Вячеслав Пьецух
Жизнь замечательных людей
Повести и рассказы
ОТ АВТОРА
Русские – народ книжный. Англосаксы над нами насмехаются, говоря: дескать, русские потому народ книжный, что они сравнительно недавно выучились читать. Пусть так. Зато мы последними распрощаемся с этим чудесным занятием и у нас еще тогда останется в чести́ художественное слово, когда англосаксы будут читать только расписание поездов.
Правда, со временем мы ликвидируем и это отставание, но пока мы владеем удивительным средством противостояния действительности, которым наш народ спасался в течение трех веков. Да и как нам было, действительно, не читать, если, с одной стороны, это общедоступное дело – забыться в компании тургеневских персонажей, а с другой стороны, то революционные матросы бесчинствуют, то опять свирепствует капитал.
И вот даже если завтра страна как один человек переключится на компьютерные игры, мы будем благодарны книге за то, что она столетиями держала нас на такой линии: все-таки мы прожили замечательную жизнь, в замечательной стране, среди замечательных людей: причем остро замечательных, разностороннее, даже и чересчур.
Правда, со временем мы ликвидируем и это отставание, но пока мы владеем удивительным средством противостояния действительности, которым наш народ спасался в течение трех веков. Да и как нам было, действительно, не читать, если, с одной стороны, это общедоступное дело – забыться в компании тургеневских персонажей, а с другой стороны, то революционные матросы бесчинствуют, то опять свирепствует капитал.
И вот даже если завтра страна как один человек переключится на компьютерные игры, мы будем благодарны книге за то, что она столетиями держала нас на такой линии: все-таки мы прожили замечательную жизнь, в замечательной стране, среди замечательных людей: причем остро замечательных, разностороннее, даже и чересчур.
ПИСЬМА К ТЮТЧЕВОЙ
Письмо 1-е
О ВОЗРОЖДЕНИИ ЖАНРА
На днях мне было видение из разряда, предположительно, вещих снов. Не то чтобы наяву, но и не сказать, чтобы в глубокой дреме, мне привиделось пугательно обширное пространство, вроде площади Тяньаньмынь в Пекине, которое сплошь заполнил весьма неприятный люд. Эта публика была опрятно одета, аккуратно причесана и не безобразничала, но в том-то вся и штука, что люди бродили по площади с закрытыми глазами, вернее, натужно, по-детски зажмуренными глазами, как будто им тошно или больно было смотреть. Однако же таскались они туда-сюда не сторожко, семеня, почти ощупью, как слепые, а как нормальные люди – смело и широко.
Что бы могли означать эти причудливые жмурки, так и осталось неясным, но зрелище было настолько жутким, что я очнулся от жестокого сердцебиения и в поту. Важно заметить, что решительно ничего не намекало на время и место действия, в частности, ни покрой одежды, ни фасоны причесок, но отчего-то было ясно до щемления в области поджелудочной железы: Россия, 2310 год.
Видение показалось мне пророческим; так я и думал, что дело клонится к худу, что родная нация мало-помалу сатанеет и лет через триста превратится в скопище полуидиотов, которые не понимают самых простых вещей. Собственно говоря, таковые и теперь составляют значительную часть населения Восточного и Западного полушарий, но этот декаданс особенно приметен в России, поскольку тут еще водятся люди, которые исповедуют исконние песни, соответствия, имена. Их даже немало, и в толпе то и дело различишь своего человечка по оскорбленному выражению лица, но вообще физиономии пошли ужасные, какие у моих сверстников бывают только в прострации и со сна. Ну, женщины еще как-то держатся, в их лицах все же человеческое сквозит, но у мужиков в девяносто девяти случаях из ста такие подлые физиономии, свирепые и неживые, какие могут быть у носорога или американской вонючки, но только не у преемника Божества.
Дело еще потому явственно клонится к худу, что вот уже, наверное, лет пятнадцать, как мне не с кем поговорить. Если бы я угодил в тюрьму к махровым уголовникам, а то переехал бы на постоянное местожительство в Арканзас, а то фантастическим образом перенесся бы в XII столетие, мне точно так же было бы не с кем поговорить. Конечно, я зажился, но все-таки это поразительно, как за несчастные пятнадцать лет переменились жизнь и люди в России, и я другой раз искренне удивляюсь, что новое поколение моих соотечественников общается меж собой вроде бы на том же самом, русском, дедовском языке.
Правда, одно время ходил ко мне человечек, сосед из четвертого подъезда, некто Маркел, но с ним бывало тоже не особенно разговоришься, поскольку он повторяется, сбивчив и, главным образом, подшофе. В конце концов, мы с ним расплевались и даже сделались форменными врагами, но одно время регулярно сходились поговорить. Бывало, явится ко мне мой сосед, рассядется на кухне и заведет:
– Я всю жизнь горой стоял за свободу слова. И только под самый занавес до меня дошло, что вообще свобода есть величайшее зло, проклятие рода человеческого, напасть! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что свобода – это бунт против природы, или, если угодно, Высшего Существа! Я человек неверующий, чего уж там лицемерить, но я немею перед благоустроенностью природы, которая держится на инстинкте, отрицающем свободу воли, и потому не знает потрясений и катастроф.
– Помилуйте, – лениво возражу я, – чему же тут восхищаться, если жизнь в природе – это упорядоченная уголовщина, и больше ничего. Букашка испокон веков убивает и пожирает инфузорию, птица-секретарь – букашку, удав – птицу-секретаря, собака-динго – удава, и конца этой практике не видать.
– Зато ворон ворону глаза не выклюет, а человек человеку – волк! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что человек в своих художествах исходит не из инстинкта, а из свободы воли, которая в редчайших случаях соответствует замыслу Высшего Существа! В идеальном варианте нам следовало бы жить и действовать в рамках нерушимых правил, вроде «не укради» и «не убий». А мы что хотим, то и вороти́м, в зависимости от денежного интереса и состояния желчного пузыря. Вот возьмем свободу творчества: ты так твори, чтобы твое искусство продвигало в массы вечные гуманистические ценности, а если ты сочиняешь про половую жизнь амебы, то это уже будет не свобода творчества, а разбой!
– Ну, пошел прямо большевизм какой-то!.. – скажу я, уже несколько рассердясь. – Про адюльтер – нельзя, про организованную преступность – нельзя и про дураков нельзя, хотя ты жизнь прожил в стране бандитов и дураков... Именно что такая позиция отдает оголтелым большевизмом, который порядочному человеку, разумеется, не к лицу...
И тут мой сосед Маркел сделает ненавидящие глаза. Замечательно, что пустейшие разговоры, которые ведут мои молодые соотечественники, например, о разнице в ценах на спирт-сырец в Пензе и Кзыл-Орде, никогда не приводят к взаимному озлоблению, а наши с Маркелом витания в эмпиреях обыкновенно заканчивались жестокими ссорами, пока мы, в конце концов, резко не разошлись.
Одним словом, путем не с кем поговорить. Надо быть справедливым: от неотчетливого большевизма моего соседа Маркела все же веяло добрыми старыми временами, когда московские дворники еще могли потолковать о влиянии Мендельсона на творчество Губайдуллиной, мальчики стеснялись объясняться по-матерну в присутствии девочек и в газетах писали не про одни несчастные случаи на транспорте и в быту. Но вообще наша домашняя философия меня больше раздражала, чем питала, и я тосковал по настоящему человеческому общению, как, наверное, за Полярным кругом тоскуется по Москве. Я пробовал сойтись с подопустившимся людом по дешевым пивным, которые еще оставались в районе Таганской площади и у Рогожской заставы, но эти ребята, видно, совсем обалдели от постоянных возлияний, давно оставили разговоры про категорический императив и теперь по преимуществу несли чушь насчет вредительской деятельности демократов в центре и на местах. Я пытался связаться кое с кем из бывших властителей дум, что стоило мне многих унизительных хлопот, но они тоже все пили горькую, и этим бедолагам было ни до чего. Наконец, я два раза давал объявление в одной газетенке, имевшей двусмысленную репутацию, дескать, человек ищет, с кем бы поговорить, но на них откликнулись тридцать шесть полусумасшедших дамочек, вечно бедующих в поисках жениха.
Тогда я задумался о возрождении эпистолярного жанра, поскольку письма-то можно было писать кому угодно, хоть королеве английской, и куда угодно, хоть в будущее, вовсе не рассчитывая на переписку, и даже мои письма было не обязательно отправлять. Ведь тут одно лукавство, будто бы настоящее человеческое общение – это когда измученная душа говорит, а потом слушает, а потом опять говорит; настоящее человеческое общение – это когда твоя измученная душа безостановочно говорит.
Тем не менее с адресатом вышла некоторая заминка, а именно: я перебрал одну за другой уйму кандидатур. Писать Боруху Спинозе было слишком далеко, Пушкину – не по чину, академику Лихачеву – бессмысленно, потому что он не умней меня. В конце концов, я остановился на Анне Федоровне Тютчевой, старшей дочери поэта и фрейлине императорского двора.
Этот выбор я объясняю тем, что, во-первых, все связанное с Федором Ивановичем Тютчевым мне остро интересно, хотя и глубоко чужд его оголтелый национализм. Во-вторых, мне до того понравились дневники Анны Федоровны, особенно в части религиозного субъективизма и воззрений на состояние русского общества, что я их четыре раза перечитал; причем с каждым разом меня все настоятельнее преследовало подозрение, что эти дневники писаны исключительно для меня. В-третьих, во внешности Анны Федоровны мне увиделось нечто родственное, даже родное, – я вообще питаю слабость к таким хорошим русским лицам, несколько неказистым и акварельного свойства, но прямо-таки светящимся открытостью, внимательным умом и какой-то непривитой, потомственной добротой. Наконец, общение с женщиной (только потому, что она сообщительна), всегда предпочтительней общения с мужчиной, даже и выдающегося художественного дарования, потому что он предсказуем, и чересчур безостановочно говорит его измученная душа.
Впрочем, еще можно было адресоваться к Цветаевой, Софье Ковалевской, Ларисе Рейснер, писательнице Тэффи, актрисе Бабановой, светской львице Смирновой-Россет и царевне Софье, но по здравому размышлению в каждой из этих замечательных дам обнаруживался изъян, понижавший, а то и сводивший на нет энергию отношения, и я им давал отвод. Царевна Софья была умна, но уж больно некрасива и деспотична, Цветаева ненормальная, Лариса Рейснер – злая фанатичка, вроде девицы де Теруань.
Итак, мне вздумалось завести переписку с Анной Федоровной Тютчевой, то есть в том смысле переписку, что я трактовал ее дневники как письма издалека. Первое послание я сочинил в два присеста, на веленевой бумаге и принципиально стальным пером; это было перо № 86, которое пережило всех моих учителей, кое-кого из одноклассников и завалялось в старой банке из-под ландрина вместе с прочей металлической ерундой. Писал я, в общих чертах, о том, что возрождение эпистолярного жанра в начале XXI столетия послужило бы потеплению человеческих отношений, настолько отягощенных достижениями научно-технической мысли, что людям моего времени не с кем поговорить. Уж так, дескать, сложилась жизнь, такая нам вышла планида, что, приобретая и совершенствуясь во внешних сферах, человек скудеет как собственно человек. Например, стоило изобрести телефон, как сразу рухнуло целое литературное направление, и целый жанр приказал долго жить, стоило привязать эффект давления пара к тележному колесу. А куда людям, спрашивается, торопиться, куда спешить, если и в самолете летишь – живешь и на диване лежишь – живешь. Между тем целый жанр путевых записок ухнул в небытие, потому что какое же это путешествие, когда за окном мелькает, проводник бранится и пьяный сосед по купе не дает житья... Опять же что такое сверхъестественно важное требуется сообщить подружке посредством сотового телефона, если феноменология духа давно исследована Гегелем, и Лейбниц свою монаду открыл, и про непротивление злу насилием все известно? То есть как только иссякли настоящие новости, так сразу и появился сотовый телефон.
Вообще из-за этих миниатюрных приспособлений страшно стало по улицам ходить, потому что девушки кругом бродят и как бы сами с собой разговаривают, так что пожившему человеку, как в сумасшедшем доме, сильно не по себе. Да еще говорят они варварским, неотесанным языком, через пень-колоду, потому что отродясь писем не писали, а между тем ничто так не полирует обиходную речь, как именно привычка излагать свои соображения на письме. То ли дело раньше люди объяснялись: «Любезная сестра! Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях. Сын ее, красоты рафаэлевской, резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери. Мы миновали часть леса, поднимаясь все выше, как развернулся обширный горизонт, обложенный на западе цепью синеющих гор и прорезанных по всему протяжению рекою, которая вилась, как серебряная змея...»[1] – то есть совсем другое дело, если посмотреть даже с одной только эстетической стороны.
Тем более удивительно, что люди XIX столетия настойчиво связывали представление о лучшем будущем человечества именно с успехами науки по преимуществу в технических областях. Им почему-то казалось, что вот еще изобретут десяток-другой фантастических аппаратов, обличающих всемогущество человеческого разума, и явится пятое, всеразрешающее евангелие, и наступит эра благоденствия, и зло расточится повсеместно, потому что как же это так: уже придумали двигатель внутреннего сгорания, а тебя могут походя зарезать за пятачок... Отправляясь от чистой логики, такую позицию понять можно, поскольку законно будет предположить, что с освобождением человека от монотонного, изнурительного труда у него появится уйма времени для самосовершенствования, для приобщения к высшим достижениям духа, по крайней мере, для разных безвредных занятий, вроде выпиливания лобзиком или разведения огурцов. На поверку же оказалось, что если дать русскому человеку десять выходных кряду, он одуреет от безделья и горячительных напитков до полной потери сил.[2]
Вообще все самые светлые гуманистические идеи, выношенные в лучших головах рода людского, почему-то оказываются положительно неприменимыми на практике, и в худшем случае оборачиваются своей противоположностью, а в лучшем случае остаются бесплодными, как мулы и лошаки. Видимо, дело в том, что все великие гуманисты были слишком высокого мнения о человечестве, и такое легкомыслие не может не удивлять. Хотя чему тут особенно удивляться, если они судили о людях главным образом по себе. Сен-Симон, поди, думал, что если он может бесплатно мыслить по восемнадцать часов в сутки, то и миллионы его сограждан способны на тех же самых основаниях по восемнадцать часов в сутки пахать, копать, ткать, строить и бедовать. А соотечественник, поди, только о том и мечтал, как бы ему растлить хозяйскую дочку и украсть у сеньора вязанку дров.
Закончил я свое первое письмо к Тютчевой такими словами: «Короче говоря, дорогая Анна Федоровна, успехи научной мысли не имеют никакого отношения к счастью людского рода, и напрасно ваше столетие уповало на них, как на средство от всех социальных зол. Более того, подозреваю, что эти успехи давно вошли в прямое противоречие с культурой и одним эпистолярным жанром дело не обойдется, а нужно ждать еще более сокрушительных перемен. Того и гляди наука до таких пределов дойдет, что человек постепенно разучится читать, писать, считать и даже, может быть, говорить. А зачем ему, действительно, говорить, языком ворочать, если он нажал на кнопочку, – и за него какое-нибудь приспособление говорит. То-то весело заживем!»
Что бы могли означать эти причудливые жмурки, так и осталось неясным, но зрелище было настолько жутким, что я очнулся от жестокого сердцебиения и в поту. Важно заметить, что решительно ничего не намекало на время и место действия, в частности, ни покрой одежды, ни фасоны причесок, но отчего-то было ясно до щемления в области поджелудочной железы: Россия, 2310 год.
Видение показалось мне пророческим; так я и думал, что дело клонится к худу, что родная нация мало-помалу сатанеет и лет через триста превратится в скопище полуидиотов, которые не понимают самых простых вещей. Собственно говоря, таковые и теперь составляют значительную часть населения Восточного и Западного полушарий, но этот декаданс особенно приметен в России, поскольку тут еще водятся люди, которые исповедуют исконние песни, соответствия, имена. Их даже немало, и в толпе то и дело различишь своего человечка по оскорбленному выражению лица, но вообще физиономии пошли ужасные, какие у моих сверстников бывают только в прострации и со сна. Ну, женщины еще как-то держатся, в их лицах все же человеческое сквозит, но у мужиков в девяносто девяти случаях из ста такие подлые физиономии, свирепые и неживые, какие могут быть у носорога или американской вонючки, но только не у преемника Божества.
Дело еще потому явственно клонится к худу, что вот уже, наверное, лет пятнадцать, как мне не с кем поговорить. Если бы я угодил в тюрьму к махровым уголовникам, а то переехал бы на постоянное местожительство в Арканзас, а то фантастическим образом перенесся бы в XII столетие, мне точно так же было бы не с кем поговорить. Конечно, я зажился, но все-таки это поразительно, как за несчастные пятнадцать лет переменились жизнь и люди в России, и я другой раз искренне удивляюсь, что новое поколение моих соотечественников общается меж собой вроде бы на том же самом, русском, дедовском языке.
Правда, одно время ходил ко мне человечек, сосед из четвертого подъезда, некто Маркел, но с ним бывало тоже не особенно разговоришься, поскольку он повторяется, сбивчив и, главным образом, подшофе. В конце концов, мы с ним расплевались и даже сделались форменными врагами, но одно время регулярно сходились поговорить. Бывало, явится ко мне мой сосед, рассядется на кухне и заведет:
– Я всю жизнь горой стоял за свободу слова. И только под самый занавес до меня дошло, что вообще свобода есть величайшее зло, проклятие рода человеческого, напасть! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что свобода – это бунт против природы, или, если угодно, Высшего Существа! Я человек неверующий, чего уж там лицемерить, но я немею перед благоустроенностью природы, которая держится на инстинкте, отрицающем свободу воли, и потому не знает потрясений и катастроф.
– Помилуйте, – лениво возражу я, – чему же тут восхищаться, если жизнь в природе – это упорядоченная уголовщина, и больше ничего. Букашка испокон веков убивает и пожирает инфузорию, птица-секретарь – букашку, удав – птицу-секретаря, собака-динго – удава, и конца этой практике не видать.
– Зато ворон ворону глаза не выклюет, а человек человеку – волк! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что человек в своих художествах исходит не из инстинкта, а из свободы воли, которая в редчайших случаях соответствует замыслу Высшего Существа! В идеальном варианте нам следовало бы жить и действовать в рамках нерушимых правил, вроде «не укради» и «не убий». А мы что хотим, то и вороти́м, в зависимости от денежного интереса и состояния желчного пузыря. Вот возьмем свободу творчества: ты так твори, чтобы твое искусство продвигало в массы вечные гуманистические ценности, а если ты сочиняешь про половую жизнь амебы, то это уже будет не свобода творчества, а разбой!
– Ну, пошел прямо большевизм какой-то!.. – скажу я, уже несколько рассердясь. – Про адюльтер – нельзя, про организованную преступность – нельзя и про дураков нельзя, хотя ты жизнь прожил в стране бандитов и дураков... Именно что такая позиция отдает оголтелым большевизмом, который порядочному человеку, разумеется, не к лицу...
И тут мой сосед Маркел сделает ненавидящие глаза. Замечательно, что пустейшие разговоры, которые ведут мои молодые соотечественники, например, о разнице в ценах на спирт-сырец в Пензе и Кзыл-Орде, никогда не приводят к взаимному озлоблению, а наши с Маркелом витания в эмпиреях обыкновенно заканчивались жестокими ссорами, пока мы, в конце концов, резко не разошлись.
Одним словом, путем не с кем поговорить. Надо быть справедливым: от неотчетливого большевизма моего соседа Маркела все же веяло добрыми старыми временами, когда московские дворники еще могли потолковать о влиянии Мендельсона на творчество Губайдуллиной, мальчики стеснялись объясняться по-матерну в присутствии девочек и в газетах писали не про одни несчастные случаи на транспорте и в быту. Но вообще наша домашняя философия меня больше раздражала, чем питала, и я тосковал по настоящему человеческому общению, как, наверное, за Полярным кругом тоскуется по Москве. Я пробовал сойтись с подопустившимся людом по дешевым пивным, которые еще оставались в районе Таганской площади и у Рогожской заставы, но эти ребята, видно, совсем обалдели от постоянных возлияний, давно оставили разговоры про категорический императив и теперь по преимуществу несли чушь насчет вредительской деятельности демократов в центре и на местах. Я пытался связаться кое с кем из бывших властителей дум, что стоило мне многих унизительных хлопот, но они тоже все пили горькую, и этим бедолагам было ни до чего. Наконец, я два раза давал объявление в одной газетенке, имевшей двусмысленную репутацию, дескать, человек ищет, с кем бы поговорить, но на них откликнулись тридцать шесть полусумасшедших дамочек, вечно бедующих в поисках жениха.
Тогда я задумался о возрождении эпистолярного жанра, поскольку письма-то можно было писать кому угодно, хоть королеве английской, и куда угодно, хоть в будущее, вовсе не рассчитывая на переписку, и даже мои письма было не обязательно отправлять. Ведь тут одно лукавство, будто бы настоящее человеческое общение – это когда измученная душа говорит, а потом слушает, а потом опять говорит; настоящее человеческое общение – это когда твоя измученная душа безостановочно говорит.
Тем не менее с адресатом вышла некоторая заминка, а именно: я перебрал одну за другой уйму кандидатур. Писать Боруху Спинозе было слишком далеко, Пушкину – не по чину, академику Лихачеву – бессмысленно, потому что он не умней меня. В конце концов, я остановился на Анне Федоровне Тютчевой, старшей дочери поэта и фрейлине императорского двора.
Этот выбор я объясняю тем, что, во-первых, все связанное с Федором Ивановичем Тютчевым мне остро интересно, хотя и глубоко чужд его оголтелый национализм. Во-вторых, мне до того понравились дневники Анны Федоровны, особенно в части религиозного субъективизма и воззрений на состояние русского общества, что я их четыре раза перечитал; причем с каждым разом меня все настоятельнее преследовало подозрение, что эти дневники писаны исключительно для меня. В-третьих, во внешности Анны Федоровны мне увиделось нечто родственное, даже родное, – я вообще питаю слабость к таким хорошим русским лицам, несколько неказистым и акварельного свойства, но прямо-таки светящимся открытостью, внимательным умом и какой-то непривитой, потомственной добротой. Наконец, общение с женщиной (только потому, что она сообщительна), всегда предпочтительней общения с мужчиной, даже и выдающегося художественного дарования, потому что он предсказуем, и чересчур безостановочно говорит его измученная душа.
Впрочем, еще можно было адресоваться к Цветаевой, Софье Ковалевской, Ларисе Рейснер, писательнице Тэффи, актрисе Бабановой, светской львице Смирновой-Россет и царевне Софье, но по здравому размышлению в каждой из этих замечательных дам обнаруживался изъян, понижавший, а то и сводивший на нет энергию отношения, и я им давал отвод. Царевна Софья была умна, но уж больно некрасива и деспотична, Цветаева ненормальная, Лариса Рейснер – злая фанатичка, вроде девицы де Теруань.
Итак, мне вздумалось завести переписку с Анной Федоровной Тютчевой, то есть в том смысле переписку, что я трактовал ее дневники как письма издалека. Первое послание я сочинил в два присеста, на веленевой бумаге и принципиально стальным пером; это было перо № 86, которое пережило всех моих учителей, кое-кого из одноклассников и завалялось в старой банке из-под ландрина вместе с прочей металлической ерундой. Писал я, в общих чертах, о том, что возрождение эпистолярного жанра в начале XXI столетия послужило бы потеплению человеческих отношений, настолько отягощенных достижениями научно-технической мысли, что людям моего времени не с кем поговорить. Уж так, дескать, сложилась жизнь, такая нам вышла планида, что, приобретая и совершенствуясь во внешних сферах, человек скудеет как собственно человек. Например, стоило изобрести телефон, как сразу рухнуло целое литературное направление, и целый жанр приказал долго жить, стоило привязать эффект давления пара к тележному колесу. А куда людям, спрашивается, торопиться, куда спешить, если и в самолете летишь – живешь и на диване лежишь – живешь. Между тем целый жанр путевых записок ухнул в небытие, потому что какое же это путешествие, когда за окном мелькает, проводник бранится и пьяный сосед по купе не дает житья... Опять же что такое сверхъестественно важное требуется сообщить подружке посредством сотового телефона, если феноменология духа давно исследована Гегелем, и Лейбниц свою монаду открыл, и про непротивление злу насилием все известно? То есть как только иссякли настоящие новости, так сразу и появился сотовый телефон.
Вообще из-за этих миниатюрных приспособлений страшно стало по улицам ходить, потому что девушки кругом бродят и как бы сами с собой разговаривают, так что пожившему человеку, как в сумасшедшем доме, сильно не по себе. Да еще говорят они варварским, неотесанным языком, через пень-колоду, потому что отродясь писем не писали, а между тем ничто так не полирует обиходную речь, как именно привычка излагать свои соображения на письме. То ли дело раньше люди объяснялись: «Любезная сестра! Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях. Сын ее, красоты рафаэлевской, резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери. Мы миновали часть леса, поднимаясь все выше, как развернулся обширный горизонт, обложенный на западе цепью синеющих гор и прорезанных по всему протяжению рекою, которая вилась, как серебряная змея...»[1] – то есть совсем другое дело, если посмотреть даже с одной только эстетической стороны.
Тем более удивительно, что люди XIX столетия настойчиво связывали представление о лучшем будущем человечества именно с успехами науки по преимуществу в технических областях. Им почему-то казалось, что вот еще изобретут десяток-другой фантастических аппаратов, обличающих всемогущество человеческого разума, и явится пятое, всеразрешающее евангелие, и наступит эра благоденствия, и зло расточится повсеместно, потому что как же это так: уже придумали двигатель внутреннего сгорания, а тебя могут походя зарезать за пятачок... Отправляясь от чистой логики, такую позицию понять можно, поскольку законно будет предположить, что с освобождением человека от монотонного, изнурительного труда у него появится уйма времени для самосовершенствования, для приобщения к высшим достижениям духа, по крайней мере, для разных безвредных занятий, вроде выпиливания лобзиком или разведения огурцов. На поверку же оказалось, что если дать русскому человеку десять выходных кряду, он одуреет от безделья и горячительных напитков до полной потери сил.[2]
Вообще все самые светлые гуманистические идеи, выношенные в лучших головах рода людского, почему-то оказываются положительно неприменимыми на практике, и в худшем случае оборачиваются своей противоположностью, а в лучшем случае остаются бесплодными, как мулы и лошаки. Видимо, дело в том, что все великие гуманисты были слишком высокого мнения о человечестве, и такое легкомыслие не может не удивлять. Хотя чему тут особенно удивляться, если они судили о людях главным образом по себе. Сен-Симон, поди, думал, что если он может бесплатно мыслить по восемнадцать часов в сутки, то и миллионы его сограждан способны на тех же самых основаниях по восемнадцать часов в сутки пахать, копать, ткать, строить и бедовать. А соотечественник, поди, только о том и мечтал, как бы ему растлить хозяйскую дочку и украсть у сеньора вязанку дров.
Закончил я свое первое письмо к Тютчевой такими словами: «Короче говоря, дорогая Анна Федоровна, успехи научной мысли не имеют никакого отношения к счастью людского рода, и напрасно ваше столетие уповало на них, как на средство от всех социальных зол. Более того, подозреваю, что эти успехи давно вошли в прямое противоречие с культурой и одним эпистолярным жанром дело не обойдется, а нужно ждать еще более сокрушительных перемен. Того и гляди наука до таких пределов дойдет, что человек постепенно разучится читать, писать, считать и даже, может быть, говорить. А зачем ему, действительно, говорить, языком ворочать, если он нажал на кнопочку, – и за него какое-нибудь приспособление говорит. То-то весело заживем!»
Письмо 2-е
О БРЕННОСТИ КУЛЬТУРНОГО ВЕЩЕСТВА
Одним прекрасным утром в то время, когда Маркел еще оставался моим задушевным приятелем, мы с ним отправились прогуляться и заодно обследовать несколько мусорных контейнеров по дворам. Надо сказать, что это – увлекательнейшее занятие, и мы с приятелем упражнялись по помойкам, как только нам являлась фантазия погулять. В разное время я обрел: полуоблупившийся образ Богоматери-Троеручницы, плюшевого медвежонка еще довоенной фабрикации, разрозненное собрание сочинений Сенкевича, четыре гарднеровские тарелки, чуть обколотые по краям, целый архив одного генерала военно-ветеринарной службы, пыжиковую шапку, чуть побитую молью, великолепную паркеровскую авторучку, антикварную бутылку из-под шустовского коньяку, ломберный столик с инкрустациями из перламутра, набор курительных трубок, большой моток медной проволоки, за который я выручил кучу денег, конский череп и сломанный газовый пистолет.
Впрочем, настоящие находки случаются не так часто, и в тот раз мы с Maркелом два часа прошатались зря. Разве что размялись и вдоволь налюбовались на чудесное мартовское утро, не ясное и не пасмурное, а какое-то просветленное, какими бывают еще приятные воспоминания и печаль. Стоял легкий морозец, слежавшийся снег стенал под ногами, но в воздухе уже витали новые запахи и что-то незимнее, обещающее угадывалось в ласковом свете дня.
Поговорили с Маркелом о том о сем, даром что он был по обыкновению подшофе. В частности, он сказал:
– Вот еще одну зиму пережили. А зачем?
– То есть как зачем? – удивился я.
– Ну, вот скоро наступит форменная весна, потом будет лето, потом осень, потом снова придет зима. Вы находите в этой периодичности какой-нибудь высший смысл?
– Нахожу! Вернее, не то чтобы нахожу, а не навязываю гуманистического значения чисто физическим процессам, вроде круговорота воды в природе. Во всяком случае, смена зимы весною не отрицает для меня значения личного бытия.
Маркел выдохнул и сказал:
– А вот я что-то не нахожу. Какая-то последовательная бессмыслица, ей-богу, особенно если принять в расчет, что в конце концов Солнце поглотит Землю и всему на свете придут кранты. Ни Шекспира не останется, ни Эйфелевой башни, ни денежных знаков, ни шеститомной «Истории Азии» – ничего! Bот, было дело, построил я за жизнь четыре моста, а, спрашивается, зачем?
– Затем, чтобы люди ездили, колесили туда-сюда.
– Да на что им ездить-то, остолопам, лучше бы сидели себе дома и думали о душе!
– Нет, дорогой мой товарищ, – сказал я, – дело не в том, что со временем Солнце поглотит Землю, а просто не ваш сегодня пришелся день. Оттого вы и наводите этот забубенный пессимизм.
– А кстати, какой сегодня день?
– Пятница, четвертое марта, – ответил я и хлопнул себя по лбу. – Ба! Да ведь нынче годовщина смерти Гоголя! То-то мне с утра как-то не по себе...
– Это повод, – сказал Маркел.
Я не большой любитель выпивки, но все же мы с приятелем купили вскладчину поллитровую бутылку водки и отправились ко мне отмечать печальную дату в истории нашей изящной словесности, которой мы оба были преданы, как королевские пуделя. Поскольку в ходе пьянки Маркел заявил, что Гоголь оскорбил Россию своими «Мертвыми душами», мы с ним разругались окончательно и, как мне думалось, навсегда.
После я горько сожалел о нашем разрыве, не без основания подозревая, что, может быть, нас всего и было-то два человека на всю Москву выкормышей старой, настоящей культуры, которым, по крайней мере, было о чем толком поговорить. Но делать было нечего, и я лет пять разговаривал сам с собой. Бывало, усядусь напротив зеркала, вперюсь в свое отражение и, отправляясь от недосказанного, заведу:
– А ведь действительно: сочинял Николай Васильевич, сочинял, а в соседней галактике Магеллановы Облака, на одной-единственной планете, где существует разумная жизнь, никто про его «Шинель» даже и не слыхал.
– Ну и что из этого вытекает? – скажет отражение, округляя не совсем мои, больно уж напуганные глаза.
– Из чего? – переспрошу я.
– Ну, из того, что в галактике Магеллановы Облака никто не читал гоголевскую «Шинель»?
– Что все зря.
Много позже, когда я уже переписывался с Анной Федоровной Тютчевой, мне внезапно пришло на мысль, что в ее посланиях от 1852 года, ни в марте, ни в апреле, ни когда бы то ни было не упоминается о кончине величайшего русского писателя, который открыл настоящую литературу на тот манер, как открывают ранее неизвестные острова; то ли, будучи немочкой по крови и воспитанию, она Гоголя не читала, то ли о его смерти слыхом не слышали при дворе. Небось, сидела Анна Федоровна 4 марта 1852 года в Зимнем дворце, играла со своими подружками, фрейлинами, в стуколку, вникала в мелкие придворные сплетни, а в это время в Москве, у Никитских ворот, в доме Талызина умирал гений, жалко охая и в бреду. Такие феномены духа производятся природой крайне редко и как бы неохотно, и смерть любого из них следует приравнять к двум лиссабонским землетрясениям, а в Зимнем дворце до этого дела нет, у них давеча цесаревна холодно смотрела, княжна Долгорукова затеяла новую интригу, комнатный мужик украл казенную простыню. Словом, не удивительно, что позже у меня сложилось следующее письмо:
«Дорогая Анна Федоровна! Это странно и обидно, что, будучи по-настоящему культурным человеком, Вы ни словом не откликнулись на смерть гениального нашего писателя, которому нет равных ни в одной из европейских литератур. О чем угодно Вы пишете в своих посланиях за первую половину 1852 года: о том, что из-за жестокого климата жить в России невозможно, о Боге, о радостях деревенской жизни, а вот кончина национального гения осталась Вами незамеченной. Почему?
Не могу допустить, что Вы не читали сочинений Гоголя, или хотя бы не слыхали самого имени, или Вам не встречались противники «Мертвых душ». Это еще и потому удивительно, что Вы декламировали для императрицы из какого-то нелепого Октава Фелье, обмолвились о смерти живописца Иванова, якобы возродившей интерес к его картине «Явление Христа народу», душевно переживали за Рубинштейна, которому во время концерта в Зимнем дворце устроила обструкцию придворная молодежь. Разве дело в том, что Вы все же воспитывались в семье поэта слишком национал-публицистического направления, который сочинял рифмованные коммюнике, да и то от случая к случаю, когда на него нападала лирическая хандра.
Или дело обстоит так: в середине XIX столетия еще не понимали, что литература – основное производство на Руси, что мы, во-вторых, аграрная страна, а во-первых, страна, где умеют делать исключительно прозу, эссеистику и стихи. Все прочее в России, говоря по-немецки, – швах: армия с 1812 года небоеспособна, государственность хрупкая, в промышленности и сельском хозяйстве свирепствует азиатский способ производства, нравственное состояние общества таково, что не воруют только душевнобольные, гражданского самочувствия ни на грош. А литература, между тем, была самая блестящая в мире, и более того: настоящая европейская проза именно с Гоголя в России и началась. Прежде сочиняли все хроники, картинки из народного быта, и только Николай Васильевич дал понять, что литература – это алхимия, превращения, колдовство. То есть, если бы мы не имели нашей изящной словесности, да еще музыки, двух театральных школ и живописцев Серебряного века, то наше отечество оставалось бы просто-напросто самой бедной и неблагоустроенной страной Европы, с которой противно считаться даже румынскому королю.
Нам могут сказать: так-то оно так, но ведь книжка – забава, способ как-то занять досуг. А мы в ответ: никак нет, господа хорошие, литература – это то, на чем держится человечное в человеке, ибо она настырно напоминает нам о нашей надприродной сущности и нашем внеприродном происхождении, а иначе люди не выходили бы из дома без охотничьего ружья. Недаром в народном сознании, даже среди тех, кто и азбуки в руках не держал, писатель в свое время стоял наравне с августейшими особами и святителями древнерусского образца. Какими-то дополнительными усилиями наш соотечественник сознавал, что если человек способен через мытарства отдельного армейского капитана отобразить всю историческую судьбу русского народа от Владимира Святого и далее, в непроглядную перспективу, то это не то чтобы даже и человек. Возьмем Александра Сергеевича Пушкина: страна погрязла в дурости и нищете, а тысячи русаков ходили на Мойку справляться о здоровье поэта зимой 1837 года, и вот даже государь Николай Павлович остался в истории как слабый администратор, заплативший его долги. Или опять же Гоголь: его до такой степени забаловало почитание современников, что он своим товарищам по перу только что два пальца не подавал. А то помянем Вашего батюшку, дорогая Анна Федоровна: средненький был поэт, а между тем его знала вся грамотная Россия вплоть до последнего губернского секретаря.
Вот если бы Вы жили в наше время, тогда было бы понятно, отчего Вы обошли молчанием кончину величайшего художника на Руси. Оттого, что время-то глубоко акультурное, и моим современникам, как говорится, ни до чего. Русский читатель за последние двести лет донельзя опустился и измельчал, пишут черт-те что, за журнальной полемикой ни одна собака не следит, настоящие писатели не в чести́. Нынче в именинниках ходит у нас всякая сволочь, как-то: сбрендившие домохозяйки, бывшие че-ховеды, сбившиеся на приключенческий жанр, молодые хищники, точно знающие, что почем, и совсем уж оторвы, пишущие про половые извращения у собак. Разумеется, моим современникам невдомек, что литература – это не разновидность предпринимательства, а священнодействие, в котором знают толк два-три волшебника на каждое поколение русаков.
Впрочем, настоящие находки случаются не так часто, и в тот раз мы с Maркелом два часа прошатались зря. Разве что размялись и вдоволь налюбовались на чудесное мартовское утро, не ясное и не пасмурное, а какое-то просветленное, какими бывают еще приятные воспоминания и печаль. Стоял легкий морозец, слежавшийся снег стенал под ногами, но в воздухе уже витали новые запахи и что-то незимнее, обещающее угадывалось в ласковом свете дня.
Поговорили с Маркелом о том о сем, даром что он был по обыкновению подшофе. В частности, он сказал:
– Вот еще одну зиму пережили. А зачем?
– То есть как зачем? – удивился я.
– Ну, вот скоро наступит форменная весна, потом будет лето, потом осень, потом снова придет зима. Вы находите в этой периодичности какой-нибудь высший смысл?
– Нахожу! Вернее, не то чтобы нахожу, а не навязываю гуманистического значения чисто физическим процессам, вроде круговорота воды в природе. Во всяком случае, смена зимы весною не отрицает для меня значения личного бытия.
Маркел выдохнул и сказал:
– А вот я что-то не нахожу. Какая-то последовательная бессмыслица, ей-богу, особенно если принять в расчет, что в конце концов Солнце поглотит Землю и всему на свете придут кранты. Ни Шекспира не останется, ни Эйфелевой башни, ни денежных знаков, ни шеститомной «Истории Азии» – ничего! Bот, было дело, построил я за жизнь четыре моста, а, спрашивается, зачем?
– Затем, чтобы люди ездили, колесили туда-сюда.
– Да на что им ездить-то, остолопам, лучше бы сидели себе дома и думали о душе!
– Нет, дорогой мой товарищ, – сказал я, – дело не в том, что со временем Солнце поглотит Землю, а просто не ваш сегодня пришелся день. Оттого вы и наводите этот забубенный пессимизм.
– А кстати, какой сегодня день?
– Пятница, четвертое марта, – ответил я и хлопнул себя по лбу. – Ба! Да ведь нынче годовщина смерти Гоголя! То-то мне с утра как-то не по себе...
– Это повод, – сказал Маркел.
Я не большой любитель выпивки, но все же мы с приятелем купили вскладчину поллитровую бутылку водки и отправились ко мне отмечать печальную дату в истории нашей изящной словесности, которой мы оба были преданы, как королевские пуделя. Поскольку в ходе пьянки Маркел заявил, что Гоголь оскорбил Россию своими «Мертвыми душами», мы с ним разругались окончательно и, как мне думалось, навсегда.
После я горько сожалел о нашем разрыве, не без основания подозревая, что, может быть, нас всего и было-то два человека на всю Москву выкормышей старой, настоящей культуры, которым, по крайней мере, было о чем толком поговорить. Но делать было нечего, и я лет пять разговаривал сам с собой. Бывало, усядусь напротив зеркала, вперюсь в свое отражение и, отправляясь от недосказанного, заведу:
– А ведь действительно: сочинял Николай Васильевич, сочинял, а в соседней галактике Магеллановы Облака, на одной-единственной планете, где существует разумная жизнь, никто про его «Шинель» даже и не слыхал.
– Ну и что из этого вытекает? – скажет отражение, округляя не совсем мои, больно уж напуганные глаза.
– Из чего? – переспрошу я.
– Ну, из того, что в галактике Магеллановы Облака никто не читал гоголевскую «Шинель»?
– Что все зря.
Много позже, когда я уже переписывался с Анной Федоровной Тютчевой, мне внезапно пришло на мысль, что в ее посланиях от 1852 года, ни в марте, ни в апреле, ни когда бы то ни было не упоминается о кончине величайшего русского писателя, который открыл настоящую литературу на тот манер, как открывают ранее неизвестные острова; то ли, будучи немочкой по крови и воспитанию, она Гоголя не читала, то ли о его смерти слыхом не слышали при дворе. Небось, сидела Анна Федоровна 4 марта 1852 года в Зимнем дворце, играла со своими подружками, фрейлинами, в стуколку, вникала в мелкие придворные сплетни, а в это время в Москве, у Никитских ворот, в доме Талызина умирал гений, жалко охая и в бреду. Такие феномены духа производятся природой крайне редко и как бы неохотно, и смерть любого из них следует приравнять к двум лиссабонским землетрясениям, а в Зимнем дворце до этого дела нет, у них давеча цесаревна холодно смотрела, княжна Долгорукова затеяла новую интригу, комнатный мужик украл казенную простыню. Словом, не удивительно, что позже у меня сложилось следующее письмо:
«Дорогая Анна Федоровна! Это странно и обидно, что, будучи по-настоящему культурным человеком, Вы ни словом не откликнулись на смерть гениального нашего писателя, которому нет равных ни в одной из европейских литератур. О чем угодно Вы пишете в своих посланиях за первую половину 1852 года: о том, что из-за жестокого климата жить в России невозможно, о Боге, о радостях деревенской жизни, а вот кончина национального гения осталась Вами незамеченной. Почему?
Не могу допустить, что Вы не читали сочинений Гоголя, или хотя бы не слыхали самого имени, или Вам не встречались противники «Мертвых душ». Это еще и потому удивительно, что Вы декламировали для императрицы из какого-то нелепого Октава Фелье, обмолвились о смерти живописца Иванова, якобы возродившей интерес к его картине «Явление Христа народу», душевно переживали за Рубинштейна, которому во время концерта в Зимнем дворце устроила обструкцию придворная молодежь. Разве дело в том, что Вы все же воспитывались в семье поэта слишком национал-публицистического направления, который сочинял рифмованные коммюнике, да и то от случая к случаю, когда на него нападала лирическая хандра.
Или дело обстоит так: в середине XIX столетия еще не понимали, что литература – основное производство на Руси, что мы, во-вторых, аграрная страна, а во-первых, страна, где умеют делать исключительно прозу, эссеистику и стихи. Все прочее в России, говоря по-немецки, – швах: армия с 1812 года небоеспособна, государственность хрупкая, в промышленности и сельском хозяйстве свирепствует азиатский способ производства, нравственное состояние общества таково, что не воруют только душевнобольные, гражданского самочувствия ни на грош. А литература, между тем, была самая блестящая в мире, и более того: настоящая европейская проза именно с Гоголя в России и началась. Прежде сочиняли все хроники, картинки из народного быта, и только Николай Васильевич дал понять, что литература – это алхимия, превращения, колдовство. То есть, если бы мы не имели нашей изящной словесности, да еще музыки, двух театральных школ и живописцев Серебряного века, то наше отечество оставалось бы просто-напросто самой бедной и неблагоустроенной страной Европы, с которой противно считаться даже румынскому королю.
Нам могут сказать: так-то оно так, но ведь книжка – забава, способ как-то занять досуг. А мы в ответ: никак нет, господа хорошие, литература – это то, на чем держится человечное в человеке, ибо она настырно напоминает нам о нашей надприродной сущности и нашем внеприродном происхождении, а иначе люди не выходили бы из дома без охотничьего ружья. Недаром в народном сознании, даже среди тех, кто и азбуки в руках не держал, писатель в свое время стоял наравне с августейшими особами и святителями древнерусского образца. Какими-то дополнительными усилиями наш соотечественник сознавал, что если человек способен через мытарства отдельного армейского капитана отобразить всю историческую судьбу русского народа от Владимира Святого и далее, в непроглядную перспективу, то это не то чтобы даже и человек. Возьмем Александра Сергеевича Пушкина: страна погрязла в дурости и нищете, а тысячи русаков ходили на Мойку справляться о здоровье поэта зимой 1837 года, и вот даже государь Николай Павлович остался в истории как слабый администратор, заплативший его долги. Или опять же Гоголь: его до такой степени забаловало почитание современников, что он своим товарищам по перу только что два пальца не подавал. А то помянем Вашего батюшку, дорогая Анна Федоровна: средненький был поэт, а между тем его знала вся грамотная Россия вплоть до последнего губернского секретаря.
Вот если бы Вы жили в наше время, тогда было бы понятно, отчего Вы обошли молчанием кончину величайшего художника на Руси. Оттого, что время-то глубоко акультурное, и моим современникам, как говорится, ни до чего. Русский читатель за последние двести лет донельзя опустился и измельчал, пишут черт-те что, за журнальной полемикой ни одна собака не следит, настоящие писатели не в чести́. Нынче в именинниках ходит у нас всякая сволочь, как-то: сбрендившие домохозяйки, бывшие че-ховеды, сбившиеся на приключенческий жанр, молодые хищники, точно знающие, что почем, и совсем уж оторвы, пишущие про половые извращения у собак. Разумеется, моим современникам невдомек, что литература – это не разновидность предпринимательства, а священнодействие, в котором знают толк два-три волшебника на каждое поколение русаков.