Страница:
– Именно такая же, как в начале двадцать первого века, и в начале семнадцатого, и при Всеволоде Большое Гнездо... Теперь непосредственно отвечаю на вопрос – как я попал в ваши распроклятые времена. Честно говоря, я и сам не знаю, как это произошло. Осенью 2144 года я оказался на операционном столе по поводу аневризмы аорты – и вот я здесь!
– Скажите: а обратно вам не хочется, в 2144 год?
– А знаете, нет, не хочется, по той простой причине, что у вас интереснее, чем у нас. Кроме того, я возложил на себя чрезвычайно важную миссию: досконально осветить московские события в октябре девяносто третьего года, поскольку историки моего времени трактуют их невразумительно и сплеча.
– Вот интересно: чем же у нас интереснее, чем у вас?
– А тем хотя бы, что завтра в Москве произойдет то, чего москвичи не запомнят с восемнадцатого года, именно – русаки будут палить из пушек по русакам. В восемнадцатом году красногвардейцы обстреливали из шестидюймовых орудий Кремль, который заняли юнкера.
– Откуда вам это известно?
– Про юнкеров?
– Нет, про нас.
– Из учебника истории для средней школы – Москва, издательство «Анатэма», 2100 год.
Махоркин опять выразительно посмотрел на Соню, как смотрят вместо того, чтобы сказать «во дает!», и едва заметно покачал из стороны в сторону головой. Между тем Посиделкина уже перешла к квадрату № 4, а именно к комоду, стоявшему в простенке, над которым висела посмертная маска Пушкина и к обоям были пришпилены какие-то высохшие цветы. Внезапно Непомуков переменил тему, как это вообще часто случается с умалишенными, и сказал:
– Удивляюсь: отчего это люди боятся смерти?! Нет, правильнее будет сказать: отчего в смерти их больше всего мучает мысль, что вот они умрут и никогда не узнают, чего новенького приключилось без них в родном отечестве и вокруг... Не приведи господи, помрете вы на этой неделе, и о чем же вы никогда не узнаете? Например о том, что состоялись выборы в Государственную думу, разбилось двадцать шесть самолетов, в Париже погибла в автомобильной катастрофе принцесса Диана и своей смертью померла персидская принцесса Сарайя, о новых войнах, нападении арабов на Новый Йорк, пандемии гепатита А, ликвидации британской монархии, высадке человека на Марсе и выпуске в обращение платинового рубля... Спрашивается: неужели кому-то захочется прожить лишние пятьдесят лет и, между прочим, еще пятьдесят лет ежесуточно мучиться страхом смерти (ибо в преклонном возрасте жить – еще значит мучиться ежесуточным страхом смерти), чтобы только узнать о выпуске в обращение платинового рубля?!
Он помолчал несколько секунд и опять переменил тему:
– А впрочем, Россия в этом смысле благословенная страна, потому что здесь не так отвратительно помирать...
Махоркин с Посиделкиной никак не откликнулись на этот монолог и лишь переглянулись с выражением невнятного участия и тоски. Видимо, им поднадоело общение с сумасшедшим, или, может быть, их что-то смутило в пророчествах Непомукова, в которых местами чувствовалось не безумие, а что-то действительное и грозное, как в спиритизме и Каббале. Непомуков внимательно посмотрел по очереди на обоих и, не проронив больше ни слова, ушел к себе.
Вернувшись в свою комнату, не большую и не маленькую, выстланную фигурным паркетом, с белым, как невеста, абажуром под потолком и многочисленными фотографиями по стенам, Леонид Леонидович с минуту походил от двери к окну, потом сел за письменный стол, взял перо в руки и стал писать. Он как-то скрючился над столешницей, так что голова его приходилась чуть ли не под мышкой, и то таращил глаза, то прикусывал язык, то делал губы трубочкой, – и сопел. Из-под пера у него выходили такие каракули, словно писать он вовсе разучился, или научился что-нибудь с неделю тому назад.
«Утром 3 октября, – выводил он, – еще ничто не предвещало драматического развития событий. Аккуратно ходил муниципальный транспорт, нормально функционировали городские службы, телевизионные каналы работали в рамках своих программ. День был воскресный, и многие москвичи прогуливались по улицам столицы. Но около трех часов пополудни на Садовом кольце показалась огромная толпа с кумачовыми флагами и транспарантами, которая надвигалась на Смоленскую площадь со стороны Крымского моста. Это была демонстрация, организованная сторонниками Верховного Совета, иначе говоря, невнятно-реакционной оппозицией исполнительной власти. В районе Министерства иностранных дел демонстрантам противостояли несколько сотен милиционеров с металлическими щитами, вооруженные исключительно резиновыми дубинками. Около 15.20 началось жестокое побоище между демонстрантами и милицией, в результате которого один милиционер был раздавлен грузовиком. Представители правопорядка были рассеяны, и толпа продолжила свое движение в направлении Белого Дома, где на осадном положении заседал Верховный Совет.
По пути восставшие взяли штурмом Московскую мэрию, что произошло примерно в пять часов дня. В 19 часов на другом конце столицы сторонники законодательной власти начали штурм Останкинского телецентра, и, таким образом, мятеж принял общегородской масштаб. Между тем чрезвычайное положение в Москве было введено только на другой день.
Характерно, что у народов с богатой гражданской традицией ничего подобного октябрьским событиям в Первопрестольной произойти не могло. Вернее, то, что случилось в России в 1993 году, бывало и во Франции времен Фронды, и в Англии времен Кромвеля. Однако в условиях той отдаленной, еще детской поры в истории Европы, было неудивительно, что тысячи людей включаются в кровопролитие и разрушение материальных основ цивилизации только по той причине, что всем надоела супруга короля Карла I или герцогу Бургундскому не нравился кардинал Мазарини. И в конце XX столетия лишь больные негодяи, вроде баскских сепаратистов или ирландских протестантов, были способны на смертоубийство ради такой химеры, как мелко-региональный суверенитет.
И только одна Россия среди европейских стран могла отличиться в конце XX столетия, разродившись чуть ли не общенациональной распрей между сторонниками законодательной и исполнительной власти. Причем по тому же принципу, исходя из которого конфликтовали партии герцога Бургундского и кардинала Мазарини. Невнятно-реакционная оппозиция поднялась против реформаторов демократического толка отнюдь не потому, что президент присвоил себе слишком широкие властные полномочия, и не потому, что Федерацию подтачивал мелкорегиональный сепаратизм, и не потому, что распоясались деятели первоначального накопления. Истинная причина кровавой распри заключалась в том, что с 1917 года в русском обществе и в верхах накопилась критическая масса ненависти, которая требовала выхода вовне. И в 1113 году дело обстояло точно так же, когда жители древнего Киева подняли восстание, вылившееся в банальный еврейский погром.
В киевском случае детонатором для критической массы ненависти мог послужить, к примеру, скандал между торговками на базаре. В московском же случае 1993 года достаточно было, чтобы один политический деятель спросил про другого политического деятеля, во всеуслышание обратившись к приятелю: «Что это за м... занял мое место?» Или чтобы один политический деятель нечаянно облил вином пиджак другому политическому деятелю. Или чтобы один политический деятель заглазно уличил другого политического деятеля в неполном соответствии нормам морали, как это действительно было в случае с министром и генералом Баранниковым, который только потому перебежал к парламентским инсургентам, что его жена шиковала за границей на воровские деньги. И вот уже тысячи мужчин на Смоленской площади лупят друг друга палками по головам.
В современной Европе подобный срам невозможен потому, что, во-первых, никакой парламент и никакое правительство не допустят того, чтобы масса социальной ненависти достигла критической отметки. А таковая имеет место даже в самом цивилизованном обществе, поскольку Смит зарабатывает в десять раз больше Джонсона и у жены банкира есть шубка из норки, а у жены аптекаря ее нет. Однако на то и существуют древняя гражданская традиция и трехсотлетняя политическая культура, чтобы кровожадная зависть не путалась с чувством справедливости и чтобы чувство справедливости прочно держалось на философской высоте.
В России же политической культуры вовсе не было в конце XX столетия, и вот по какой причине: неоткуда ей было взяться, поскольку в течение того тысячелетия, что существует русская государственность, таковая знала только одну форму отправления своих функций, никак не способствовавшую развитию гражданственности и политических навыков, – именно ничем не ограниченное самовластье. Отсюда рабское сознание, нечеткие понятия о морали, неумение ориентироваться в расстановке политических сил, детская доверчивость вкупе с бессмысленной жестокостью, которые обрекают на провал любые недеспотические потуги. По-своему даже удивительно, как все-таки могли свершиться кое-какие демократические преобразования в такой стране, где нет человека значительнее дворника, которого не за что было бы посадить...»
6
7
– Скажите: а обратно вам не хочется, в 2144 год?
– А знаете, нет, не хочется, по той простой причине, что у вас интереснее, чем у нас. Кроме того, я возложил на себя чрезвычайно важную миссию: досконально осветить московские события в октябре девяносто третьего года, поскольку историки моего времени трактуют их невразумительно и сплеча.
– Вот интересно: чем же у нас интереснее, чем у вас?
– А тем хотя бы, что завтра в Москве произойдет то, чего москвичи не запомнят с восемнадцатого года, именно – русаки будут палить из пушек по русакам. В восемнадцатом году красногвардейцы обстреливали из шестидюймовых орудий Кремль, который заняли юнкера.
– Откуда вам это известно?
– Про юнкеров?
– Нет, про нас.
– Из учебника истории для средней школы – Москва, издательство «Анатэма», 2100 год.
Махоркин опять выразительно посмотрел на Соню, как смотрят вместо того, чтобы сказать «во дает!», и едва заметно покачал из стороны в сторону головой. Между тем Посиделкина уже перешла к квадрату № 4, а именно к комоду, стоявшему в простенке, над которым висела посмертная маска Пушкина и к обоям были пришпилены какие-то высохшие цветы. Внезапно Непомуков переменил тему, как это вообще часто случается с умалишенными, и сказал:
– Удивляюсь: отчего это люди боятся смерти?! Нет, правильнее будет сказать: отчего в смерти их больше всего мучает мысль, что вот они умрут и никогда не узнают, чего новенького приключилось без них в родном отечестве и вокруг... Не приведи господи, помрете вы на этой неделе, и о чем же вы никогда не узнаете? Например о том, что состоялись выборы в Государственную думу, разбилось двадцать шесть самолетов, в Париже погибла в автомобильной катастрофе принцесса Диана и своей смертью померла персидская принцесса Сарайя, о новых войнах, нападении арабов на Новый Йорк, пандемии гепатита А, ликвидации британской монархии, высадке человека на Марсе и выпуске в обращение платинового рубля... Спрашивается: неужели кому-то захочется прожить лишние пятьдесят лет и, между прочим, еще пятьдесят лет ежесуточно мучиться страхом смерти (ибо в преклонном возрасте жить – еще значит мучиться ежесуточным страхом смерти), чтобы только узнать о выпуске в обращение платинового рубля?!
Он помолчал несколько секунд и опять переменил тему:
– А впрочем, Россия в этом смысле благословенная страна, потому что здесь не так отвратительно помирать...
Махоркин с Посиделкиной никак не откликнулись на этот монолог и лишь переглянулись с выражением невнятного участия и тоски. Видимо, им поднадоело общение с сумасшедшим, или, может быть, их что-то смутило в пророчествах Непомукова, в которых местами чувствовалось не безумие, а что-то действительное и грозное, как в спиритизме и Каббале. Непомуков внимательно посмотрел по очереди на обоих и, не проронив больше ни слова, ушел к себе.
Вернувшись в свою комнату, не большую и не маленькую, выстланную фигурным паркетом, с белым, как невеста, абажуром под потолком и многочисленными фотографиями по стенам, Леонид Леонидович с минуту походил от двери к окну, потом сел за письменный стол, взял перо в руки и стал писать. Он как-то скрючился над столешницей, так что голова его приходилась чуть ли не под мышкой, и то таращил глаза, то прикусывал язык, то делал губы трубочкой, – и сопел. Из-под пера у него выходили такие каракули, словно писать он вовсе разучился, или научился что-нибудь с неделю тому назад.
«Утром 3 октября, – выводил он, – еще ничто не предвещало драматического развития событий. Аккуратно ходил муниципальный транспорт, нормально функционировали городские службы, телевизионные каналы работали в рамках своих программ. День был воскресный, и многие москвичи прогуливались по улицам столицы. Но около трех часов пополудни на Садовом кольце показалась огромная толпа с кумачовыми флагами и транспарантами, которая надвигалась на Смоленскую площадь со стороны Крымского моста. Это была демонстрация, организованная сторонниками Верховного Совета, иначе говоря, невнятно-реакционной оппозицией исполнительной власти. В районе Министерства иностранных дел демонстрантам противостояли несколько сотен милиционеров с металлическими щитами, вооруженные исключительно резиновыми дубинками. Около 15.20 началось жестокое побоище между демонстрантами и милицией, в результате которого один милиционер был раздавлен грузовиком. Представители правопорядка были рассеяны, и толпа продолжила свое движение в направлении Белого Дома, где на осадном положении заседал Верховный Совет.
По пути восставшие взяли штурмом Московскую мэрию, что произошло примерно в пять часов дня. В 19 часов на другом конце столицы сторонники законодательной власти начали штурм Останкинского телецентра, и, таким образом, мятеж принял общегородской масштаб. Между тем чрезвычайное положение в Москве было введено только на другой день.
Характерно, что у народов с богатой гражданской традицией ничего подобного октябрьским событиям в Первопрестольной произойти не могло. Вернее, то, что случилось в России в 1993 году, бывало и во Франции времен Фронды, и в Англии времен Кромвеля. Однако в условиях той отдаленной, еще детской поры в истории Европы, было неудивительно, что тысячи людей включаются в кровопролитие и разрушение материальных основ цивилизации только по той причине, что всем надоела супруга короля Карла I или герцогу Бургундскому не нравился кардинал Мазарини. И в конце XX столетия лишь больные негодяи, вроде баскских сепаратистов или ирландских протестантов, были способны на смертоубийство ради такой химеры, как мелко-региональный суверенитет.
И только одна Россия среди европейских стран могла отличиться в конце XX столетия, разродившись чуть ли не общенациональной распрей между сторонниками законодательной и исполнительной власти. Причем по тому же принципу, исходя из которого конфликтовали партии герцога Бургундского и кардинала Мазарини. Невнятно-реакционная оппозиция поднялась против реформаторов демократического толка отнюдь не потому, что президент присвоил себе слишком широкие властные полномочия, и не потому, что Федерацию подтачивал мелкорегиональный сепаратизм, и не потому, что распоясались деятели первоначального накопления. Истинная причина кровавой распри заключалась в том, что с 1917 года в русском обществе и в верхах накопилась критическая масса ненависти, которая требовала выхода вовне. И в 1113 году дело обстояло точно так же, когда жители древнего Киева подняли восстание, вылившееся в банальный еврейский погром.
В киевском случае детонатором для критической массы ненависти мог послужить, к примеру, скандал между торговками на базаре. В московском же случае 1993 года достаточно было, чтобы один политический деятель спросил про другого политического деятеля, во всеуслышание обратившись к приятелю: «Что это за м... занял мое место?» Или чтобы один политический деятель нечаянно облил вином пиджак другому политическому деятелю. Или чтобы один политический деятель заглазно уличил другого политического деятеля в неполном соответствии нормам морали, как это действительно было в случае с министром и генералом Баранниковым, который только потому перебежал к парламентским инсургентам, что его жена шиковала за границей на воровские деньги. И вот уже тысячи мужчин на Смоленской площади лупят друг друга палками по головам.
В современной Европе подобный срам невозможен потому, что, во-первых, никакой парламент и никакое правительство не допустят того, чтобы масса социальной ненависти достигла критической отметки. А таковая имеет место даже в самом цивилизованном обществе, поскольку Смит зарабатывает в десять раз больше Джонсона и у жены банкира есть шубка из норки, а у жены аптекаря ее нет. Однако на то и существуют древняя гражданская традиция и трехсотлетняя политическая культура, чтобы кровожадная зависть не путалась с чувством справедливости и чтобы чувство справедливости прочно держалось на философской высоте.
В России же политической культуры вовсе не было в конце XX столетия, и вот по какой причине: неоткуда ей было взяться, поскольку в течение того тысячелетия, что существует русская государственность, таковая знала только одну форму отправления своих функций, никак не способствовавшую развитию гражданственности и политических навыков, – именно ничем не ограниченное самовластье. Отсюда рабское сознание, нечеткие понятия о морали, неумение ориентироваться в расстановке политических сил, детская доверчивость вкупе с бессмысленной жестокостью, которые обрекают на провал любые недеспотические потуги. По-своему даже удивительно, как все-таки могли свершиться кое-какие демократические преобразования в такой стране, где нет человека значительнее дворника, которого не за что было бы посадить...»
6
– Странный господин, – заметила Соня Посиделкина, когда за Непомуковым затворилась дверь. – Вид у него совершенно сумасшедший, но по разговору этого не сказать.
– Да нет, – отозвался Коля Махоркин, – он полный псих, по два раза в году у Ганнушкина отлеживается, это он при вас сравнительно держался на высоте. А так он такую чушь обыкновенно несет, что все время подмывает набрать 03. Это же надо до такого додуматься – человек из будущего!.. Нелепее будет только Иоанн Креститель или Наполеон.
– Пункт, конечно, фантастический, – почему-то с печалью в голове произнесла Соня, – но, с другой стороны, в жизни так много сверхъестественного, что и не захочешь, а уверуешь в чудеса. Вы когда-нибудь сталкивались с настоящим чудом?
– Я – нет.
– А я – да! Такая вот история: был у меня ребенок, который дожил только до четырех лет. Ребенок как ребенок, мальчик, сидеть начал вовремя, ходить – вовремя, одна беда – он не говорил примерно до трех с половиной лет. А тут вдруг заговорил, и случилось это, как сейчас помню, 7 января восемьдесят восьмого года, как раз на православное Рождество. И заговорил, понимаете ли, гладко так, сознательно, только непонятно, все: быр-быр-быр – я ни одного слова не могла у него разобрать. Естественно, я водила своего мальчика по всем врачам, с полгода, наверное, водила, и ничего, ни один врач так и не сказал мне, что с моим ребенком произошло. Наконец, попали мы к одному видному психиатру, у которого, между прочим, проходил практику студент из Индии, так вот этот индиец мне и говорит: «Ваш сын, мамаша, разговаривает на дари». Есть, оказывается, такой восточный язык – дари...
– Гм-м... – промычал Махоркин. – Случай, действительно, уникальный и прямо этот феномен не укладывается в голове... Может быть, тут каким-то образом сказалась родовая память, как-то дала о себе знать седая древность, когда часть индоевропейцев общалась на урду и на дари...
Видимо, рассказ Сони на самом деле его сильно заинтриговал, поскольку он на пару минут бросил перелистывать книгу за книгой (в руках у него на тот момент была «История артиллерии») и прищуренными глазами вперился в окно, за которым потемнело уже до такой степени, что одинокий тополь, стоявший напротив дома, стал похож на работу гигантского паука. Тем временем Соня Посиделкина делала ревизию ящикам старинного комода, которые выдвигались и задвигались с противным звуком, вроде того, какой производит поскребывание чем-нибудь металлическим по стеклу. В верхнем ящике комода лежали Колины рубашки и носильное белье, в трех остальных Соня обнаружила: несколько пустых коробочек из-под наручных часов, миниатюрные склянки неизвестного первоначального предназначения, футляр для полевого бинокля, потрескавшуюся статуэтку, изображавшую нагую женщину с банной шайкой на коленях, три иконки современного письма, несессер с жестяными баночками и опасной бритвой «жилетт», пару стопок писем, перевязанных бечевкой, модель американского танка «Шеридан» без орудийной башни, несколько сломанных авторучек и среди них одну китайскую с золотым пером, хрустальную чернильницу с бронзовой крышкой, войлочную стельку, обломок богатой картинной рамы, тюбик с коричневым гуталином, кусок обсидана, очки без дужек, сломанный китайский же веер, гардеробный номерок из Большого театра, банку из-под ландрина с пятикопеечными монетами, давно вышедшими из употребления, и кожаный портсигар. Словом, конверта с двадцатью тысячами целковых в комоде обнаружить не удалось.
Вдруг Махоркин сказал:
– Послушайте, Соня, что Толстой пишет: «Человек обязан быть счастлив. Если он несчастлив, то он виноват. И обязан до тех пор хлопотать над собой, пока не устранит этого неудобства или недоразумения. Неудобство главное в том, что если человек несчастлив, то не оберешься неразрешимых вопросов: и зачем я на свете? И зачем весь мир? И т. п. А если счастлив, то покорно благодарю, и вам того желаю». Правда, большая мысль?!
– Не знаю, – сказала Соня. – Я представления не имею о том, что такое счастье. А в горе у меня никаких особенных вопросов не возникало, кроме разве что вопроса «когда это кончится, наконец?»
– На самом деле тут ничего мудреного нет. Счастье – это отсутствие несчастья, и больше ничего. Жизнь сама по себе до того прекрасна, что если ты не сидишь в тюрьме, через два дня на третий не теряешь близких и тебя не преследуют кредиторы, то ты счастлив безусловно и до краев. Толстой поэтому и утверждает, что счастье – нормальное состояние человека, и горемыка сам виноват в своем несчастье, поскольку он бестолочь и долдон...
Соня Посиделкина задвинула с противным скрежетом последний ящик комода и перешла к квадрату № 5, а именно к подоконнику левого окна, который был завален запасом писчей бумаги и на котором стояли комнатные растения в банках из-под горошка, издававшие экзотический аромат.
– Другое дело, – продолжал Коля Махоркин, – что такое счастье, то есть простое и общедоступное, равное благополучию, – это смерть для высокой культуры в том случае, если им овладеют все. Недаром по Толстому у счастливого человека и вопросов никаких нет, и его нимало не интересует «зачем весь мир». Ему не нужна настоящая литература, потому что она беспокоит, ему претит 5-я симфония Бетховена, у которой есть подзаголовок «Так судьба стучится в дверь», вообще ему ничего не нужно, кроме того, что есть. Чего я, собственно, ненавижу социалистов и капиталистов, поскольку они имеют в виду именно этот человеческий результат. Нет, это как пить дать: стоит наступить всеобщему счастью по Толстому, как культуре придет конец.
И то верно: практика показывает, что когда благосостояние в широком смысле этого слова становится нормой, общество неизбежно впадает в некое отупение, и тогда отмирает нужда в прекрасном и высокая культура мало-помалу сворачивается до забавы для предельно узкого круга лиц. Но поскольку побочная цель социального и научно-технического прогресса (прямой цели у него быть не может, затем что это процесс органический) есть как раз благосостояние в широком смысле слова, то, стало быть, цель истории заключается в уничтожении культуры, как, может быть, единственного и капитального препятствия на пути к заветному итогу – счастливому простаку. Таким образом, выходит, что в течение ста тысяч лет, через неизмеримые страдания и неисчислимые бедствия, мужское начало неуклонно вело человечество к тому, от чего оно ушло, – к состоянию покоя, и, следовательно, это был путь от простака из Эдема до эдемского простака.
Но вообще тут многое остается непонятным и, главным образом, смущает такой двойственный контрапункт... С одной стороны, человек издревле олицетворял собой вопрос как стремление и стремление как вопрос. С другой стороны, даже в самые тихие, благосостоятельные времена существует множество поводов страждать и бедовать. Например, при одной мысли о том, что через шесть миллиардов лет Солнце непременно сожжет Землю с ее христианством, литературой, Бетховеном, высокопоучительной историей, – хочется досрочно сомкнуть глаза.
– Вот вы говорите, что счастье – это просто, – сказала Соня и немного зарделась, точно в предвкушении неловкости, – а любовь?..
– А что любовь?
– А то, что любовь – это совсем не просто. Но вот какое дело: по-моему, ничто так не отвечает понятию о счастье, как именно что любовь!
Дверь в комнату скрипнула, приоткрылась и с порога послышался знакомый голос:
– А вот и Вася Красовский собственной персоной, хотите верьте, хотите нет.
– Да нет, – отозвался Коля Махоркин, – он полный псих, по два раза в году у Ганнушкина отлеживается, это он при вас сравнительно держался на высоте. А так он такую чушь обыкновенно несет, что все время подмывает набрать 03. Это же надо до такого додуматься – человек из будущего!.. Нелепее будет только Иоанн Креститель или Наполеон.
– Пункт, конечно, фантастический, – почему-то с печалью в голове произнесла Соня, – но, с другой стороны, в жизни так много сверхъестественного, что и не захочешь, а уверуешь в чудеса. Вы когда-нибудь сталкивались с настоящим чудом?
– Я – нет.
– А я – да! Такая вот история: был у меня ребенок, который дожил только до четырех лет. Ребенок как ребенок, мальчик, сидеть начал вовремя, ходить – вовремя, одна беда – он не говорил примерно до трех с половиной лет. А тут вдруг заговорил, и случилось это, как сейчас помню, 7 января восемьдесят восьмого года, как раз на православное Рождество. И заговорил, понимаете ли, гладко так, сознательно, только непонятно, все: быр-быр-быр – я ни одного слова не могла у него разобрать. Естественно, я водила своего мальчика по всем врачам, с полгода, наверное, водила, и ничего, ни один врач так и не сказал мне, что с моим ребенком произошло. Наконец, попали мы к одному видному психиатру, у которого, между прочим, проходил практику студент из Индии, так вот этот индиец мне и говорит: «Ваш сын, мамаша, разговаривает на дари». Есть, оказывается, такой восточный язык – дари...
– Гм-м... – промычал Махоркин. – Случай, действительно, уникальный и прямо этот феномен не укладывается в голове... Может быть, тут каким-то образом сказалась родовая память, как-то дала о себе знать седая древность, когда часть индоевропейцев общалась на урду и на дари...
Видимо, рассказ Сони на самом деле его сильно заинтриговал, поскольку он на пару минут бросил перелистывать книгу за книгой (в руках у него на тот момент была «История артиллерии») и прищуренными глазами вперился в окно, за которым потемнело уже до такой степени, что одинокий тополь, стоявший напротив дома, стал похож на работу гигантского паука. Тем временем Соня Посиделкина делала ревизию ящикам старинного комода, которые выдвигались и задвигались с противным звуком, вроде того, какой производит поскребывание чем-нибудь металлическим по стеклу. В верхнем ящике комода лежали Колины рубашки и носильное белье, в трех остальных Соня обнаружила: несколько пустых коробочек из-под наручных часов, миниатюрные склянки неизвестного первоначального предназначения, футляр для полевого бинокля, потрескавшуюся статуэтку, изображавшую нагую женщину с банной шайкой на коленях, три иконки современного письма, несессер с жестяными баночками и опасной бритвой «жилетт», пару стопок писем, перевязанных бечевкой, модель американского танка «Шеридан» без орудийной башни, несколько сломанных авторучек и среди них одну китайскую с золотым пером, хрустальную чернильницу с бронзовой крышкой, войлочную стельку, обломок богатой картинной рамы, тюбик с коричневым гуталином, кусок обсидана, очки без дужек, сломанный китайский же веер, гардеробный номерок из Большого театра, банку из-под ландрина с пятикопеечными монетами, давно вышедшими из употребления, и кожаный портсигар. Словом, конверта с двадцатью тысячами целковых в комоде обнаружить не удалось.
Вдруг Махоркин сказал:
– Послушайте, Соня, что Толстой пишет: «Человек обязан быть счастлив. Если он несчастлив, то он виноват. И обязан до тех пор хлопотать над собой, пока не устранит этого неудобства или недоразумения. Неудобство главное в том, что если человек несчастлив, то не оберешься неразрешимых вопросов: и зачем я на свете? И зачем весь мир? И т. п. А если счастлив, то покорно благодарю, и вам того желаю». Правда, большая мысль?!
– Не знаю, – сказала Соня. – Я представления не имею о том, что такое счастье. А в горе у меня никаких особенных вопросов не возникало, кроме разве что вопроса «когда это кончится, наконец?»
– На самом деле тут ничего мудреного нет. Счастье – это отсутствие несчастья, и больше ничего. Жизнь сама по себе до того прекрасна, что если ты не сидишь в тюрьме, через два дня на третий не теряешь близких и тебя не преследуют кредиторы, то ты счастлив безусловно и до краев. Толстой поэтому и утверждает, что счастье – нормальное состояние человека, и горемыка сам виноват в своем несчастье, поскольку он бестолочь и долдон...
Соня Посиделкина задвинула с противным скрежетом последний ящик комода и перешла к квадрату № 5, а именно к подоконнику левого окна, который был завален запасом писчей бумаги и на котором стояли комнатные растения в банках из-под горошка, издававшие экзотический аромат.
– Другое дело, – продолжал Коля Махоркин, – что такое счастье, то есть простое и общедоступное, равное благополучию, – это смерть для высокой культуры в том случае, если им овладеют все. Недаром по Толстому у счастливого человека и вопросов никаких нет, и его нимало не интересует «зачем весь мир». Ему не нужна настоящая литература, потому что она беспокоит, ему претит 5-я симфония Бетховена, у которой есть подзаголовок «Так судьба стучится в дверь», вообще ему ничего не нужно, кроме того, что есть. Чего я, собственно, ненавижу социалистов и капиталистов, поскольку они имеют в виду именно этот человеческий результат. Нет, это как пить дать: стоит наступить всеобщему счастью по Толстому, как культуре придет конец.
И то верно: практика показывает, что когда благосостояние в широком смысле этого слова становится нормой, общество неизбежно впадает в некое отупение, и тогда отмирает нужда в прекрасном и высокая культура мало-помалу сворачивается до забавы для предельно узкого круга лиц. Но поскольку побочная цель социального и научно-технического прогресса (прямой цели у него быть не может, затем что это процесс органический) есть как раз благосостояние в широком смысле слова, то, стало быть, цель истории заключается в уничтожении культуры, как, может быть, единственного и капитального препятствия на пути к заветному итогу – счастливому простаку. Таким образом, выходит, что в течение ста тысяч лет, через неизмеримые страдания и неисчислимые бедствия, мужское начало неуклонно вело человечество к тому, от чего оно ушло, – к состоянию покоя, и, следовательно, это был путь от простака из Эдема до эдемского простака.
Но вообще тут многое остается непонятным и, главным образом, смущает такой двойственный контрапункт... С одной стороны, человек издревле олицетворял собой вопрос как стремление и стремление как вопрос. С другой стороны, даже в самые тихие, благосостоятельные времена существует множество поводов страждать и бедовать. Например, при одной мысли о том, что через шесть миллиардов лет Солнце непременно сожжет Землю с ее христианством, литературой, Бетховеном, высокопоучительной историей, – хочется досрочно сомкнуть глаза.
– Вот вы говорите, что счастье – это просто, – сказала Соня и немного зарделась, точно в предвкушении неловкости, – а любовь?..
– А что любовь?
– А то, что любовь – это совсем не просто. Но вот какое дело: по-моему, ничто так не отвечает понятию о счастье, как именно что любовь!
Дверь в комнату скрипнула, приоткрылась и с порога послышался знакомый голос:
– А вот и Вася Красовский собственной персоной, хотите верьте, хотите нет.
7
Соня Посиделкина обернулась на голос, полуприветливо улыбнулась и возвратилась к своему занятию, – она в это время протыкала оловянной вилкой землю в цветочных банках из-под горошка, положив, что поэт мог свои сбережения закопать.
– Слушай, Василий, – зло сказал Коля Махоркин, – это уже, по-моему, не смешно!
– А ты думаешь, мне смешно?! – воскликнул Красовский, поперхнулся, закашлялся и, прокашлявшись, продолжал: – Мне самым натуральным образом плакать хочется, причем горючими слезами, потому что в этой стране совершенно невозможно жить и действовать по Христу!..
– Ну что опять случилось?
Вася Красовский прошел в комнату, сел за стол, положил перед собой руки и убито вперился в стену примерно в том месте, где к обоям были пришпилены какие-то высохшие цветы.
– Что случилось... что случилось... – пробормотал он. – Под машину я попал! Переходил улицу у Бородинского моста, и тут на меня наехали синие «жигули»... Хорошо еще, что я отделался ссадиной на коленке, а то ведь могли запросто задавить!
– А ну, покажите рану, – деловито сказала Соня.
Красовский охотно ее послушался, закатал штанину на правой ноге и оголил колено, набухшее, синюшного цвета, с глубокой царапиной на боку. Соня попросила поэта принести йод, вату, бинт, ножницы и занялась Васиной раной с той, несколько панической серьезностью, с какой разве что спасают чужую жизнь. Красовский светлел, светлел, и, наконец, в глазах его появилось блаженство, как если бы его вдруг отпустила боль. А Коле Махоркину, напротив, что-то стало сильно не по себе; ему отчего-то неприятно было видеть, как Соня колдует над коленом приятеля и при этом то поправляет штанину, то придерживает нежными пальцами его голень, но особенно Николая раздражала просветленная физиономия Красовского, даром что тот время от времени щерился и вздыхал.
– Ну так вот, – меж тем говорил Василий. – Стою я, сударыня, напротив Бородинского моста, у светофора, пережидаю поток машин. А народ так и лезет под колеса, шныряет туда-сюда, несмотря на запретительный сигнал светофора, поскольку, как известно, нашим угорелым москвичам никакие правила не указ. Я терпел-терпел, а потом сказал им короткую проповедь. «Какие вы, к чертовой матери, европейцы, – говорю. – Половцы вы пополам с печенегами, вот вы кто! Уже сто лет, как изобрели автомобиль и правила дорожного движения, а вы ведете себя на улицах, как скотоводы какие, и это, конечно, срам...» Я из чего исходил, когда говорил эту проповедь? Из того, что деятельный христианин обязан и бытовую культуру нести в массы. Даже с практической точки зрения это было необходимо, чтобы был целее московский люд.
– Странно еще, что они тебя не побили, – сказал Махоркин.
– До этого не дошло. Я думаю, вот почему до этого не дошло: все-таки смутил я пешеходов, даже, может быть, напугал. И то сказать – стоит на светофоре человек с развевающимися волосами и во всеуслышание пропагандирует культурные навыки, как апостол какой-нибудь... Но кончилось это дело даже, по-своему, и смешно. Смех, собственно, в том, что никого из нарушителей машина не сбила, а я как раз угодил под синие «жигули»! Хотя кто мог подумать, что эти чертовы «жигули» именно поедут на красный свет?!
Между тем Соня Посиделкина закончила перевязку, поднялась с колен, и Махоркин моментально отвел глаза; все то время, что она занималась раной Красовского, он пристально вглядывался в то место за ее ушком, где невесомая прядь еле касалась шеи, и малознакомое томление переливалось в нем, как в песочных часах, сначала от последнего позвонка к темени, а после – от темени до последнего позвонка.
– Видимо, такова уж судьба деятельного христианина, – сказал Красовский, – ты к людям с любовью, а они норовят тебя задавить.
– Кстати, о любви, – припомнил Махоркин. – Вы, Соня, давеча что-то говорили на этот счет?..
– Я говорила, что, по-моему, ничего так не отвечает понятию о счастье человеческом, как любовь.
– Золотая мысль... – тихо, вдумчиво сказал Вася и принялся накручивать на указательный палец локон своих волос. – Но вообще тут заключается какая-то огромная тайна, да еще в такой нечеловеческой степени тайна, что на ее поверхности мы только видим архипелаг вопросов, на которые невозможно найти ответ. Например: если любовь есть идеальное состояние человека, то почему ради нее он способен на самое дикое преступление? Или наоборот: если любовь есть род ненормальности, то почему она так прекрасна в проявлениях внешних и изнутри?
– Это еще ладно, – сказал Махоркин. – А вот как вам понравится такая гипотеза, господа?! Раз человеку доступно это неземное блаженство, то есть качественное иное бытие, не идущее ни в какое сравнение с ежедневностью, которое мы обозначаем словом «любовь», то не таится ли тут некое обещание и залог?! Ведь это же как бы предчувствие рая, это предвкушение того вечного и бессмысленного счастья, которое ждет за гробом каждого, кто в земной жизни сподобился полюбить!..
– Даже если бы я был агностиком, – сказал Вася Красовский, – но при головном мозге в рабочем состоянии, я бы уже потому согласился с этой гипотезой, что на свете нет ничего такого, чего вообще не могло бы быть. Включая машину времени, ангелов, хиромантию, летающие тарелки и спиритизм.
– Вот именно! – сказала Соня. – Сами говорят, что мир состоит из таких мелких штуковин, которые можно только вычислить, а увидать нельзя, и еще хотят, чтобы мы не верили в спиритизм...
– Действительно, – согласился Махоркин. – В известном смысле кварк – это такая же небылица, как человек из будущего или остановивший солнце Иисус Навин.
Сказав эти слова, Николай вдруг как-то потух; может быть, ему внезапно пришло на ум, что Красовский неизбежно останется ночевать.
Тем временем Посиделкина бросила ковырять оловянной вилкой землю в цветочных банках и перешла к квадрату № 6, который включал в себя годовую подшивку журнала «Юность» за семьдесят пятый год, скатанный матрас и холщовый мешок неизвестно с чем. Она аккуратно пролистала огромный том, не пропустив ни одной страницы, прощупала матрас и принялась разбирать мешок. В нем оказались: красная папка с газетными вырезками, рубашка от мины незначительного калибра, пара толстых резиновых перчаток, сломанный будильник, пачка фотографий, перетянутая резинкой (на них были запечатлены все больше группы каких-то неубедительных мужиков), кепка из букле с лаковым козырьком, старинная бутылка из-под шустовского коньяка с журавлем на затычке, алюминиевая миска, окаменелость, изображающая моллюска, опорки от яловых сапог, банка с болтами и банка с гайками, разводной ключ, противогаз, ватник без рукавов и детский калейдоскоп.
Все то время, что Соня разбирала мешок, голоса приятелей доносились до нее неотчетливо, глухо, как бу-бу-бу. Уже Николай побывал на кухне и вернулся со своим гигантским заварным чайником, батоном под мышкой и разделочной доской, на которой была толсто нарезана вареная колбаса, когда Соня завязала мешок бечевкой, вытерла руки о носовой платок, села за стол и стала разливать чай. Вдруг она сказала:
– Если любовь – предчувствие рая, то будущее принадлежит женщине.
– Почему? – хором спросили Василий и Николай.
– Во-первых, потому, что будущее видится людям как земной рай. Во-вторых, потому, что из мужской любви получаются перелеты через Атлантику, а из женской – порядок и тишина.
И то верно: судя по тому, что вот уже третье тысячелетие как наше отъявленное государство не знает ни порядка, ни тишины, а между тем русская семья, как правило, благоустроена, причем почти исключительно усилиями их сестры, остается уповать, что рано или поздно женщина приберет-таки к рукам наш сумасшедший дом.
И даже больше не на что уповать. Была у нас русская идея (кроме идеи, мы ничего не можем предложить миру, поэтому, заметим, и английская идея невостребована, что предложение с их стороны и так превышает спрос) – всемирность по Достоевскому, за которую нам якобы свыше простится все. Эта идея не прошла, и феномен вылился в «охоту к перемене мест», распространенную до такой степени, что нет ни одной дыры на земном шаре, где бы вы не встретили русака. Потом явилась еще одна идея, впервые сформулированная, кажется, Чаадаевым: русский народ обречен поставить такой общественно-хозяйственный эксперимент, от которого содрогнется подлунный мир; мир, действительно, содрогнулся, но экспериментаторы продержались чуть дольше, чем империя Александра Македонского, и мы остались, по Пушкину, у разбитого корыта, то есть от чего ушли, к тому, как это ни поразительно, и пришли. Еще и третья была у нас идея, маловразумительная, заключающаяся в том, что поскольку русский человек необыкновенен, именно, насквозь эстетичен, возвышен, сострадателен и склонен к общению по душам, постольку от него нужно как раз чего-нибудь необыкновенного ожидать. Однако стоило русаку только окунуться в живую рыночную стихию, как с него сразу смыло всю необыкновенность и он превратился в того пошлого обывателя, который господствует в Европе со времен Пальмерстона, если не греко-персидских войн.
– Слушай, Василий, – зло сказал Коля Махоркин, – это уже, по-моему, не смешно!
– А ты думаешь, мне смешно?! – воскликнул Красовский, поперхнулся, закашлялся и, прокашлявшись, продолжал: – Мне самым натуральным образом плакать хочется, причем горючими слезами, потому что в этой стране совершенно невозможно жить и действовать по Христу!..
– Ну что опять случилось?
Вася Красовский прошел в комнату, сел за стол, положил перед собой руки и убито вперился в стену примерно в том месте, где к обоям были пришпилены какие-то высохшие цветы.
– Что случилось... что случилось... – пробормотал он. – Под машину я попал! Переходил улицу у Бородинского моста, и тут на меня наехали синие «жигули»... Хорошо еще, что я отделался ссадиной на коленке, а то ведь могли запросто задавить!
– А ну, покажите рану, – деловито сказала Соня.
Красовский охотно ее послушался, закатал штанину на правой ноге и оголил колено, набухшее, синюшного цвета, с глубокой царапиной на боку. Соня попросила поэта принести йод, вату, бинт, ножницы и занялась Васиной раной с той, несколько панической серьезностью, с какой разве что спасают чужую жизнь. Красовский светлел, светлел, и, наконец, в глазах его появилось блаженство, как если бы его вдруг отпустила боль. А Коле Махоркину, напротив, что-то стало сильно не по себе; ему отчего-то неприятно было видеть, как Соня колдует над коленом приятеля и при этом то поправляет штанину, то придерживает нежными пальцами его голень, но особенно Николая раздражала просветленная физиономия Красовского, даром что тот время от времени щерился и вздыхал.
– Ну так вот, – меж тем говорил Василий. – Стою я, сударыня, напротив Бородинского моста, у светофора, пережидаю поток машин. А народ так и лезет под колеса, шныряет туда-сюда, несмотря на запретительный сигнал светофора, поскольку, как известно, нашим угорелым москвичам никакие правила не указ. Я терпел-терпел, а потом сказал им короткую проповедь. «Какие вы, к чертовой матери, европейцы, – говорю. – Половцы вы пополам с печенегами, вот вы кто! Уже сто лет, как изобрели автомобиль и правила дорожного движения, а вы ведете себя на улицах, как скотоводы какие, и это, конечно, срам...» Я из чего исходил, когда говорил эту проповедь? Из того, что деятельный христианин обязан и бытовую культуру нести в массы. Даже с практической точки зрения это было необходимо, чтобы был целее московский люд.
– Странно еще, что они тебя не побили, – сказал Махоркин.
– До этого не дошло. Я думаю, вот почему до этого не дошло: все-таки смутил я пешеходов, даже, может быть, напугал. И то сказать – стоит на светофоре человек с развевающимися волосами и во всеуслышание пропагандирует культурные навыки, как апостол какой-нибудь... Но кончилось это дело даже, по-своему, и смешно. Смех, собственно, в том, что никого из нарушителей машина не сбила, а я как раз угодил под синие «жигули»! Хотя кто мог подумать, что эти чертовы «жигули» именно поедут на красный свет?!
Между тем Соня Посиделкина закончила перевязку, поднялась с колен, и Махоркин моментально отвел глаза; все то время, что она занималась раной Красовского, он пристально вглядывался в то место за ее ушком, где невесомая прядь еле касалась шеи, и малознакомое томление переливалось в нем, как в песочных часах, сначала от последнего позвонка к темени, а после – от темени до последнего позвонка.
– Видимо, такова уж судьба деятельного христианина, – сказал Красовский, – ты к людям с любовью, а они норовят тебя задавить.
– Кстати, о любви, – припомнил Махоркин. – Вы, Соня, давеча что-то говорили на этот счет?..
– Я говорила, что, по-моему, ничего так не отвечает понятию о счастье человеческом, как любовь.
– Золотая мысль... – тихо, вдумчиво сказал Вася и принялся накручивать на указательный палец локон своих волос. – Но вообще тут заключается какая-то огромная тайна, да еще в такой нечеловеческой степени тайна, что на ее поверхности мы только видим архипелаг вопросов, на которые невозможно найти ответ. Например: если любовь есть идеальное состояние человека, то почему ради нее он способен на самое дикое преступление? Или наоборот: если любовь есть род ненормальности, то почему она так прекрасна в проявлениях внешних и изнутри?
– Это еще ладно, – сказал Махоркин. – А вот как вам понравится такая гипотеза, господа?! Раз человеку доступно это неземное блаженство, то есть качественное иное бытие, не идущее ни в какое сравнение с ежедневностью, которое мы обозначаем словом «любовь», то не таится ли тут некое обещание и залог?! Ведь это же как бы предчувствие рая, это предвкушение того вечного и бессмысленного счастья, которое ждет за гробом каждого, кто в земной жизни сподобился полюбить!..
– Даже если бы я был агностиком, – сказал Вася Красовский, – но при головном мозге в рабочем состоянии, я бы уже потому согласился с этой гипотезой, что на свете нет ничего такого, чего вообще не могло бы быть. Включая машину времени, ангелов, хиромантию, летающие тарелки и спиритизм.
– Вот именно! – сказала Соня. – Сами говорят, что мир состоит из таких мелких штуковин, которые можно только вычислить, а увидать нельзя, и еще хотят, чтобы мы не верили в спиритизм...
– Действительно, – согласился Махоркин. – В известном смысле кварк – это такая же небылица, как человек из будущего или остановивший солнце Иисус Навин.
Сказав эти слова, Николай вдруг как-то потух; может быть, ему внезапно пришло на ум, что Красовский неизбежно останется ночевать.
Тем временем Посиделкина бросила ковырять оловянной вилкой землю в цветочных банках и перешла к квадрату № 6, который включал в себя годовую подшивку журнала «Юность» за семьдесят пятый год, скатанный матрас и холщовый мешок неизвестно с чем. Она аккуратно пролистала огромный том, не пропустив ни одной страницы, прощупала матрас и принялась разбирать мешок. В нем оказались: красная папка с газетными вырезками, рубашка от мины незначительного калибра, пара толстых резиновых перчаток, сломанный будильник, пачка фотографий, перетянутая резинкой (на них были запечатлены все больше группы каких-то неубедительных мужиков), кепка из букле с лаковым козырьком, старинная бутылка из-под шустовского коньяка с журавлем на затычке, алюминиевая миска, окаменелость, изображающая моллюска, опорки от яловых сапог, банка с болтами и банка с гайками, разводной ключ, противогаз, ватник без рукавов и детский калейдоскоп.
Все то время, что Соня разбирала мешок, голоса приятелей доносились до нее неотчетливо, глухо, как бу-бу-бу. Уже Николай побывал на кухне и вернулся со своим гигантским заварным чайником, батоном под мышкой и разделочной доской, на которой была толсто нарезана вареная колбаса, когда Соня завязала мешок бечевкой, вытерла руки о носовой платок, села за стол и стала разливать чай. Вдруг она сказала:
– Если любовь – предчувствие рая, то будущее принадлежит женщине.
– Почему? – хором спросили Василий и Николай.
– Во-первых, потому, что будущее видится людям как земной рай. Во-вторых, потому, что из мужской любви получаются перелеты через Атлантику, а из женской – порядок и тишина.
И то верно: судя по тому, что вот уже третье тысячелетие как наше отъявленное государство не знает ни порядка, ни тишины, а между тем русская семья, как правило, благоустроена, причем почти исключительно усилиями их сестры, остается уповать, что рано или поздно женщина приберет-таки к рукам наш сумасшедший дом.
И даже больше не на что уповать. Была у нас русская идея (кроме идеи, мы ничего не можем предложить миру, поэтому, заметим, и английская идея невостребована, что предложение с их стороны и так превышает спрос) – всемирность по Достоевскому, за которую нам якобы свыше простится все. Эта идея не прошла, и феномен вылился в «охоту к перемене мест», распространенную до такой степени, что нет ни одной дыры на земном шаре, где бы вы не встретили русака. Потом явилась еще одна идея, впервые сформулированная, кажется, Чаадаевым: русский народ обречен поставить такой общественно-хозяйственный эксперимент, от которого содрогнется подлунный мир; мир, действительно, содрогнулся, но экспериментаторы продержались чуть дольше, чем империя Александра Македонского, и мы остались, по Пушкину, у разбитого корыта, то есть от чего ушли, к тому, как это ни поразительно, и пришли. Еще и третья была у нас идея, маловразумительная, заключающаяся в том, что поскольку русский человек необыкновенен, именно, насквозь эстетичен, возвышен, сострадателен и склонен к общению по душам, постольку от него нужно как раз чего-нибудь необыкновенного ожидать. Однако стоило русаку только окунуться в живую рыночную стихию, как с него сразу смыло всю необыкновенность и он превратился в того пошлого обывателя, который господствует в Европе со времен Пальмерстона, если не греко-персидских войн.