Хотя, может быть, дело обстоит так: в Ваше время, то есть в первой половине XIX столетия, русский читатель еще только формировался как феномен мирового значения, потому что даже такой великан, как Белинский, ставил на одну доску Гоголя и Жорж Санд. В пору зрелости русский читатель вошел попозже, когда Вы уже оставили двор и вышли замуж за тронутого Ивана Аксакова, который ненавидел царя Петра Великого за то, что этот государь отучил русских сморкаться в рукав и ввел в обиход носовой платок. Это уже потом подмастерья зачитывались сказками Пушкина, приказчики из модных магазинов боготворили Надсона, культурная публика воспринимала каждое сочинение Достоевского и Толстого как новое евангелие, журнальную полемику в известных кругах принимали даже слишком близко к сердцу, и не было в России такого гимназиста, который не знал бы наизусть: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья...» Оттого разговорный язык тогда был красочным и богатым, люди понимали обхождение и в огромном большинстве случаев были порядочны, ибо сверяли свои поступки с эталонными персонажами у Тургенева, лица были не такие красивые, как у нынешних, но одухотворенные, словно светящиеся изнутри...»
   Тут я отложил перо, поскольку мне на ум пришло такое неожиданное соображение: а ведь русский-то читатель как феномен мирового значения кончился совсем недавно, лет так десять – пятнадцать тому назад!.. Не такой уж я и старый хрен, но мне отчетливо помнится, что еще десять – пятнадцать лет тому назад люди читали так, как они теперь копейку зашибают – неуклонно, ревностно и с душой. Помню, как-то мы с коллегами из отдела международного рабочего движения целый день обсуждали «Постороннего» Альбера Камю, которого накануне читали по очереди, и потому без малого впопыхах; спустились в столовую перекусить в обеденный перерыв, и опять за свое, пока в отдел не заглянул заместитель директора по научной части, сделавший нам продолжительный нагоняй.
   – Ну вы, товарищи, совсем распоясались! – сказал он. – На носу конференция в Карловых Варах, а у вас конь не валялся!.. – И в этом роде он канючил приблизительно полчаса.
   Я вздохнул, взял в руки перо и стал продолжать письмо.
   «И даже если отложиться от дидактической стороны дела, все равно нам ясно, что чтение для русского человека – это как дыхание, будь он трижды казнокрад, потому что у него такой характер занятости и организация естества. Он по натуре человек камерный, вот как музыка камерной бывает, и в интимном общении с книгой он находит нечто необходимо сакральное, таинственное, как в гадании на бобах. И вот интересно, дорогая Анна Федоровна, что останется, отними у него книгу? наверное, останется тоска, благонамеренность, Арканзас.
   Следовательно, позади революция, всемирный потоп, который мы просмотрели, а впереди какая-то новая культурная эпоха (в том смысле, что ножной грибок – это тоже культура), отрицающая пять тысячелетий исторического пути. А что, в самом деле: может быть, древнеегипетский пантеон, «Сказание о Гиль-гамеше», римское право, Рабле, энциклопедисты... ну и так далее, вплоть до теории относительности – это все ошибка, излишества, ложный путь? Может быть, человечество крепко просчиталось, изначально оперевшись на идеальное, от века ориентируясь, как на Полярную звезду, на иерархию духовных ценностей, тысячелетиями синтезируя культурное вещество? Может быть, в качестве ориентира следовало выбрать что-нибудь попроще, например, аксиому «товар-деньги-товар», потому что уж больно хрупким оказалось на поверку это самое культурное вещество. У нас стоит начаться большой войне, разразиться природной катастрофе, просто всем полицейским одновременно выехать на пикник, как человеческое поголовье сразу звереет до такой степени, что идеалисту лучше всего сидеть в потемках и запершись.
   И даже не нужно никаких экстраординарных происшествий, чтобы в стране вдруг рухнула культура и наступила эпоха придурковатых материалистов, которые не читают ничего, кроме расписания поездов. То есть задолго до того, как Солнце поглотит Землю, оказались напрасными шеститомная «История Азии» и Шекспир.[3]
   Словом, кончилась наша Россия, во какая, Анна Федоровна, ерунда!»

Письмо 3-е
О ДИКИХ ПЕСНЯХ НАШЕЙ РОДИНЫ

   Давеча в мусорном контейнере соседнего дома, стоящего по отношении к нашему нелепо-наискосок, я обнаружил целую банку консервированных ананасов, у которых, видимо, истек срок годности, и я в кои-то веки устроил себе десерт. Я наслаждался заморским яством до самого обеда, потом пообедал супом из куриных лапок и было прилег отдохнуть на свою кушетку, как мне пришла интересная мысль насчет диких песен нашей родины, и я пошел на кухню писать письмо. Я заметил по часам: ровно пять минут я таращился в окно, грыз деревянную ручку, некогда стоившую семьдесят копеек, а на шестой минуте принялся за письмо.
   «Дорогая Анна Федоровна, – начал я. – Как представишь себе нашу российскую Антарктиду, раскинувшуюся от Пскова до Колымы, которую по непросвещенности или лени заселили пращуры нынешних русаков, так сразу начинает мучить подозрение, что это пространство вообще мало приспособлено для житья. Один климат чего стоит: два-три месяца того, что в Европе называется межсезоньем, а прочее все снега, стужа, гололедица, ОРЗ.[4] Вот и вы пишете в начале 1852 года: «Увы, мы, наверное, не дождемся весны, уже 7/19 апреля, а у нас еще великолепный санный путь. Лучше вообще не жить, чем жить в этом краю!» Я так остро вопрос не ставлю, но должен сознаться, что с удовольствием плюнул бы в харю тому предводителю древнего славянства, который завел наших предков в эту ледяную пустыню и бросил прозябать от холода и тоски. Ну почему французы нежатся в тепле, немцы обосновались на благословенных берегах Рейна, а не в Гренландии, болгары, в прошлом наши непосредственные соседи, осели у Черного моря, итальянцы и греки вообще пригрелись у Христа за пазухой, а мы облюбовали нашу Антарктиду? Ответа нет...
   Но вот какое дело: может быть, по-своему плодотворны, даже некоторым образом возвышенно чреваты эти самые снега, стужа, гололедица, ОРЗ. Не нахожу никакой загадки в том, что круглый бедняк, обретающийся под синим небом, допустим, Сицилии, поет канцоне и танцует веселую тарантеллу, хотя бы он обедал не каждый день. Но это даже не загадка, а тайна, когда круглый бедняк, обретающийся под сырым чухонским небом, задавленный сугробами, век сидящий на тюре с луком, поет величественные песни, впрочем, полные безысходности, как окончательный приговор. Да еще в его балладах несколько больше ума и вкуса, чем в тарантелле, но это – особая статья.
   Так, надо полагать, что вся художественная культура России есть противостояние, естественный контрапункт угрюмой нашей природе, если не враждебной, то, по крайней мере, не расположенной к человеку в любой из его ипостасей, именно физической, этической, метафизической – и вообще. Удивительно только то, что русак противостоит среднегодовой температуре +4°С не весело, а умственно и печально, норовя докопаться до первопричин, в которых ничего веселого не бывает, изобличить сам источник боли и, таким образом, приравнять знание к панацее от всех проблем. Во всяком случае, у нас никак не могли нарисовать «Завтрак на траве», написать о трех жизнерадостных джентльменах, путешествующих по Темзе, сочинить «Гимн радости», даром что Бетховен был горький пьяница и глухарь. И даже единственная на Руси беспечная книга «Вечера на хуторе близ Диканьки» – произведение незрелого таланта и недостаточного ума. Когда Гоголь по-настоящему вошел в силу, все сразу стало на свои места, явились помешавшиеся чиновники, симпатичные проходимцы, пожилые супруги, осатаневшие от скуки, дебильные землевладельцы, захолустные дворянчики, которые насмерть ссорятся из-за сломанного ружья.
   Следовательно, это даже слава богу, что нелегкая занесла наше племя на Среднерусскую возвышенность, ибо через то мы сосредоточенны и мудры. Правда, нашему мужику приходилось по восемнадцать часов в сутки ковырять сиротскую почву в надежде обеспечить себя хлебом хотя бы до Рождества, зимой никак протопиться он не мог, и свет в окошке у него мерк сразу после обеда – уж какая тут тарантелла, тут в пору волком взвыть, глядя в синеющие стеклышки и подперев голову кулаком. Правда, под влиянием внешних обстоятельств характер у него сложился чересчур многогранный, то есть он вороват, доносчик, недоброжелатель, лишний раз пальцем не пошевелит, чтобы зашибить копейку, а с другой стороны, – сострадателен, добр, открыт, оголтело изобретателен, нестяжатель, идеалист. Тем не менее песни у него все одинаковые – заунывные и великолепные, как акафисты, возносимые к небу, которые, как правило, провоцируют непрошеную слезу. Слушаешь и млеешь, поражаясь чему-то заразительно дикому, то есть первобытному, изначальному, доносящемуся из тех допотопных времен, когда людей было так мало, что они общались с Господом напрямки. С пяток-другой задорных канцоне российской фабрикации не в счет, их сочинили сидельцы москательных лавок, предки нынешних нефтяных магнатов, напомаженные, в галстуках бантом и с предлинным ногтем на мизинце в честь какой-нибудь Варвары Саввишны из Собакиной слободы.
   Дальше – пуще, именно самые прекрасные русские песни появились у нас как раз в предельно трагическую эпоху, которая будет почище Смутного времени, – это когда власть над нашей страной взяли прекраснодушные людоеды, они же большевики.[5] Сей феномен постичь нельзя. Разве что так: поскольку Россия есть контрапункт природе, тут, как нигде, эффективно работает принцип «чем хуже, тем лучше», то есть у нас чем свирепее цензура, тем утонченней литература, чем страшнее власть, тем прекрасней песни, чем безнадежнее перспектива, тем шире пьется и веселей.
   Неудивительно, что как только русская жизнь вошла в общеевропейскую колею, как только нестяжательство стало диагнозом, а романтизм уделом городских сумасшедших и сумасшедших как таковых, так сразу культура, как в песок, ушла в дикие песни, рассчитанные на слабоумное потомство сидельцев москательных лавок, которое уже не отличает стамески от кочерги. Причем дикие они не в смысле изначальности, а в том смысле, что противно-монотонные, как у папуасов, и приторно-глупые, как отроческие стихи. Стало быть, налицо еще один признак распада времени и гибели культуры, коли дикие песни нашей родины теперь заменяют все.
   Спрашивается: как они жить-то собираются один на один с нашей Антарктидой и вытекающими последствиями, не имея нужды в книге, с которой можно забыться, как с любимой или ящиком шампанского, не будучи прозелитом отвлеченной мысли, которая, как правило, радует и бодрит, не чувствуя потребности в музыке, которая вгоняет в прекрасный сон? Ведь действительность – хаос, искусство – космос, то есть жизнь сама по себе бесформенна, неорганизованна и представляла бы собой что-то вроде Броуновского движения, кабы не искусство, которое, как электрический ток, придает ей направление и черты. Поэтому книга – больше действительность, чем действительность, и жизнь, чем жизнь.
   Другое дело, что раствориться в пейзаже, упиться книгой, погрузиться в музыку – эта привилегия принадлежит утонченному меньшинству. Но вообще на свете много несправедливостей и несообразностей, например, в природе нет музыки, а у человека есть. Другое дело, что угасание культуры затеялось не вчера, вот и Вы, дорогая Анна Федоровна, пишете, вспоминая о концерте классической музыки в Зимнем дворце, на котором из всей августейшей фамилии присутствовал один великий князь Константин Николаевич: «Скоро в России не останется никого, кто бы умел слушать Бетховена и Вебера» – ну, не то чтобы скоро, а лет так через двести после Вашего ухода точно не останется никого. Что же это будет за жизнь, интересно знать?..»
   В прихожей заверещал телефон, и я так испугался, что даже выронил перо, поскольку мне уже сто лет никто не звонит, включая непосредственную родню. Как я и думал, ошиблись номером – спрашивали аптеку; так как моим нечаянным собеседником, по всем приметам, оказался человек старой закалки, мне удалось его немного разговорить. Потолковали об озоновых дырах, землетрясении на Суматре, вздорожании хлебобулочных изделий, закате культуры и падении языка.
   После я вернулся на кухню и сел за стол. Я долго смотрел в запотевшее, голубеющее окошко и думал о том, что человечество, по-видимому, исписалось, во всяком случае, музыканты торжественно утверждают, будто бы композиторская музыка, наконец-то, кончилась и началась исполнительская, которая не кончится никогда. Затем мне отчего-то живо припомнилась сценка из моего далекого детства: то же самое вечереет, за двумя нашими окошками, забранными тюлем, смеркается, и уже сияет над столом оранжевый абажур; на столе – початые бутылки «красного» и «белого», то есть вина и водки, винегрет, очищенная селедка, остатки холодца, вареная картошка, литая чугунная пепельница, набитая окурками папирос; за столом тесно сидят взрослые, они же «большие» – женщины в крепдешиновых платьях и с одинаковыми брошками, мужчины по преимуществу в растегнутых кителях. Сидят они, сидят, и вдруг гвардейский капитан с желтой нашивкой за контузию подопрет щеку ладонью, остекленеет глазами и заведет:
 
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах... —
 
   и вся компания громоподобно подхватит припев, так что даже дрогнет и закачается абажур.
   Это был год, вероятно, 50-й, много если 53-й, поскольку о Сталине говорили еще с восторгом, и не лукавя, а от души. Кроме того, говорили о подписке на Большую медицинскую энциклопедию, о певце Лещенко, прозябавшем в Бухаресте, хотя его к тому времени, кажется, уже не было в живых, о майоре Звонареве, который выиграл по облигации государственного займа автомобиль, о какой-то Зиночке, брошенной замкомполка по тылу, о Лермонтове, в том смысле, что некогда русская армия выдвигала выдающиеся таланты, о примадонне Борисенко и женских качествах вообще. Между разговорами то и дело затевались танцы, причем кавалеры неизменно упирались в спину дамам большим пальцем правой руки, потом опять шли разговоры, потом затягивали еще что-нибудь из диких песен нашей родины и так до тех пор, пока мужчины по простоте душевной не начнут потягиваться и зевать.
   Сейчас таких застолий на Руси уже не бывает, и публика бродит от блюда к блюду с тарелкой в руках, все самодовольные, азартные, озлобленные, даже хохолками на затылке как бы предупреждающие: смотрите, акционеры всей планеты, и трепещите, несчастные, – мы идем!
   Я всегда думал, что мир должен вздрогнуть, когда русский человек встанет из-за стола.

Письмо 4-е
ОБ ИЗМЕЛЬЧАНИИ ЧЕЛОВЕКА

   Прежде я держался того идеалистического мнения, что именно сознание определяет бытие, а не наоборот, как считали материалисты, и, таким образом, решал основной вопрос философии в пользу природной нравственности человека, которая представляет собой настоящую физическую силу, способную хоть передвигать горы, хоть поворачивать реки вспять. Но после я вынужден был признать, что бывают эпохи, когда бытие определяет сознание, особенно, если имеется в виду не мимолетное, а какое-то прочное, всегдашнее бытие. Я мало-помалу сообразил, что занимается заря какого-то совсем нового периода в российской истории, направляемого силами бытия, когда в мусорных баках мне стали попадаться невиданные ранее предметы, как-то: «История русской философской мысли» в восьми томах, две серебряные десертные ложки, наручные швейцарские часы, правда, без минутной стрелки, консервная банка из-под омаров, в которую очень удобно складывать окурки, отличный малоношеный галстук фирмы «Кириллов и сыновья». Да еще мой враг Маркел перехватил у меня из-под носа финский сотовый телефон.
   Суммарный анализ сих артефактов, найденных мной на помойке, давал понять, что именно начинается какая-то новая эпоха в истории России и человека, что в начале XXI века мы оказались у разделительной черты, за которой ясно различаются все признаки упадка, а то и брезжит конец цивилизации, если понимать ее как систему гуманистических парадигм. То есть я ожидал не конца света как такового, не крушения нашего благоустроенного мира, а чего-то прямо противоположного, грубо-враждебного той культуре, в правилах которой я воспитывался и рос. Мне было до обидного ясно, что если люди нового времени запросто выбрасывают на помойку «Историю русской философской мысли» в восьми томах, то это какие-то совсем другие, пугательно новые люди, которым нимало не интересно и не дорого то, что было интересно и дорого в мое время, а то представляет настоящую ценность, о чем я даже и не подозревал в своей прокоммунистической простоте. Вот уж, действительно, между нами зияет пропасть: нынешние поклоняются голому ритму, дорого одеты и говорят по-матерному, а всего лишь поколение тому назад говорили все о возвышенном, пели «У дороги чижик» и по десять лет таскали одни штаны.
   Помню, старшеклассниками, в году, наверное, 61—62-м, мы собрались у нашего товарища Саши Преображенского прокутить кое-какие деньги, заработанные на разгрузке силикатного кирпича. Позвали одноклассниц, купили бутылку ликера «Шартрез» ядовито-зеленого цвета и три флакона «Тройного одеколона», смешали обе жидкости в двухлитровой банке из-под варенья и принялись было кутить, как вдруг завязался продолжительный разговор.
   Кто-то сказал:
   – Лев Толстой, конечно, великий писатель, но реакционер Столыпин его поддел!
   Видимо, мой товарищ хотел показаться перед девочками и нарочно затеял диспут на отвлеченную, взрослую тему, которыми мы, впрочем, баловались, если не регулярно, то через раз.
   Кто-то заметил:
   – Я что-то про распри между ними даже и не слыхал...
   – Ну как же! Толстой написал Столыпину длиннющее письмо, чтобы он не разорял крестьянскую общину, потому что она – древнее учреждение, препятствует имущественному расслоению среди земледельцев и в зародыше представляет собой реальный социализм.
   Кто-то спросил:
   – А что Столыпин ему в ответ?
   – А Столыпин посылает ответ на полстранички убористым почерком: мол, нет страшнее рабства, чем нищета. Потому что Толстой вот на чем настаивал: пускай нищета, но чтобы земля оставалась общей, ничьей, как при социализме в СССР.
   – Я что-то этой логики не пойму.
   – А тут и нечего понимать! Реформа Столыпина была направлена именно что на развал крестьянской общины, чтобы через собственность на землю укрепилось кулачество и появился сельский пролетариат. Ты вообще учился в девятом классе или нет?!
   – Учился. Но когда мы проходили Столыпина, наверное, я болел.
   – Так вот, Петр Аркадьевич (Столыпина звали Петр Аркадьевич) выступил с такой инициативой: раздать крестьянам землю в вечную собственность, потому что собственник в лепешку разобьется, чтобы повысить продуктивность своего хозяйства, а это значит – богатство, богатство означает независимость, независимость – свободу слова, что и требовалось доказать!
   – Вот именно! А Лев Толстой был мрачный догматик и фетешист, ему подавай зародыш социализма, а там хоть трава не расти, хоть подохни с голоду полстраны!
   – Вообще-то такая огульная критика называется – правый оппортунизм.
   – Неважно, как это называется, важно, что это всегда так: конфеты делают из всякой гадости, а из сахара получается самогон.
   – Нет, я тоже не согласен с такой постановкой вопроса! Еще Прудон говорил, что собственность есть кража и влечет за собой эксплуатацию человеческого труда...
   Короче говоря, таким манером мы умничали, наверное, часа два. Потом мы спохватились и стали наверстывать упущенное, да так энергично, что вечеринка закончилась довольно безобразно: кого-то тошнило в ванной, кто-то уже спал на полу, завернувшись в плетеный коврик, кого-то угораздило прожечь сигаретой фамильную подушку-думку, вышитую серебряной канителью, а Саша Преображенский повязал на шею, вместо галстука, лифчик нашего комсорга Зиночки Наметовой и ходил по квартире туда-сюда.
   На утро у всех раскалывалась голова от давешнего фантастического симбиоза ликера с одеколоном, однокашники мои охали и ахали, но все-таки первая фраза, произнесенная кем-то в седьмом часу утра, была такова:
   – И тем не менее Толстой прав!
   Вероятно, в те годы еще очень был силен, так сказать, русский психологизм, который подразумевает не только смесь непрактичности с романтичностью, но и способность духа существовать неестественно протяженно во времени, когда и Аввакум Петров тебе современник, и реформы Александра II Освободителя – злоба дня. Где коренятся истоки этого психологизма, вывести затруднительно, может быть, действительно, климат виноват, но еще мудренее определить, какая такая инфекция поразила его в новейшие времена.
   Имея в виду именно эту загадку, я взял в руки перо, обмакнул его в чернильницу и принялся за нижеследующее письмо:
 
   «Дорогая Анна Федоровна! Как видно, в пору Вашей молодости человек, принадлежавший к высшему обществу, уже был несколько хамоват. Это видно из вашего сообщения от 4 сентября 1856 года о приеме у английского посла лорда Гренвилла, к которому народу затесалось персон на пятьдесят больше, чем было приглашено. К буфетной стойке, как Вы пишете, было не протолкнуться, половине гостей не досталось ужина, и эта половина вознегодовала на Англию много энергичнее, чем по следам поражения в Крымской кампании, которая только что отошла.
   При всем том Ваши современники куда предпочтительнее моих. Люди XIX столетия, конечно, ели окрошку со льдом и поди тискали зазевавшихся девиц (простите великодушно за эту вольность), но все же они по большей части витали в эмпиреях, их живо волновали балканские дела, изыскания Мечникова, очередная эскапада со стороны графа Толстого, они мечтали о всеобщем начальном образовании и с риском для здоровья пропагандировали крестьян. А моих современников, вообразите, Анна Федоровна, ничего не волнует, ну разве что зазевавшиеся девицы, и если они мечтают, то о бесплатном пиве и дополнительном выходном.
   Таким образом, русских больше нет, коли мы с Вами условились, что русские – это мы. По всем вероятиям, у нас потому нарушилась преемственность поколений, что выдохлась наша народность, понимаемая как единство пристрастий и идеалов, что народ-то просто устал тащить эту тяжкую ношу через века. Так бывает, когда человек годами копит в себе утомление, а потом у него вдруг открывается вегетососудистая дистония, и ему становится настолько ни до чего, что тошно бывает взять в руки даже расписание поездов.
   И то сказать: четыреста лет, со времен Алексея Михайловича Тишайшего, русский человек только и делал, что мечтал, мыслил, стремился и сочинял. Европа занималась накоплением первоначального капитала, разворачивала фабричное производство, а у нас то нестяжатели схлестнутся с иосифлянами, то Аввакум Петров со товарищи устроит бучу из-за хождения «посолонь». На Западе еще в Средневековье отгремели крестьянские войны, и фермер давно утвердился в своих правах, а наши мечтательные хлеборобы в последний раз устроили аграрные беспорядки аж в 1920 году, когда в российском захолустье объявился наш последний Пугач – Антонов, тамбовский милиционер. У них лет двести никто ничего не читает и окончательно сложилась система ценностей – мошна, семья, физическое здоровье; у нас же, из-за нашей вечной отсталости, литература до самого последнего времени была предметом сакральным, и мы, в конце концов, до того домечтались, что нами нежданно-негаданно завладели большевики; те, в свою очередь, довели страну до таких крайностей романтизма, что народ наяву грезил о той сказочной поре, когда распределение по потребностям вытеснит поднадоевшее распределение по труду. Словом, это было бы даже странно, если бы русские люди не обессилели под бременем своей народности, не уморились тащить эту ношу через века.