — полкило пятисантиметровых гвоздей. «Настя выручила нас три года назад. А мы, негодные люди, протянули с возвратом. Все недосуг. Завтра отдадим. Муж специально поедет в Москву, скажи матери, и отдадим. Шляпка к шляпке». Однако и завтра, и послезавтра, и позже гвозди возвращены не были, и Вера решила, что гвозди надо будет обязательно вытребовать, — нельзя не выручить человека в день нужды, это ладно, но они, Навашины, не ссудная касса. И все-таки не спросила гвоздей. Представила, как поступила бы здесь мать. Та лишь бы вздохнула да махнула рукой на Шаровых. А приди они снова с какой-нибудь слезной просьбой, она и опять бы им не отказала.
   Вера ловила себя на том, что она то и дело думает: а что бы сделала тут мать и что бы она сказала? От гостий она узнала о матери многое, чего раньше за ней и не предполагала. Тетя Паша Бакаева, сослуживица матери по пуговичной фабрике, рыхлая, добрая женщина, приходила в дом Навашиных, подолгу сидела на кухне, если Вера хлопотала там, и Вера ее не гнала. «Скучно без матери твоей, — говорила Бакаева. — Она у тебя тихая, не заденет ничего напрасно ни плечом, ни локтем, чтобы шуму не было. И вот на работе ее нет — и будто бы совсем тихо стало. И скучно… Мать у тебя хорошая…» Тут она поглядела на Веру, замолчала, как бы сравнивая ее с матерью, протянула: «Да-а-а…» — и вздохнула.
   Что касается Толмачевых, или Лушпеюшек, как их прозвал отец, то к ним Вера относилась подчеркнуто холодно и свысока. Она знала, чего им стоило явиться в дом Навашиных и предложить помощь, знала и то, что отец в свое время перестарался с шуткой, но Толмачевы отплатили ему всерьез, и этого она простить не могла. Мать бы простила. Она и простила, наверное.
   Жара вдруг спала, погода стояла пасмурная и ветреная, облака неслись с северо-востока, с Таймыра и студеного океана, черные, низкие, — казалось, что они мерзли на бегу, оттого спешили и жались к земле, к жилью. От их зыбкой, движущейся бесконечности на душе было мрачно и зябко. Окна палаты матери глядели на восток, днями назад больных женщин по утрам будило и раздражало солнце, теперь у них было сыро и холодно, как осенью в нетопленом доме. Вера рассказывала матери о девочках и хозяйстве. «Надьке-то одеяло подтыкаешь? — спрашивала мать. — Комната у них с ветреной стороны, а она в отца, крученая». — «Подтыкаю, — говорила Вера. — Да она и сама не маленькая. О нарядах уже думает». Мать обрадовалась, узнав, что Вера сдала два ведра черной смородины в Вознесенский магазин по рубль двадцать за кило. «Теперь ведь только по восемьдесят копеек принимают. Как ты успела?» Она с удовольствием слушала Верин рассказ о продаже смородины, то и дело переспрашивала дочь и в особенности интересовалась, что сказали о ее ягоде продавцы и вознесенские покупатели. «Хвалили, — говорила Вера. — Все равно как виноград. „Как вы только вырастили?“ — спрашивали». Мать смеялась и заставляла Веру повторять приятные ей подробности.
   О следствии и суде Вера ей ничего не сказала, а Настасью Степановну как будто бы следствие и суд вовсе и не беспокоили. Зато она в охотку говорила о болезнях, врачах и лекарствах, чего раньше за ней не водилось. Здешние врачи ей нравились, в особенности Михаил Борисович, главный в отделении. «Между прочим, он тобой интересовался, — сказала мать. — Говорит: „Это ваша дочь ко мне приезжала?“ Я говорю: „Моя“. Он говорит: „Видная девушка“. „Видная“, так и сказал». Мать быстро обжилась в больнице, нянечки и сестры переговаривались с ней, как со своей, а главное — состояние вынужденного безделья, казалось, уже не удручало ее, то ли она с ним примирилась, то ли уговорила себя отдохнуть от дел и была спокойна совестью. Впрочем, совсем угомониться она не могла, вызвалась в помощь сестрам кормить двух немощных старушек из своей палаты и из соседней, носила с улицы в неположенные часы записки и передачи лежачим женщинам, старалась отвлечь от горьких дум испуганную деревенскую девчонку со стонущими глазами, Верину ровесницу. «Это я пока ходячая, — говорила она Вере, — а то слягу. Ты мне после операции принеси шерсти подешевле. И спицы. И поучи вязать. Я хоть Надьке и Соне свяжу носки. Если жива останусь…»
   — Ну что ты, мама! — горячилась Вера. — Конечно, останешься! И в голову себе ничего не вбивай!
   — Должна бы! — говорила мать. — А то кто ж вас растить будет?
   Однако предчувствия у Веры были плохие, она старалась прогнать их, как обычно гнала и видения дурных снов, считая, что если поверит в предчувствие или сон, то несчастье случится непременно. Но теперь избавиться от тревоги она не сумела, и чем ближе был день операции, тем тяжелее становилось у нее на душе. Ей хотелось уснуть, а проснуться в пятницу вечером и узнать, что у матери все обошлось. Но какой уж тут сон, какое забвение, — все те же дела и хлопоты, сестры под опекой, жаль только, что сейчас дела и хлопоты развеять Верины печальные мысли не могли.
   Пришла пятница.
   Тамара Федоровна сама предложила Вере не выхолить на работу, подежурить в любой удобный для нее день. «Но я тебе советую — займись сестрами, — сказала Тамара Федоровна. — Возле операционной не торчи. Михаил Борисович хороший хирург, все сделает как надо». Однако Вера знала, что дома она не усидит, да и не может усидеть, не имеет права, а должна в минуты операции быть вблизи матери. В ней жила уверенность, что в случае нужды никто, кроме нее, не сможет отвести от матери беду.
   Сестрам о дне операции она не говорила, хотела незаметно уйти на электричку. Соня ее остановила:
   — Ты куда?
   — А тебе-то что? Куда-куда!.. — строго начала Вера, но соврать не смогла. — Ну, к матери с утра обещала заехать… И что?
   По глазам сестры, по ее опущенным плечикам поняла, что та обо всем догадывается. Или знает об операции от взрослых? Вера взгляда Сони не выдержала, отвела глаза.
   — Маме передавай привет, — сказала Надька, — пусть возвращается побыстрей. А то залежалась…
   — Передам, — сказала Вера.
   Хотела идти, но опять остановилась.
   — Ты чего на меня уставилась? — спросила Соню.
   — Ничего, — сказала сестра.
   — Ну, если ничего, так и ладно. Сидите тут, не деритесь. Я вернусь к обеду. Или чуть позже.
   Соня молчала, глядела Вере в глаза, и Вера чувствовала, что хотела ей сказать сейчас младшая сестра: «Я все знаю. Меня не обижают твои грубости. И я ни слова не произнесу о маме, чтобы Надька ни о чем не догадалась. Мы с тобой взрослые, а она ребенок. Я и плакать не буду, а то она все поймет…»
   — Ладно, я спешу, — сказала Вера.
   — Вот, возьми, — шагнула к ней Соня, на худенькой ладошке подала сестре синюю фигурку с растопыренными руками.
   — Еще что!
   — Возьми. Я прошу… Он нам всегда помогает.
   Вера покосилась на Соню с удивлением, хотела съязвить на прощанье, но Соня стояла перед ней серьезная и вправду взрослая, и было в ней нечто значительное и высокое, будто бы она провожала Веру на подвиг, зная при этом и о ней, и о матери, и о всех такое, чего Вера не знала и знать не могла. Это высокое и значительное в Соне подчинило Веру, она почувствовала себя слабее и неразумнее младшей сестры и смутилась.
   — Господи, что ты еще придумала! Ну хорошо, я возьму эту игрушку…
   — Чего тут? — подскочила Надька.
   — Ничего, — сказала Вера, положив Сонин талисман в сумку.
   — Я знаю. Это ей Колька Сурнин отдал. С его сломанного вездехода водитель. Там он сидел под пластмассовой крышкой. Сонька колдует с ним.
   — Не твое дело, — сказала Соня, рассердившись, и шлепнула Надьку по затылку. — Ты ее не слушай. И не потеряй. А то…
   — Не потеряю, — улыбнулась Вера.
   Ей хотелось сказать сестре или сделать ей что-либо доброе или ласковое, но когда она притянула к себе Соню и голову ее прижала к своей груди, единственно, что смогла произнести, было:
   — Ну и глупая же ты еще!
   Позже, в электричке, Вера достала железного водителя со сломанного вездехода и разглядела его. Водитель был в синем комбинезоне и синем шлеме, с оранжевым лицом, краска на его носу и на правом плече облупилась. Спину и ноги синего человечка, усадив в кабину вездехода, согнули навсегда, а руки его топырились — видимо, баранка, которую они сжимали, была большой. Вера держала человечка на ладони и старалась представить, какую судьбу придумала ему Соня, что вообще она себе насочиняла и в чем он ей помог. «Нет, я уж взрослая, пожилая, — решила Вера, — мне ее не понять. И мне-то он ни в чем не помог… Вот уж сочинительница! Неужели и мать была такая?» Мысль о матери возникла оттого, что в Верином сознании Соня была повторением матери. Стало быть, и мать могла когда-то сочинить такое…
   Тут Вера ощутила, что она никогда не знала как следует, что у матери на душе и на уме, то есть она знала, что мать в ту или иную минуту радуется, сердится, боится чего-то, страдает из-за отца или, наоборот, чувствует себя счастливой, но все это Вера знала и понимала как общее, видимое состояние матери, а вот что у нее там, на душе, невысказанное, потаенное, а может быть, и самое существенное, как существенны были все внутренние движения и мысли для нее самой, Веры, этого Вера не знала. В чужую душу заглянуть нельзя, но душа матери разве чужая? Что мать чувствует перед операцией, о чем она думает сейчас? Разве узнаешь… К несчастью, она, Вера, не может быть с ней единым существом. Она — сама по себе. Мать — сама по себе. И Соня сама по себе со своим железным водителем. И никогда ни с кем не будет у нее, Веры, полной жизненной слитности. Это неожиданное, неуместное сейчас открытие Веру опечалило и испугало. Впрочем, шагая городом к больнице, она о нем забыла.
   Потом, в больнице, больше часа она ждала конца операции. То сидела на белой пустой лавке, то ходила в сумеречном коридоре от глухой торцовой стены до окна, забрызганного мерзким осенним дождем. В лужах взбухали пузыри, обещая мокрый август; хмурые люди в болоньях или с зонтиками на длинных ручках перебегали из корпуса в корпус. Вера понимала, что операция окончится скорее всего благополучно, но она была сейчас не медиком, а дочерью. На дорогу и в больницу она взяла книжку «Дэвид Копперфильд», одолженную у Нины. В последнее время Вере нравилось читать жалостливые истории, она плакала над Диккенсом, и то, что героям его, долго страдавшим, в конце концов везло по справедливости, Веру чрезвычайно трогало. Но сейчас она не могла и странички прочитать, не смогла бы она и вязать, если бы даже и захватила начатую кофту и спицы. Временами она дрожала от волнения, потом дрожь проходила. Вера принималась считать про себя, выдерживала до пятисот, а потом считать становилось невмоготу, и Вера присаживалась на лавку с твердым намерением успокоиться. И начинала ругать себя. Ведь из-за нее все могло случиться у матери, на нервной почве. Но тут же она говорила сама себе, что терзайся не терзайся, а матери она ничем сейчас не поможет. Матери тяжело и больно, но ей уж надо терпеть, всем предстоит вот так терпеть, и ей, Вере, когда-нибудь придется лечь под нож. То есть Вера, считая несправедливым то, что она сейчас не имела возможности разделить долю матери, обещала себе подобную долю в будущем и тем самым как бы уравнивала себя с матерью и оправдывала себя.
   Однако то, что она не могла матери ничем помочь, угнетало Веру, и теперь, сидя на лавке, она принялась повторять про себя, какая хорошая и добрая у нее мать, сколько натерпелась она в жизни и как справедливо было бы, чтобы она осталась живой и здоровой. Неожиданно Вера ощутила, что держит в правой руке Сониного синего человечка, пальцами машинально поглаживает его, когда она достала его из сумки, она уже не помнила. Так она и сидела, и все шептала растроганно просительные слова о матери, гладила синего согнутого человечка с растопыренными руками, глядела на него и обращалась при этом то ли к нему, то ли еще к кому-то. «А вдруг у матери сердце остановилось? — подумала Вера. — Да нет, ты что!» Однако вскоре вслед за этой выдворенной мыслью стали являться другие, нелепые, и среди них совершенно трезвые соображения о том, какие хлопоты ей, Вере, предстоят, если мать сегодня умрет, где и как доставать гроб, просить ли у Сурниных обещанное место на кладбище, кого звать на поминки, а кого не стоит, посылать ли телеграмму отцу или соблюсти гордость. «Да что я! — сказала она себе тут же. — О чем печалюсь! Как только можно думать об этом, дура бессовестная!» Она снова сжала пальцами Сониного человечка и зашептала: «Пусть живет мама наша, пусть живет… Пусть не умирает…»
   — Навашина?
   — Да? — вскочила Вера.
   Перед ней стоял Михаил Борисович.
   — Все прошло нормально, — сказал врач. — Пожалуй, даже хорошо, даже хорошо. Что сейчас нужно вашей матери? Фрукты, соки, шоколад… Впрочем, вы сами знаете.
   — Как она?
   — Ничего. Операция была непростой… Анализ придет дня через три-четыре. Подождем с надеждой.
   — Спасибо, Михаил Борисович, спасибо!
   — Не за что…
   Домой Вера примчалась возбужденная, радостная, завертела сестричек, насовала им дешевых гостинцев, она ощущала прилив жизненной энергии, ей хотелось предпринять что-то сейчас же, подруг матери, может, обежать с добрым известием, но домашние хлопоты потихоньку успокоили ее, и она уснула, не досмотрев даже «Кабачок 13 стульев».
   Наутро она отправилась в город узнать, как у матери дела, передать ей шоколад, печенье и купленные Ниной в Москве бутылки виноградного сока. Оказалось, что вчера температура у матери подскочила, но сегодня была уже нормальной, а состояние матери определили удовлетворительным. «Ну и отлично!» — сказала Вера. Доверив знакомой нянечке передачу и записки — Надькины каракули среди прочих, — Вера поспешила к выходу, для больницы неприлично стремительная и веселая. У дверей ее остановил Сергей.
   — Здравствуй.
   — Здравствуй. Ты чего тут?
   — Так… Приходил узнать, как дела у Настасьи Степановны. Я вчера здесь был.
   — Когда?
   — Вечером. После работы. Ты уже уехала.
   — А тебе какое до нее дело? — спросила Вера уже на улице.
   — Человеческое, — сказал Сергей. — Потом… тебя надеялся увидеть.
   — В этом не было нужды.
   — У тебя не было, у меня была.
   — Ну, укараулил. И что дальше?
   — Не знаю… Увидел тебя — и то хорошо…
   — Ну и привет! — Вера рукой Сергею помахала, как ей показалось, достаточно небрежно и готова была исчезнуть с Сергеевых глаз.
   — Погоди… Надо поговорить.
   — Не о чем. И времени у меня мало…
   — Спешишь куда-нибудь?
   — А к следователю, — сказала Вера с вызовом. — Он меня уже четыре дня как срочно пригласил.
   После этих слов она улыбнулась иронически и высокомерно: мол, если ты забыл, что я за женщина, так вот я напоминаю.
   — Я тебя провожу, — сказал Сергей.
   От больницы до прокуратуры было километра полтора, Вера не торопилась, зонтик несла над собой красиво и старательно, будто бы она выгуливала его и никакой иной цели у нее не было сейчас, а Сергей, покорно шагавший сзади с мокрой опущенной головой, казалось, для нее вовсе и не существовал. Следователь вряд ли работал по субботам, да и она не собиралась идти сегодня в прокуратуру, однако же, напомнив Сергею о следователе, она из упрямства уже не могла остановиться. Вера нервничала, она не ожидала встречи с Сергеем, была не готова к ней, она желала прогнать Сергея раз и навсегда, но и боялась, как бы он не отстал от нее сейчас. Впрочем, Сергею трудно было догадаться о ее чувствах, даже и не презрение выказывала она к нему, а так, пренебрежительное недоумение, словно подобных Сергеев у нее была тысяча и теперь она никак не могла сообразить, какой из этих Сергеев идет за ней и зачем.
   — Ты меня не можешь простить? — сказал Сергей.
   — О чем это ты? — пожала плечами Вера, обернувшись к Сергею.
   — Перестань, — сказал Сергей, остановившись.
   Остановилась и Вера.
   — А чего мне переставать? Я не дождь.
   — Вера, зря ты все это… Тогда мы с тобой погорячились… Ты, наверное, была права… Но я не мог… Ты прости, я плохо говорю, но ты пойми… Я люблю тебя… И все…
   Он руку протянул к ее руке, она хотела отвести ее, оттолкнуть, но не смогла, прикосновение его пальцев обожгло ее, как обжигало в прошлую зиму, когда они еще не были близки, а синими вечерами стояли друг против друга у подъездов чужих домов, на опустевших утоптанных перронах, возле заснувших до весны качелей в парке над Пахрой.
   — Ну что ты… Ну зачем ты здесь?.. Люди же… — сказала Вера, но не тем дурным, неестественным голосом, каким она произносила слова минуты назад, а своим, чуть грубоватым, но теплым и ласковым, и маска неприступной женщины исчезла, прежняя никольская девчонка стояла перед Сергеем.
   — А что люди? Я тебя люблю…
   — Пойдем, Сережа…
   — Погоди. Ты мне скажи…
   — Пойдем… Больше ничего не говори…
   — Хорошо.
   Вера шагала быстро, хотя теперь она и не понимала, куда идет, но уж точно не к прокуратуре. Она хотела успокоиться, умерить радость, она ругала себя за то, что не сказала Сергею о своей любви к нему, не сказала и о тоскливых мыслях последних дней, на ходу же, на улице, на людях, она уже не могла говорить ему об этом. Ее огорчало и то, что Сергей идет за ней и волнуется, не знаете ее любви, глазами же, наверное, она не успела ему ничего сказать. Впрочем, решила она, пусть еще поволнуется.
   — Погоди, Вера, я хочу тебя поцеловать…
   — Ты что! Здесь… Сдурел! Сережка!
   — Ну и что?
   — Не надо!.. Не надо…
   Он притянул ее к себе и поцеловал, робко и быстро, по-мальчишески, себя и ее стесняясь, а вовсе не людей, проходивших мимо. Да никто, казалось, на них и не обратил внимания. Только извозчик, сидевший на телеге с ящиками из-под водки, одобрительно помахал им рукой. К дождю он привык, лошадь не погонял, имел время рассматривать происшествия на мостовой.
   — Сережка! Дурной! Вот дурной! — рассмеялась Вера и побежала от него по улице, не смотрела на лужи и радости своей не скрывала.
   — Ты не лучше меня, — сказал Сергей, догнав ее, — придешь к следователю с мокрыми ногами.
   — А я к нему не пойду. Он сегодня и не работает. Я к нему в понедельник пойду.
   — Что будем делать?
   — Не знаю. В шесть я должна поехать на работу. Дежурю ночью.
   — Сейчас одиннадцать. Даже без десяти. Может, сходим в кино?
   — Ну давай. А то дождь…
   Попали в, кинотеатр «Призыв» у вокзала на «Смерть филателиста». На экране люди подозревали в убийстве сына филателиста и зрителей хотели заставить подозревать его. Но было ясно, что сын только кажется негодяем, на самом же деле убить отца он никак не мог. Много курил, думал об этом, сидя и лежа, следователь, седеющий грузин, изящный и красивый, совсем не похожий на Виктора Сергеевича. Вере казалось, что и следствие, проходившее на экране, чрезвычайно отличается от следствия, которое вел Виктор Сергеевич. Там все было всерьез и интересно, в жизни же скучно и без толку. Впрочем, Вера на экран глядела рассеянно и о Викторе Сергеевиче и следствии думала рассеянно, рука Сергея ласкала ее руку, своим коленом она чувствовала колено Сергея, все у них начиналось так, как начиналось зимой. Зал был почти пустой, но билеты продали кучно, на соседние ряды, вокруг всюду сидели люди, мешали Сергею с Верой, а перейти куда-либо в уголок они не решались. Слова не сказали друг другу, встречались, когда свет был поярче, глазами, этим и довольствовались, досидели до конца сеанса, увидели погоню на автомобилях и падение в пропасть настоящего негодяя, вышли на улицу, в дождь. Оба были взволнованны, что-то говорили друг другу, слова, которые они произносили, теряли свой серый повседневный смысл и значили совсем иное, существенное для Веры и Сергея.
   — Если бы тебе исполнилось сегодня восемнадцать, — сказал Сергей, — мы бы сейчас пошли в загс.
   — А вдруг бы я не пошла?
   — Я бы тебя улестил. Наобещал бы златые горы и упросил бы… Знаешь что, а пойдем сейчас в загс… Просто так… Посмотрим — и все… Будто мы заявление подадим… И станем ждать…