Сначала народ молчал, окружив бездыханное тело, но стоя, впрочем, в почтительном отдалении, а потом послышались голоса:
   – Интересно: она сама выбросилась или как?
   – Чего им выбрасываться-то из окошек, когда они в деньгах роются, как в сору!
   – Скорее всего убили девку. Наверное, изнасиловали и выбросили с десятого этажа.
   – Почем ты знаешь, что именно с десятого?
   – Ну, с одиннадцатого – разницы практически никакой!
   – От этого жулья всего приходится ожидать!
   – Нет, что вытворяют, падлы! Совсем распоясался капиталистический элемент!
   – Они точно дождутся, что лопнет народное терпение! Ведь какую моду взяли: девок выбрасывать с одиннадцатого этажа!
   Тут Яков Иванович Чугунков забрался на крышку мусорного контейнера и сказал:
   – Это еще что! Вот послушайте, товарищи, как эти кровопийцы отзываются про народ...
   «Я тебе всегда говорила, бесценный друг Саша, что марксизм-ленинизм марксизмом-ленинизмом, а наше население нужно держать в узде. Ведь это какая публика? Он всю жизнь лежит на печи и завидует соседу, у которого корова в 32-м году принесла одновременно телочку и бычка. Он десять лет забор починить не в состоянии, а точит зуб на партийное руководство, имея в виду заслуженные привилегии и пайки. Надо, что ли, им какой-нибудь химикат в водку добавлять, чтобы они ни о чем не мечтали и были бы вполне довольны своей судьбой. Ты вспомни, какие были безобразные выступления в шестидесятом году, когда нам пришлось вызывать войска! Я тогда как раз была на седьмом месяце беременности...»
   – Ну, дальше не интересно, дальше личное, – заключил Чугунков и вопросительно-многозначительно замолчал.
   – У-у-у! – пронесся над толпой опасный, будоражущий гул, по звуку совсем не похожий, а по ощущению похожий на приближающуюся грозу.
   И сразу неопределенная тревога разлилась в воздухе, вступившая в некий чреватый контрапункт с хорошим осенним днем. Действительно: солнце, уже не слепящее, озаряло окрестности как-то нехотя, точно спросонья, холодно синело предоктябрьское небо, березы вдали равнодушно пошевеливали листвой, и в общем озадачивало соображение, что природе ни до чего. Народ между тем гудел, все более и более распаляясь из-за частного письма вдовы Новомосковской, которое знаменовало собой прорыв в эпистолярном жанре, но никак не могло послужить ни причиной, ни поводом к тем диковинным событиям, что не заставили себя ждать; а впрочем, такое у нас случается не впервой.[27]
   Но до точки кипения было еще далеко. То есть не так-то и далеко; толпа братеевских еще шумела около часа и уже было начала расходиться, когда из-за угла дома «ООО Агростиль» выбежал Вася Самохвалов и закричал:
   – Товарищи! Тут еще валяется один труп!
   Народ, как один человек, ринулся за угол дома и через минуту сгрудился над бездыханным телом Деда Мороза, у которого на лице, ровно напротив бородавки, зияла небольшая кровоточащаяся дыра. Это был Шмоткин, накануне переодевшийся в маскарадный костюм Севы Адинокова, после того как они с Марком Штемпелем, пьяненькие, завалились спать.
   – Прямо хоть опять записывайся в коммунисты, – сказал Антон Антонович Циммер. – Потому что это уже не страна, а какая-то «малина» для уголовников всех мастей!..
   – Точно мы доживемся до того, – поддержал его Василий Чугунков, – что половина народа будет сидеть по тюрьмам, а другая половина будет ее охранять!
   Кто-то сказал, указав головой на труп:
   – А ведь я, ребята, знаю этого мужика. То есть по фамилии я его не помню, но точно знаю, что он депутат Государственной думы, которого единогласно избрал народ.
   – И я его знаю, – добавил кто-то. – Он, наверное, пил по-черному, потому что я его постоянно видел навеселе.
   – Вот я и говорю: настоящий был народный избранник, если он по-черному выпивал!
   – А его порешили эти падлы из «Трех нулей»! Вася Самохвалов сказал с явной угрозой в голосе:
   – А вот это уже называется – перебор!
 
   Опровержение Фейербаха. В то время, как братеевские мужики еще бунтовали у дома «ООО Агростиль», молодежь зачем-то принялась вываливать отходы из мусорных контейнеров на мостовую, а Яков Чугунков орал на всю округу: «Мне, может быть, плевать на Государственную думу, но зачем нас держать за рабочий скот?!» – философ Петушков сидел в своем кабинете, как-то скрючившись, и писал...
   «Даже так: поскольку Бог, по Фейербаху, есть отраженная сущность человека в ее стремлении к совершенству и поскольку в этом случае религия представляет собой разлад человека с его собственной сущностью, то есть прямое сумасшествие, постольку снять это гнетущее противоречие – значит прийти к простому и ясному заключению: Бог создал человека как потенциально совершенное существо.
   В частности, иначе невозможно решить вопрос о происхождении понятия о добре и зле. Материализм утверждает, что это понятие представляет собой результат сложного и необъятно продолжительного социально-экономического развития человека, однако же историческая наука показывает, что понятие о всеблагом Боге как источнике и зиждителе добра появилось еще у дикого и агрессивного кроманьонца, который не мог иметь представления о том, что ему не свойственно, – о добре, кроме как от непосредственного источника и зиждителя добра. В свою очередь, неандерталец знал сложную, ритуализированную культуру погребения, которой не из чего было вырасти, кроме как из инстинкта бессмертия, заключенного в каждом человеке независимо от того, религиозен он или нет.
   Наконец, обратимся к обыкновенному пауку. Это насекомое ткет свою паутину пропитания ради, а не потому что он существует десять миллионов лет, и в силу разных посторонних причин в нем развился навык ткачества, и не потому, что он мало-помалу пришел к идее этого орудия лова (и вообще невозможно себе представить естественную причину, побудившую паука выделять клейкое волокно), а потому, что инстинкт ткачества был заложен в нем изначально в качестве основы его существа, как в человеке заложен инстинкт бессмертия и понятие о добре.
   Разумеется, тут опять на первый план выступает вопрос отношения, ибо и сам инстинкт можно трактовать и как внушение Господне, и как феномен природы, однако же и того нельзя сбрасывать со счетов, что отношение духовно ориентированного человека есть вера, адекватная знанию, инструмент превращения субъективного в объективное, и если я безусловно верю в бессмертие, то я бессмертен чуть ли не действительно, чуть ли не объективно...»
   – Виктор! По-маленькому! – донеслось из соседней комнаты; Петушков крякнул и поднялся из-за стола.
   Он побывал в комнате матери, вынес ее горшок в туалет, немного постоял у кухонного окна, потрепал за ухом Наполеона, передразнивая его ласковое урчание, и вернулся к письменному столу.
   «Вообще вопрос отношения, – через минуту писал он, – до такой степени доминирует над мыслью, что делает ее бессмысленно-бессильной, напоминающей динамомашину, которая работает вхолостую, поскольку нет ни одной проблемы, которую[28] можно было бы решить положительно, однозначно, включая кардинальный вопрос: что такое христианин? Ортодокс ответит, что быть христианином – прежде всего значит чаять воскресения из мертвых по примеру Иисуса Христа, хотя в этом случае не наблюдается никакой разницы между христианином, мусульманином и буддистом. Протестант скажет, что Бог есть любовь, с чем согласится также женщина и индус. Для толстовца суть христианства заключается в непротивлении злу насилием. Атеист скажет, что христианин – это такой темный человек, который на практике придерживается десяти заповедей, а их как раз исповедует иудей. Наконец, логично будет предположить, что быть христианином – значит прежде всего довольствоваться тем, что есть...»
   Вошла жена, села в кресло напротив, положила ногу на ногу и сказала, сделав мыслящее лицо:
   – Я хочу с тобой посовещаться насчет грибов.
   – Каких еще грибов?! – проговорил, наморщившись, Петушков.
   – Я сегодня утром купила на базаре десять кило грибов. Теперь нужно решать, что с ними делать: то ли засушить, то ли заморозить, то ли замариновать.
   Петушков сосредоточенно молчал, изо всех сил стараясь удержать в голове фразу «Иначе ад».
   – Если мариновать, то нужен девятипроцентный уксус, сахар, гвоздика, лавровый лист...
   Петушков сказал:
   – Заклинаю тебя: уйди!
   Жена обиженно вытянула губы трубочкой и ушла. Вдруг на дворе громоподобно ухнуло артиллерийское орудие, и стекла в окнах задрожали мелко-мелко, как затряслись. Петушков сразу понял, что это выстрелило мемориальное орудие, поставленное в память Победы под Москвой, но не придал выстрелу никакого значения, так как был слишком занят фразой «Иначе ад».
   Вернулась жена, но застыла в дверях с удивленным лицом и вытянутой вперед ладонью, точно она кого-то пыталась остановить.
   – Там эти пришли, – сказала она, – не знаю, кто... а заводила у них сантехник, который нам испортил водопровод...
   – Ну и что? – рассеянно спросил философ.
   – А вот что! – сказал Вася Самохвалов, отодвигая жену рукой. – Ну, ты, мыслитель, давай проваливай отсюда к чертовой матери! Теперь мы тут с Клавдией будем жить!

ПОЭТ И ЗАМАРАШКА

1

   Рассказываю эту историю, как я ее слышал от моего приятеля Николая Махоркина, но также прибегая к неизбежным в таких случаях домыслам и опираясь на один замечательный документ.
   Утром 4 октября 1993 года поэт Николай Махоркин вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам; и с виду он представлял собою стихотворца, а именно был худ, неловок, буйноволос, небрежно одет, с лицом истонченным и точно нездешним, как будто он только-только оправился от опасной болезни и еще не уверен в том, что худшее позади. Поэт он был так себе, средненький, но – поэт.
   Накануне Махоркин обнаружил, что у него вышло подсолнечное масло, хлеб, спички, туалетная бумага и лезвия для бритья. Что до лезвий для бритья, то их свободно мог прихватить Вася Красовский, с утра уехавший к себе в Александровскую слободу, но масло и прочее скорее всего поисчезало само собой. Женат Николай никогда не был, лет десять жил один, но так и не научился вести холостяцкое хозяйство, и загадочные прорехи, вроде самопроизвольно истратившихся спичек, казались ему делом обыкновенным, тем более что он вечно версифицировал и витал.
   Понятное дело, настроение было испорчено, поскольку, во-первых, предстояло отправиться за покупками, вместо того чтобы предаться сладостным размышлениям о цезуре после второй стопы (Махоркин в это время сочинял полувенок сонетов), а во-вторых, потому что денег у него не было ни гроша. Вернее, деньги были, и даже большие деньги – целых двадцать тысяч целковых в обыкновенном почтовом конверте, которые он получил за большую подборку стихотворений в альманахе «Магеллановы Облака», но как три месяца тому назад Махоркин спьяну засунул конверт куда-то, так с тех пор и не мог найти. Пришлось скрепя сердце одолжиться у соседа Непомукова, и что-то около полудня Николай двинулся со двора. Он вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам.
   Начало октября в тот год выдалось чудесным, и на Москве стояли жизнеутверждающие деньки. Теплый воздух казался неподвижным, как сооружение, хотя по небу плыли жидкие темно-серые тучки, похожие на клубы дыма, солнце светило как-то умиротворенно, по-вечернему, и тревожно благоухала палая, уже скукожившаяся листва.
   На улицах оказалось до странного малолюдно, и редкие прохожие, одетые празднично и легко, только навевали чувство острого одиночества; было градусов пятнадцать-семнадцать, и московский люд еще не влезал в пальто.
   То ли потому, что Махоркина погода очаровала, то ли просто по рассеянности, но он прошел мимо ближайшего углового магазина, небольшого, однако именно что универсального, ибо тут почему-то торговали даже ружейными патронами и периодикой для слепых. Он машинально свернул направо, потом налево, потом еще раз направо и оказался на углу достопамятной пивнушки и Садового кольца, наискосок от небоскреба Министерства иностранных дел, в окнах которого неприятно отражалась холодная синева. Он немного постоял на этом перекрестке, размышляя, зачем он сюда попал, после медленно двинулся в сторону магазина «Богатырь», но вдруг остановился и обомлел. Интересно, что поразил его отнюдь не разный хлам, вроде покореженных милицейских щитов, грязных тряпок, палок, консервных банок и колотого кирпича, которым была усеяна проезжая часть, и даже не набитые народом грузовики, которые с бешеной скоростью сновали туда-сюда; поразила его женщина, сидевшая в стеклянной будке на остановке троллейбуса маршрута «Б», не то чтобы молодая, лет, наверное, тридцати.
   Махоркин отродясь не видал таких замарашек: лицо у нее было вроде бы хорошее, однако до крайности испитое, опухшее, да еще под правым глазом виднелся грязно-желтый след отходящего синяка. На ней были мужские ботинки, стоптанные, без шнурков, один чулок приспустился, другой широко «поехал», юбка, правда, была добротная, грубой ворсистой шерсти, но коричневая кожаная курточка казалась нарочито запачканной, точно ее специально приводили в помойный вид. У ее ног стояли две клетчатые пластиковые сумки, туго набитые, на которые замарашка смотрело мутно, почти бессмысленно и при этом еле заметно пошевеливала губами, словно шепталась сама с собой.
   Колю Махоркина вдруг обуяла такая нервная жалость к этому несчастному существу, что у него сначала даже помутилось в голове и горло заперла какая-то внутренняя слеза. Он не меньше минуты стоял и думал: «Нужно что-нибудь сделать для этой бедняги, а лучше всего отвести домой. Только вряд ли есть у нее дом – в этом-то вся, наверное, и беда. В таком случае можно отвести ее в Проточный переулок, накормить, отогреть, подарить, что ли, старое драповое пальто... А после отпустить на волю, как птичек отпускают, – тут уж ничего не поделаешь, не жениться же на ней, в самом деле, – пускай летит!..»
   Надо заметить, что жестокий приступ сострадания случился с Махоркиным не впервой; он и прежде частенько подбирал по дворам котят, которые имеют обыкновение так жалобно пищать, что и бандит разнюнится, кормил бездомных собак, которые живут у дверей метро, и как-то раз привел домой беспризорного мальчишку, который его немедленно обокрал.
   – Послушайте, – сказал Махоркин замарашке, – я вас приглашаю к себе домой. Вы не подумайте, мне от вас ничего не нужно, просто посидим, чайку попьем, потолкуем о том о сем...
   Женщина мутно на него посмотрела, помедлила и ответила, словно нехотя:
   – Ну, пойдем...
   Эта готовность неприятно встревожила Николая, но отступать было уже нельзя. Замарашка подхватила свои сумки, Махоркин подхватил замарашку под руку, и они тронулись в сторону Проточного переулка, привлекая к себе то недоумевающие, то сочувственные, то озлобленные взгляды редких прохожих, от которых Николаю было сильно не по себе.
   – Как вас зовут-то? – с некоторым раздражением справился он и отобрал у замарашки обе ее сумки, оказавшиеся, впрочем, такими легкими, точно в них натолкали пух.
   Женщина ответила:
   – Софьей меня зовут.
   – А фамилия?
   – Господи, фамилия-то вам к чему?
   Махоркин призадумался и сказал:
   – Фамилия ваша мне действительно ни к чему.
   – Да нет... Если уж речь зашла о фамилии, то вы меня точно зазвали чайку попить. Софья Владимировна Посиделкина мое полное имя, коли на то пошло.
   У Махоркина вдруг отлегло от сердца. Еще давеча он подумал чуть ли не с болью: «И чего я связался с этой пропойцей? Ведь как пить дать и она меня оберет!..»
   Однако судя по разговору, это, пожалуй, была порядочная женщина, несмотря на ее жуткое обличье, и Николая отпустила больная мысль. Даже идти рядом с замарашкой было уже не так смутительно, как еще минуту тому назад.
   – Скажите, Софья, вы любите стихи? – спросил вдруг Махоркин и посветлел.
   Замарашка странно на него взглянула, и тут только он по-настоящему увидел ее глаза: один глаз был у нее карим, другой светло-серым, и оттого казалось, будто она смотрит мимо и при этом думает о своем.
   – Стихи?! – переспросила Соня Посиделкина и так приятно улыбнулась, что Николай даже не заметил в ее голосе некоторой издевки, – дескать, бывают же люди, которых занимает подобная чепуха.
   – Ну да, стихи! Нормальный человек не может их не любить, хотя бы потому, что поэзия – разговорный язык богов!
   Со стороны Москвы-реки потянуло холодным ветром, во втором этаже хлопнуло окно, замытое до такой степени, что оно казалось незастекленным, и разом запа́дала разноцветная листва, медленно и словно бы раздумчиво, как падает первый снег.
   – По-моему, жизни вы не видели, – сказала Соня. – И поэтому у вас в голове разное баловство. Тут люди по три дня не едят! Алкоголики натурально помирают, пока не похмелятся валокордином! В другой раз всю ночь по городу бродишь, потому что переночевать негде! А у вас на уме разговорный язык богов...
   И то верно: сдается, что при нынешнем состоянии человечества поэзия – именно баловство. В рыцарские времена еще куда ни шло: когда природа вещей на девять десятых оставалась неведомой и таинственно-непонятной, тогда поэзия существовала на более или менее прочных основаниях, как форма познания, отвод для детских восторгов, связующее звено. Даже в блистательном XIX столетии, уже после того, как Фарадей все рассказал про электричество и Уатт изобрел паровой двигатель, стихотворцы были еще востребованы наравне с медиумами, духовниками, социалистами, страстотерпцами, задушевными подружками и распорядителями на балах. Но когда стало ясно, что невозможно построить царство Божие на земле с таким болваном, как хомо сапиенс, что звезды на небе представляют собой сгущение газов вокруг ядра, что пятая сущность бытия заключается в формуле «товар – деньги – товар», тут поэзия почти немедленно и закономерно выродилась в причудливое увлечение, вроде кактусизма, а поэты превратились в подозрительных чудаков, вроде индуистских святых, которые десятилетиями стоят на одной ноге.
   Тем более странно, что и по сию пору рождаются и живут удивительные люди, до седых волос сочиняющие столбиком, прибегающие к разным ухищрениям, как-то: метру, цезуре, рифме, чтобы изложить нехитрые впечатления по поводу взаимодействия материи и души. Это еще потому странно, что поэзия противна природе языка, как природе вообще противны половые извращения, что поэзия в своих высших проявлениях сродни мании и бреду, что современному человечеству она попросту не нужна. Одним словом, наметился крупный антагонизм между закономерностями исторического развития и одной из самых искусственных форм сознания, образовался многозначительный тупик, – по крайней мере, знамение тупика. Разве что поэзия покуда дышит вот по какой причине: еще не изжила себя магия рифмы, и по-прежнему усеченность, либо скачкообразность повествовательности, чарует нас так же, как карточные фокусы и гадание на бобах.
   Между тем Коля Махоркин и Соня Посиделкина поравнялись с угловым магазином, в котором торговали даже ружейными патронами и периодикой для слепых. Поэт строго-настрого велел замарашке дожидаться его на улице, а сам вошел в магазин и минут через десять вернулся с теми покупками, что он наметил еще с утра. Соня подхватила авоську за левую ручку и та повисла между ними, похожая на дитя.

2

   Николай Махоркин обитал в сравнительно небольшой коммунальной квартире с такой, впрочем, просторной кухней, что тут свободно помещались две газовые плиты. Одну комнату в этой квартире занимал сумасшедший Леонид Непомуков, который почасту отлеживался у Ганнушкина, хотя сей человек вел настолько неприметный образ жизни, что его присутствия, равно как и отсутствия, Махоркин не замечал. В другой комнате жил прапорщик Бегунок.
   Самому же поэту некогда досталось помещение в двадцать квадратных метров, с высоким потолком, отделанным лепниной, в два окна, выходивших во двор и снабженных такими широченными подоконниками, что не нужно было письменного стола. Кстати отметить, обставлена эта комната была довольно убого: как войдешь, справа стоял диван, обитый потрескавшейся кожей и с полочкой для слонов, далее шли книжные стеллажи из неоструганной сосновой доски до самого потолка; у правого окна стоял крашеный венский стул, подоконник же был завален разноцветными папками, записными книжками, томами и томиками с разнообразными закладками (одна книжка с золотым обрезом даже была заложена оловянной вилкой), и среди них громоздилась старинная пишущая машинка фабрики «Рейнеталл»; в простенке между окнами стоял комод, который Махоркин подобрал на помойке в 1989 году, над комодом висела посмертная маска Пушкина, а над маской были пришпилены к обоям какие-то высохшие цветы; на левом подоконнике хранился запас писчей бумаги и зеленела рощица комнатных растений в больших банках из-под горошка, которые источали приторно-кислый, экзотический аромат; слева же стены были увешаны гравюрами, пастелями, акварельками, натюрмортами и пейзажами, писанными маслом, в рамках и без рамок, а под ними, прямо на полу располагались несколько годовых подшивок литературных журналов, две раскладушки, один скатанный матрас, четыре картонные коробки, перевязанные шпагатом, маленький мешок с поношенной обувью и большой холщовый мешок неизвестно с чем; посредине комнаты стоял стол, накрытый клеенкой, три стула и табурет.
   После будет понятно, зачем понадобилось так обстоятельно воссоздать обстановку этой комнаты, какой она была в том памятном октябре.
   Несмотря на сложное чувство, которое возбуждали захламленность, беспорядок, ветхая мебель и тяжелый запах давнишней пыли, жилище поэта производило какое-то приютное впечатление, и когда Махоркин ввел в свою комнату замарашку Посиделкину, та уселась на диван, облегченно вздохнула, и вдруг лицо ее приобрело такое успокоенное выражение, словно она вернулась к себе домой. С минуту они молчали, а потом Софья сказала:
   – Господи! Сколько же у вас книг!
   – В том-то все и дело, – сказал Махоркин. – В другой раз оторвешься от стихов, посмотришь на эти залежи и подумаешь: «И чего ты мучаешь себя, дурень, когда вон сколько до тебя сочинили книг!..»
   – А вы что, книги сочиняете?
   – Точнее будет сказать: стихи.
   – Тогда понятно, чего вы на улице завели беседу про разговорный язык богов... А я-то думаю: наверное, он ненормальный, если с утра пораньше у него на уме стихи. Оказывается, вот оно что – поэт мне попался на жизненном пути, который всю дорогу думает о возвышенном, живет в центре, и книг у него столько, сколько у нормального человека не может быть. У меня прямо такое ощущение, как будто я попала из Чертанова на Луну!
   – А вы что, в Чертанове живете?
   – Точнее будет сказать: жила. Три месяца назад меня мой благоверный из дома выгнал. Взбрело ему, идиоту, в голову, что я беременна от соседа с пятого этажа. Конечно, если пить без просыпу две недели, чего только в голову не взбредет! Короче говоря, выставил он меня за дверь чуть ли не в одном белье, я только зубную щетку и забрала. С тех пор прозябаю по вокзалам да чердакам. Если бы я была коренная москвичка, то, конечно, прибилась бы к кому-нибудь из родственников, а то ведь я приезжая, из Орла...
   – Так вы еще и беременная... – задумчиво произнес Махоркин и правой ладонью утер лицо.
   – На четвертом месяце. Уже и не тянет на соленые огурцы.
   Они опять помолчали с минуту, затем Соня Посиделкина неловко вздохнула и сказала, несколько восторженно глядя по сторонам:
   – Послушайте: какой же у вас бардак! Давайте я приберусь, что ли... Не понимаю, как при такой антисанитарии можно писать стихи?!
   Николай Махоркин приятно удивился этой декларации, но возразил, что, дескать, с уборкой можно и подождать, а прежде гостье следует принять ванну, уж если она оказалась такой чистюлей, чего еще час тому назад невозможно было предположить. Соня охотно согласилась, и Махоркин проводил ее в ванную комнату, указал на тюбик с пастой, мыло, полотенце, шлепанцы и халат; он помнил, что зубная щетка была у нее своя.
   Дверь в ванную комнату не запиралась (в этой квартире все двери не запирались, включая входную, хотя на стене у вешалки всегда висел допотопный английский ключ), и, проходя мимо ванной комнаты в кухню, Махоркин успевал рассмотреть сквозь щель что-то бледно-розовое, округлое, и это видение волновало его и вгоняло в непонятную, какую-то положительную тоску. Он не был большим охотником до женщин, никогда не жил с ними под одной крышей, если не считать матери, и поэтому был искренне удивлен, что простое соседство с этим бледно-розовым и округлым способно вывести из равновесия человека, которого по-настоящему занимает лишь цезура после второй стопы. В раздумье он даже уронил сковородку, отбив себе пальцы ног, но этот маленький инцидент его только развеселил.