В том-то и дело, что человек есть система условностей, то есть противоестественных повадок, каковые, собственно, и образуют понятие – человек. Мы учимся вещам, которые нам никогда не пригодятся в жизни, носим на шеях галстуки и пользуемся носовыми платками, хотя как раз в галстуки сморкаться было бы удобнее всего, мы нотариально оформляем инстинкт продолжения рода, избегаем совершать свои отправления на людях и говорить в глаза жестокую правду, у нас не принято кусаться и отнимать корм у женщин и детей, так что, с точки зрения льва (если лев был бы способен на точку зрения), мы представляли бы собой многочисленный прайд существ, окончательно выживших из ума. Наконец, что может быть условней литературы, в которую мы, однако, верим, как в астрологические прогнозы и аспирин...
   А началось все с того, что человек стал прикрывать свой срам. Ничто в природе не стесняется обнаженного уда, ни наши сообразительные собачки, ни человекообразная обезьяна, и мы, наверное, никогда не узнаем, по какой непосредственной причине свершилась эта загадочная этическая революция: род людской вдруг ни с того ни с сего украсился набедренной повязкой и сразу поднялся над природой, которая не знает внеэкономического принуждения, условностей и стыда. Нo общие соображения таковы: видимо, человек прикрывшийся, который пришел на смену человеку прямоходящему и предшествовал человеку разумному, еще хорошо знал свое происхождение, еще отлично помнил, кто его настоящий отец, и, прикрывшись, может быть, совершил первый акт человечности, соответствовавший видам его изобретателя и отца. Таким образом, если бы существовало некое рациональное объяснение набедренной повязке (у амазонцев, например, даже спичек нет, а повязка есть), то шут бы с ними, с Забиякиными, пускай они говорят глупости и гоняются друг за другом с предметами кухонного обихода, – в противном случае разум к Забиякиным в претензии, и не зря.
   Уж слишком многое указывает на то, что человек больше дитя Божее, чем высшее млекопитающее, и поэтому свычаи и обычаи Забиякиных представляют собой отрицание их собственной сути, вызов высшим силам и оскорбление Божества. Вот лежат они по своим койкам, таращатся в телевизор и даже не подозревают, что если в нашем мире до сих пор полно свинства и несообразностей, так только оттого, что люди по преимуществу ощущают себя высшими млекопитающими и действуют не разумнее коровы, при том, впрочем, отличии, что все-таки корова безобидное существо. Пеструха побесится в начале мая, когда стадо впервые выгоняют из стойла на свежий воздух, а после меланхолически пасется по лугам и дважды на дню дает превкусное молоко; теперь возьмем нашего предпринимателя Воронкова, который в молодости судился за членовредительство, после исхитрился обзавестись двумя продовольственными ларьками и скупает краденое, а со временем умыкнет эшелон этилового спирта, поменяет его на телеканал и будет годами делать идиотов из полуидиотов, чтобы только потуже набить карман. Право, в другой раз подумаешь, что корова ближе к Богу, нежели человек.
   Так просто это нам не сойдет. Учитывая явственную тенденцию к умалению человечного в человеке, можно предположить: когда-нибудь мы так ослабеем, что ужмемся до размеров Московского государства, где люди будут говорить на пиджин-ин-лиш и вместо питья водки курить гашиш. Возможно, поглотят нас упертые китайцы, как это уже было при первых чингизидах тысячу лет назад. А то мы просто, сами собой, опустимся до того, что имя Пушкина у нас будет знать только узкий специалист.
   Однако же и того нельзя исключить, что русский народ перебесится и, в конце концов, возвратится к своим исконным ценностям: утонченному способу общения, романтизму, то есть склонности мыслить и действовать на возвышенный манер, к русской книге как единственному источнику радости, – побесится-побесится, и назад. Этот исход нам, в частности, обещает такое наблюдение: у нас народ, как нигде, умствующий и сердитый и, стало быть, всесторонне недовольный самим собой. Вот прохлаждаются Забиякины по своим койкам, таращатся в телевизор, и вдруг Константин как бы нехотя говорит:
   – Том, а Том?
   – Чего?
   – Вот чего... Какие-то они все-таки ненормальные, эти американцы. То ли у них слов в языке мало, то ли они на работе до чертиков устают...
   – Зато у них кругом довольство и нормальная жизнь. А у нас одни алкоголики и козлы.
   – Это точно. У нас потому и не жизнь, а скарлатина, что кругом алкоголики и козлы...»
   На этом месте я вынужден был прерваться, так как кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал и оттого вздрогнул и похолодел, памятуя о том, что не так давно милиционеры забрали у нас одну миловидную женщину, доктора физико-математических наук, жившую на одиннадцатом этаже, и с тех пор о ней никто ничего не знал. Я на цыпочках подошел к двери и посмотрел в глазок: на лестничной площадке не было ни души.
   Впрочем, я так и так не закончил бы свою «Пастораль», потому что меня с самого начала одолело предчувствие бессилия, немоты. Причиной тому необъятность темы, а кроме того, неловко казалось в тысячу первый раз обличать наше пастушество, вообще глумиться над слабостями соотечественника и несуразностями русского способа бытия (практика, оговоримся, чисто нашенская, за другими народами не отмеченная), тем более что сто двадцать лет тому назад Достоевский вывел обывателя города Скотопрогоньевска по фамилии Смердяков, который у него говорит: «Я всю Россию ненавижу», – страшные слова говорит в своей неожиданной жестокости и, может быть, еще никем не разгаданные слова.
   Этот вопль Смердякова скорее всего вырвался из души самого Достоевского, вообще любившего оделять дорогие персонажи собственными переживаниями и соображениями, наравне с эпилепсией, недугом пророков, потому что многое из сокровенного было затруднительно высказать напрямки. Может быть, через это самое «я всю Россию ненавижу» Федор Михайлович обнаружил потаенную, но великую и, главное, единственную движущую силу, которая руководит у нас всяким психически нормативным и духовно развитым существом. Может быть, русский человек из культурных только потому и способен еще радеть о благе отечества и веровать в лучшее будущее, что он ненавидит Россию нечистоплотную, обленившуюся, продажную, беспардонную и беспринципную, но в основном за то ненавидит, что она не такая, какая видится ему в грезах, а такая, какая есть.
   Во всяком случае, умнейшие русские люди свое отечество не любили, от Пушкина до академика Павлова, а уж как его Ленин ненавидел, так еще только Петр I на дух не выносил.
   По мне, это все отношения несоразмерно сильные, даже и чересчур. Не то чтобы я обожал Россию (хотя я ее бессознательно обожаю), не то чтобы не любил (хотя я ее, конечно же, не люблю). Я скорее ее боюсь.
   Рядом с книжным шкафом, ближе к окну, стоит небольшая тумбочка, набитая всякой всячиной, например, тут хранятся круглая жестяная банка из-под печенья, в которой я держу лекарства, полевой бинокль, оставшийся от отца, выписки из больничных карт, кое-какие документы, разрозненные тома Медицинской энциклопедии, пара сломанных будильников, аппарат для измерения кровяного давления, груда старых цветных карандашей, перетянутая резинкой; наверху стоят голландские, сильно поношенные сабо.
   В Голландии я, разумеется, не бывал. Эту экзотическую пару обуви я для смеха купил в сувенирном отделе Мосторга (бывший Мюр и Мерилиз) еще в те годы, когда москвичи записывались на холодильники и в моду входили тупоносые башмаки. Однако же я без труда переношусь воображением через половину Европы и перед внутренним взором встает понизовье континента, милая, приютная, аккуратненькая страна. Видятся до странного узкие каналы, геометрически пересекающие вечнозеленые поля, кирпичные мельницы, весело машущие своими решетчатыми крыльями, беленькие хутора, крытые красной черепицей, и кукольные голландские города. В частности, Амстердам: каналы тут сравнительно широкие, негров много, трамваи ходят, тротуары выметены, как полы метут, дома похожи на кондитерские изделия, по маленьким кафе сидят амстердамцы с физиономиями и одетые так, точно они в Большой театр собрались, и судачат о том о сем.
   Кстати заметить, одно из самых сильных переживаний состоит в том, что вот на свете живут миллионы милых людей, с которыми хорошо было бы познакомиться, а я о них ничего не знаю и никогда не узнаю, как будто они вовсе и не живут. Правда, теперь перед мысленным взором встают физиономии все больше идиотские, какие бывают у наших подростков, когда они размышляют, чем бы себя занять.
   Ну разве можно сосуществовать, когда ты понимаешь, что не любишь Россию, но остаток жизненного пространства не любишь еще больше, что русский человек прекрасен, русский народ страшен и что, дожив до шестого десятка, ты окончательно запутался и, в сущности, непонятно, зачем Провидение вручило тебе перо.
   В противоположном торце моей комнаты, напротив дивана, – двустворчатое окно. Поскольку моя квартира располагается на последнем этаже, ничто не загораживает мне обзора. И можно сказать, что я живу с птицами, поскольку в самом выгодном положении, в лежачем, видишь только небо и птичек в небе, которые с утра до вечера порхают перед окном. Однако же в этом положении, наверное, можно увидеть и что-нибудь ужасное, а мое представление о крайнем ужасе таково: на границе вечера и ночи, когда небо еще светло, а земля темна, к моему окну вдруг прильнет лицо и сделает мне глаза.
   На подоконнике я не держу ничего достопримечательного, если не считать стопки старых пластинок, арканзасского кактуса в жестяной банке из-под томатной пасты (Америку скучно воображать по той причине, что там слишком буквально поняли завет Христа «будьте, как дети»), а впрочем, задевает воображение солонка из бересты. Это единственный предмет деревенского происхождения в моей комнате, хотя я каждое лето провожу на лоне природы, в небольшом селе Калужской губернии, непосредственно за Окой.
   Впервые я попал в деревню сравнительно молодым человеком и вынес оттуда одно тяжелое впечатление и одно серьезное соображение, неисчезновенное, которое пребудет со мною, покуда жив.
   Впечатление такое: я видел троицу пьяных деревенских мальчишек, лет, наверное, десяти; они шли, обнявшись, деревенской улицей, лица их, нехорошего, болезненного цвета, были тупы и серьезны, время от времени один из них падал, и тогда двое других долго помогали ему подняться, не по-детски пособляя товарищу как-то замедленно, сосредоточенно и пыхтя; собственно впечатление заключалось в том, что я испугался деревни и в буколические области долго не выезжал.
   А соображение таково: все то, что построил на Руси Бог, бесконечно прекрасно, и созерцать Его творения – значит вступать в прямое общение с Божеством. Помню, я часто уходил из деревни на берег Оки, садился под старой ветлой, подстелив под себя беремя прошлогодней ржаной соломы, и долго смотрел в голубую даль; или я забирался на крышу нашей заброшенной церкви, построенной по византийскому образцу к трехсотлетию дома Романовых, усаживался, подстелив под себя дедовский ватник, и долго смотрел в голубую даль. За рекой простирались заливные луга, потом – заповедный лес, расположившийся серповидно, на манер крымской конницы перед атакой, за ним было озеро, издали похожее на оловянное блюдо, за ним опять луг и опять лес, а дальше вид скрадывала сизая дымка, за которой угадывалась Москва.
   Вроде бы ничего особенного, привычная среднерусская картина, но мне почему-то всегда приходило на мысль: только по-настоящему и живешь, что в эти минуты душевной сосредоточенности и покоя, когда ощущаешь свою бытийность вполне, как-то подробно и в качестве феномена вселенского значения, физически чувствуя при этом общность с Подателем жизни, и разума, и любовности, и всего сущего на Земле. В прочие же минуты дня, когда ты действуешь и передвигаешься, – это только так считается, что живешь.
   Уже лет десять меня преследует ощущение чужеродности во времени, как если бы я вдруг очутился среди сарматов накануне Великого переселения народов, или пусть даже в Тамбове в пору регентства Анны Леопольдовны, когда еще мой прапрадед с моей прапрабабкой не родились.
   Это тяжелое, сиротливое ощущение поднимается во мне с новой силой, если на глаза попадется модель биплана «Поликарпов-2», которую я самолично склеил из бумаги и подвесил на леске к оконному карнизу в память об отце, умершем четыре года тому назад. Вообще мой батюшка в конце тридцатых годов служил в авиации стратегического назначения, но как-то угодил в штрафной батальон за то, что сделал петлю Нестерова на тяжелом бомбардировщике, и хотя фокус обошелся без последствий, его засадили на много лет. Даже в сорок первом году он сидел, и в сорок втором сидел, а в сорок третьем его помиловали и отправили воевать. Так вот как раз на ПО-2 он до самой победы и воевал.
   Мой отец вышел в отставку в начале 50-х годов в чине капитана, и я еще помню запах его мундира, от которого всегда веяло одеколоном «Шипр», авиационным бензином и табаком. С этим смешанным запахом у меня до сих пор связывается понятие о русском офицерстве, то есть об отваге, граничащей с бесшабашностью, о чести, отдающей в помешательство, и о мужестве самого благородного свойства, навевающем то соображение, что если что проходит, то прочно и навсегда.
   Взять хотя бы мое детство: как сладко нам мечталось о высоком! как мы стеснялись нечистых мыслей и низменных поползновений! как ужасались не то что матерной брани, а даже неприличным словам, вроде глагола «нафунять» или существительного «портки»... Так и вижу себя рука об руку с моей подружкой Соней Воскресенской, прогуливающегося по нашей 1-й Красноказарменной улице; Соня в высоких ботиках, шерстяных чулках, голубом плащике, привезенном отцом из Венгрии, и газовой косынке, я – в куцем пальтишке, штанах по колено, хлопчатобумажных чулках и в ботинках с галошами, которых я почему-то стеснялся и по возможности не носил. Соня пересказывает мне приключения Робинзона Крузо, я ей повествую о том, какие совершу гуманистические подвиги, когда стану большим, и вдруг мы видим, как в подворотне спариваются две собачки, высунув языки. Больше мы с Соней никогда не встречались, поскольку нам обоим было непереносимо стыдно, точно это не собачки, а мы сами сделали пакость, на которую в принципе не способен благовоспитанный человек.
   Всего-навсего одно поколение сменилось, а такое ощущение, будто в ходе эволюции рода людского нежданно-негаданно совершился грандиозный переворот. Давно не наблюдается этого равнения на возвышенное, и понятие о чести представляется нынешним пережитком далекого прошлого, как дуэльный кодекс и паровоз.
   Кстати, о чести; с год тому назад я принялся за рассказ, который нужно было на пробу предварить увертюрой публицистического характера, и вот во что вылился этот эксперимент...
   «То, что со временем отмирают общественные институции, нормы, идеи, обычаи, – это так же естественно, как изменения климата и конфигурации материков, как то, что динозавры вымерли и место мамонта занял слон. Но слова-то почему исчезают из обращения, да еще так прочно исчезают, как если бы их не было никогда? Добро бы им выходила достойная замена, как в случае с «семо и овамо», которое заместило не такое колоритное «тут и там», но что нам заменит грозное слово «честь»? Ничто не заменит, и оттого решительно непонятно, с какой стати, зачем и почему уходят из языка, казалось бы, незыблемые слова...
   Замечательно, что в России понятие «честь» гораздо моложе слова; само по себе оно возникло в баснословные времена, поначалу обличало благородство происхождения, и это прямо загадка, отчего оно после наполнилось современным смыслом, так как испокон веков у нас отношения между пахарем и помещиком, помещиком и государством, государством и Богом – были отношения раба и хозяина, и вроде бы неоткуда было взяться этой монаде – честь.
   На практике же оказалось, что стоило государю Петру I ввести в обиход треугольные шляпы, как сразу образовалось целое сословие людей, которые до последнего издыхания верны своему долгу, аккуратно возвращают долги, не отступают от коренных убеждений даже под пыткой, не жульничают, не интригуют, боготворят женщину и доброе имя ставят превыше житейских благ. Происхождение этого нового качества еще потому трудно уразуметь, что у нас были аристократы, мухлевавшие за ломберными столами, и простолюдины, которые за нечто, определяемое Шекспиром как «слова, слова, слова», запросто поднимались на эшафот. Тем не менее правила чести были абсолютом по преимуществу для дворянства и приказали долго жить вскоре после того, как русский нобилитет раскассировали как класс.
   Надо быть реалистом: слово «честь» вышло из употребления и, судя по всему, его возродить нельзя. Ничего удивительного в этом нет, и даже было бы удивительно, если бы дело сложилось как-то иначе, поскольку Октябрьская революция, гражданская война и несчастное социалистическое строительство, 37-й год, Великая Отечественная война и неустанная работа большевиков по запугиванию населения повыбили столько идеалистов, что их воспроизводство уже невозможно, что человек чести утрачен безвозвратно, как стеллерова корова и европейский единорог. Жалкие остатки этой этносоции в наше время добивает новая буржуазия, норовящая перекупить перья, умы, кисти и голоса, которые по инерции отстаивают ту наивную позицию, что-де рубль – это еще не все.
   Таким образом, русская государственность обречена, так как слаженную работу этого механизма обеспечивает именно слово «честь», смыкающееся с понятиями «благо отечества» и «табу». Казалось бы, всего-навсего слово, эфир, колебание воздуха, а вышло оно из употребления, и вот уже каждый второй министр – вор, чиновничество мздоимствует, как зубы по утрам чистят, генералы продают вооружение противнику, в милиции полно уголовников и законодатели дубасят друг друга по головам.
   Что понятие о чести так же насущно для общества, как для организмов насущен кислород, скоро станет ясно даже гегемону в образе пошлого дурака. Тогда он, конечно, учредит какой-то паллиатив, поскольку даже не всякая коммерческая сделка возможна без честного отношения к делу, но это будет уже не то...»
   Засим и закончился этот эксперимент, так как вдруг зазвонил мой старенький телефон. Кто-то долго молчал в трубку, и я подумал, что на меня готовится покушение и злоумышленники выясняют мой распорядок дня. Но вообще мне редко что мешает развивать отвлеченные соображения, если, разумеется, не думать о том, что в подвале заложена взрывчатка, в любой момент может заглянуть в окошко постороннее лицо и шальной самолет того и гляди разнесет мой 22-й этаж.
   Например, ревизуя взглядом модель биплана «Поликарпов-2» и солонку из бересты, я беспрепятственно размышляю на тот предмет, что русский народ недаром вымирает, а, видимо, такая его историческая судьба. И римляне вымерли, и хазары, и мы, долго ли, коротко ли, исчезнем с политической карты мира, на что имеется немало признаков и причин. Римляне закоснели в пороках, и мы никогда не знали морали (в том смысле, что украсть пару досок или покалечить жену за встречные слова – это у нас нормально), и древние греки выродились физически, и наши солдатики больше похожи на второгодников, и викинги так пали духом, что давно превратились в безобидных социал-демократов, и мы до того оскудели душой, что даем взаймы под проценты и читаем нашим детям англосаксонскую чепуху.
   Недаром эмблема нашего времени – это то, что стоит у меня справа от окна и прямо напротив моего дивана, именно застекленный ящик под названием «телевизор»; я его не смотрю. Для огромного большинства моих современников телевизор – все: и театр, и филармония, и книга, и товарищеская беседа, и стадион, – а у меня этот аппарат стоит потому... потому, что должен же стоять в доме телевизор, как плита на кухне, стиральная машина в ванной и хоть какой-нибудь телефон? Не то чтобы я не смотрел его принципиально, а все мне представляется, что таращиться в этот дурацкий застекленный ящик так же, в сущности, неприлично в положении культурного человека, как мочиться в лифте и материться при детворе. Дело даже не в том, что телевидение меня оскорбляет как институт, ибо те шалопаи, которые делают несусветные деньги на своих идиотских викторинах, считают меня черной костью и дураком; дело в том, что мне до боли сердечной ясно: человек изнемог, истощился к началу XXI века и уже не способен к сотворчеству с большим писателем и выдающимся композитором, а подавай ему что-нибудь щадящее, диетическое, не требующее усилий разума и души. Выдумщик Джонатан Свифт, сочинивший четыре фантасмагорических путешествия Гулливера, сам сроду нигде не бывал; великий Бетховен был глух, как тетерев; крестьянин Сютаев взял и выдумал от скуки новую религию; ежели вы человек с воображением, то никакое, самое захватывающее приключение не впрыснет в вашу кровь такую порцию адреналина, как таинственный телефонный звонок или неожиданный звонок в дверь. А нашему бесстрашному современнику нужно угодить в перестрелку, чтобы его пот прошиб, и ни что не дает ему большего эстетического наслаждения, чем разгадывание кроссвордов и сочинский преферанс. То-то литература ему под стать выродилась в юмористику, музыка в уголовный шансон, а философия в поиски национальной идеи, которой нет и не может быть.
   Во всем виновата свобода слова. То есть мне кажется, что во всем виновата свобода слова, когда я соображаюсь со следующей закономерностью: страдающие сердечной недостаточностью – народ невероятно жилистый, глухие умеют читать по губам, немые обостренно чувствительны, у слепых сверхъестественно развит слух. Следовательно, человек приобретает уникальные, даже не совсем нормальные способности (вроде поэтического дара) и тем самым возвышается до Творца, только если он как-нибудь ущемлен. Может быть, мы в позапрошлом веке потому и дали миру великую литературу, что в России притесняли писателя, как нигде. Но стоит предоставить народу свободу слова, как почему-то править бал начинают жулики и дураки, которым и сказать-то нечего, но очень хочется, и тогда на смену категорическому императиву является балаган.
   Даром нам это превращение не пройдет. Кстати сказать, в последние годы меня донимает страх, что в одно прекрасное утро собственно утро-то не наступит, что в одно прекрасное утро не рассветет...
   Справа от телевизора, уже по той стене, где стоит диван, примостилось до странного небольшое, старинное кресло карельской березы, обитое зеленым штофом, – по всей вероятности, люди в начале XIX столетия были куда субтильнее, чем теперь. Когда я сижу в этом кресле, меня посещает одно и то же соображение, общедоступное и даже порядком поднадоевшее, именно я думаю: кто только ни сидел в этом кресле за двести лет – и тоненькие барышни, знавшие всего Жуковского наизусть, и кавалергарды в щегольских мундирах, спорившие за шампанским об основных ипостасях мирового духа, и бомбисты из разночинцев, бредившие Писаревым, и содержанки, и товарищи министров, и дознаватели, и армейские писаря. Но вот какая вещь: сколько б ни были субтильны кавалергарды в щегольских мундирах, спорившие за шампанским об основных ипостасях мирового духа, а им и в подметки не годятся спорщики наших дней. Ведь они по каким поводам нынче пререкаются: кому первому стрелять, сколько стоит бутылка водки в Хельсинки, где пар круче – в Виноградных банях или же в Сандунах.
   Этот упадок представляется мне настолько многозначительным и чреватым, что не далее как вчера я принялся за рассказ под названием «Преферанс». Мне пришло в голову мысленно отправиться в будущее и по возможности проследить, во что необходимо должны будут вылиться превращения средневзятого русского человека: максимум в болвана, минимум в простака. Я даже соответствующий замыслу эпиграф прибрал (случай для меня исключительный) и пошло́:
   «Верить в черта и тем более видеть черта – в высочайшей мере неприлично для образованного человека нашего времени».
   Д. Мережковский.
   «Настоящие преферансисты почти не разговаривают за игрой. Они предельно сосредоточены, поскольку нервничают во время «торговли», вычисляют прикуп, обмозговывают комбинации, соизмеряют азарт с расчетом – словом, за исключением собственно преферанса, им бывает ни до чего.
   Не то любитель из интеллигентов, который привержен этой старой русской забаве не столько потому, что за ней можно забыться, дать полировку крови, поправить свое материальное положение, сколько потому, что еще можно поговорить. К их числу и относятся учитель физики Савва Казачков, ответственный секретарь одного ведомственного журнала Иван Зажигайло и владелец фотоателье Володя Иогансон. По субботам, поздним вечером, они запираются в ателье у Володи, играют в «сочинку», разговаривают, пьют чай с ромом, пока в шестом часу утра не начинают пускать в метро.
   Для субботнего преферанса всегда загодя покупается новая колода, которую одним движением, с шиком, умеет распаковать Володя Иогансон. После этого он изымает из обращения шестерки, тщательно тасует карты, дает подрезать одному из приятелей и сдает. Засвистит старинный чайник в импровизированной кухонке, Савва Казачков откупорит бутылку рома, Ваня Зажи-гайло прикурит трубку и сделает значительное лицо. На столе – чайные приборы, блюдце с лимоном, порезанным тонко-тонко, «пулька», отпечатанная типографским способом, которая продается даже в аптеках, массивная пепельница, три древних карандаша. Всё, как бывало и пятьдесят, и сто лет тому назад, когда еще сидели при электрическом освещении и курили злой «Беломорканал».