Левее туркменского ковра у меня дверь, которой в разное время ко мне попадало множество разного люда, приходившего по делу, без дела, в силу служебных обязанностей, из корыстного интереса и попросту навестить. Никого из великих моих современников среди них не замечено – по той простой причине, что великих давненько нет, – но раз побывал человек из Новой Зеландии, страны людоедов, который подарил мне тамошний камешек, отдаленно похожий на изумруд. Помнится, это случилось на той неделе, когда у нас украли районную поликлинику: во вторник она еще стояла на своем месте, между магазином «Копейка» и детской музыкальной школой, а к вечеру среды в ней открылся конспиративный публичный дом.
   Теперь уже не упомню, чего ради новозеландец очутился в моей московской квартире, но камешек по-прежнему возбуждает воображение и заводит невесть куда. То есть, напротив, маршрут известен: минуем наши восточные области, Заволжье, Уральский хребет, просторы Западной Сибири и над Иркутском резко берем южнее, держа курс на Улан-Батор. Тут надо задержаться, как говорится, на пару слов...
   В книжном шкафу у меня выставлена фотография, на которой изображен дворец монгольского богдо-гэгэна, управлявшего страной до середины 20-х годов и сидевшего в Улан-Баторе, тогда – Урге. Строение так себе, и даже оно сильно напоминает добротный двухэтажный купеческий особняк где-нибудь в Семипалатинске: нижний этаж из кирпича, верхний деревянный, крыша крыта железом, выкрашенным нашей зеленой краской, оконные рамы общероссийского образца. Вот что интересно: богдо-гэгэн сидел на троне во втором этаже и, чем бы ни занимался, с утра до вечера держал в руке толстенную веревку, которая шла через два внутренних двора и другим концом выходила на улицу через отверстие в массивных воротах, так что за нее мог подержаться последний из аратов, пожелавших таким образом прикоснуться к высшему существу. Поскольку сейчас на земле нет народа тише и задумчивее монголов, то хорошо было бы ввести что-то вроде этой практики и у нас. Например, можно было бы вскрыть гроб Михаила Юрьевича Лермонтова, предварительно заручившись специальным разрешением президента, привязать ему к запястью (или что там от него осталось) толстенькую веревку, вывести ее за пределы склепа и пускай желающие приобщаются к высшему существу. Не исключено, что в результате такой новации лет через двести—триста уже никому не придет в голову преобразовать поликлинику в публичный дом, не будут протекать потолки (в нашем доме постоянно протекают потолки), и молодежь перестанет резать стариков, чтобы завладеть их смехотворными сбережениями (у нас недавно на седьмом этаже молодежь зарезала старика).
   Так вот, берем курс на Улан-Батор. Дальше мысленно пролетаем над Пекином, Шанхаем, Манилой, островом Папуа, мимо восточного побережья Австралии, а там рукой подать и до Новой Зеландии, страны людоедов, со всех сторон обложенной океаном, который в ветреную погоду дает приятный бутылочно-синий цвет. Мой камешек прибыл ко мне собственно с острова Антиподов, и я вижу его точно в хорошем сне. Не сказать, чтобы жарко, небо скорее серенькое, песок бесцветный, густо-зеленые пальмы низко склонились в южную сторону океана, и непонятно, по какой логике, поскольку именно оттуда дуют свежие антарктические ветры, напоенные едва уловимым запахом вечных льдов.
   Словом, нет ничего подвижней воображения, хотя, может быть, это и нездорово, ибо один эпилептик Мухаммед умудрялся облететь вселенную за семь секунд и как ни в чем не бывало вернуться под отчий кров.
   Слева от двери идет стена, параллельная моему положению на диване. Она начинается двумя живописными полотнами, повешенными одно над другим, которые я рассматриваю, кажется, пятый год и все вдоволь не нагляжусь. Верхнее полотно изображает несколько фантастический пейзаж: река поздней осенью или в начале зимы, когда берега уже бывают усыпаны снегом, голый тальник дает прелестную путаницу багряного с темно-серым, вода черна и холодна до того, что мурашки бегают, как присмотришься, с левой стороны видна заброшенная деревня, с правой стороны торчит половина деревянного моста – куда девалась вторая половина, не у кого спросить.
   Спросить потому не у кого, что автор давно покинул наше отечество и живет в Новом Йорке, то ли где-то в Квинсе, то ли на Брайтон-бич. Ясно вижу металлические конструкции надземки, местами тронутые ржавчиной, замусоренные тротуары, двухэтажные дома с бедными магазинами, как, скажем, у нас во Ржеве, роскошные автомобили и, кажется, даже обоняю запахи французской горчицы, прачечной и духов. Оборванные негры греются у бочек из-под солярки, в которых догорает смрадный мусор, старички с орденскими планками и в скукожившихся соломенных шляпах режутся в домино...
   Речь не о том, что якобы рекомый художник сменил кукушку на ястреба, речь о том, что я всегда завидовал соотечественникам, которые так же легко меняют гражданство, как я, грешный, московские адреса. Я, положим, настолько укоренился в российском способе существования, что когда единственный раз в жизни попал по профсоюзной путевке за границу, то прослезился, увидев на улице родную «четверку» с треснувшим лобовым стеклом, а они, сукины дети, переедут на постоянное место жительства за три моря – и ничего! То есть я им потому завидовал, что все же затруднительно жить в стране, где невозможно купить хороший автомобиль, поскольку его немедленно угонят, нельзя выписать газету, оттого что мальчишки обязательно подожгут твой почтовый ящик, рискованно положить деньги в банк, так как банкир того и гляди улизнет с твоими кровными за три моря, бессмысленно строить загородный домик, ибо его скорей всего сожжет природный поселянин, издревле ненавидящий горожан.
   Впрочем, пейзаж, оставленный эмигрантом, только в последнее время навевает мне грустные мысли, много лет тому назад он как-то навел меня на веселые ассоциации и я написал рассказец «Чаепитие в Моссовете» – сочинение благостное, даже комическое, хотя оснований для особенного веселья уже и тогда не было никаких. По сути дела, оно представляет собой пространное объяснение тому феномену, что всю свою зарплату я расходовал на такси...
   «Я сорил деньгами не потому, что их у меня было уж очень много, а потому, что я не переношу нашего городского транспорта, а этот треклятый транспорт я, в свою очередь, не переношу вот по какой причине: меня раздражают рожи. Поскольку Россия и безобразия неразлучны, я готов был мириться с тем, что по утру, между семью и восемью часами, втиснуться в наш автобус совсем не просто, что «водитель везет дрова», и с тем, что в разных концах автобуса вспыхивают то и дело гадкие перепалки, и даже с тем, что из-за толкотни я постоянно лишался пуговиц, но стоило мне поднять глаза и увидеть рожи – прочные такие рожи, константно кислые, точно мои попутчики не живут, а бесконечно мучаются желудком, – как со мной сразу делалась некая внутренняя истерика и хотелось как можно скорей сойти. Поэтому лет, наверное, десять кряду я всю свою зарплату расходовал на такси.
   И вот столица нашей родины опустела: ни тебе автобусов, ни такси, ни очередей в магазинах, ни толп на площади трех вокзалов – одинокого прохожего, и того увидишь не каждый день.
   Выхожу я как-то из дома в родимом Скатертном переулке, иду себе в сторону Никитских ворот и на Москву нарадоваться не могу – ну, пристойный город, не будь я, как говорится, Сергей Иванович Большаков! Такое впечатление, будто улицам сделали дезинфекцию: и дома выглядят обновленно, и точно дремлют вдоль панелей умытые автомобили, похожие на больших животных, которым пригрезился луг в цветах, и воздух чист, как родственный поцелуй, и зелень буйствует повсеместно, а главное – тишина. И еще интимное какое-то, транквилизирующее безлюдье: за тридцать минут прогулки я встретил на углу улицы Герцена и Леонтьевского переулка одного-единственного прохожего, с которым мы раскланялись самым учтивым образом, хотя были, разумеется, незнакомы и разделяло нас метров сто.
   Добрел я до Скобелевской площади и остановился напротив здания Моссовета. «Зайти, что ли, – думаю, – поболтать с председателем, как говорится, о том о сем?» Так я скуки ради и поступил: зашел в подъезд, поднялся по мраморной лестнице на второй этаж, миновал приемную и вторгся прямо к председателю в кабинет.
   Председатель Моссовета сидел за столом и что-то писал, скривившись на правый бок.
   – Мемуары сочиняете? – с игривостью в голосе спросил я.
   – А-а! Сергей Иванович! – воскликнул радостно председатель и с протянутыми руками вышел из-за стола. – Сколько лет, сколько зим!
   – То есть как это, сколько лет, сколько зим? – сказал я, немного оторопев. – Позавчера вроде виделись, говорили о том о сем...
   – Гм... действительно, – замешался председатель. – Ну, садитесь, рассказывайте, какие новости, как дела?
   – Да, собственно, нет экстренных новостей...
   – Погодите, – перебил меня председатель. – А не выпить ли нам чайку?
   В ответ на это предложение я кивнул, а председатель нажал на какую-то специальную кнопку и начал ждать.
   – Так вот я и говорю: нету экстренных новостей. Хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг... Между прочим, кнопочку вы зря нажимали, все равно никто нам чаю не принесет.
   – Тьфу! – символически сплюнул председатель. – Все никак не привыкну, что я один на весь Моссовет и есть.
   С этими словами он протяжно вздохнул и сам стал готовить чай.
   – Ну так вот, – принялся я за старое, когда чай уже был залит крутым кипятком, хорошенько настоялся и благоухал у меня под носом в старинной китайской чашке, – хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг. Это поразительно, до чего изменился город! Между прочим, где вы брали этот чудесный чай?
   – Да напротив, угол Большой Дмитровки и Столешникова переулка. Совершенно свободно лежит прекрасный английский чай!
   – Так вот я и говорю: это поразительно, до чего изменился город! Тишина, спокойствие, достаток, народ все чуткий, порядочный, склонный к общественно полезному труду – цивилизация, ё-мое! Между прочим, Нина-то, ваша бывшая секретарша, что пишет из Мавритании?
   – Пишет, что там больше не принимают. Желаете еще чашечку?
   – С удовольствием! Ну так вот: цивилизация, ё-мое! Я неделю тому назад авоську оставил у Елисеева, возле упаковочного стола. Вчера захожу, а она, родимая, дожидается меня возле упаковочного стола, только балычок, конечно, уже того... А все почему? Потому что благодаря мудрости некоторых руководителей, – тут я сделал многозначительную паузу, – в Москве теперь народ живет, а не население, разных национальностей публика, но народ! Между прочим, я давеча написал статью в «Русское слово» о необходимости выхода России из Европейского сообщества. Помилуйте: они там все перецапались меж собой, в Испании бушует черносотенное движение, в Люксембурге процветает воровство на бензоколонках, в Нидерландах свирепствует коррупция среди полицейских – опасаюсь, как бы наши не переняли...
   – Напрасные опасения, – хладнокровно сказал председатель. – Кому перенимать-то? Строго говоря, некому все это перенимать. Желаете еще чашечку?
   – С удовольствием! Ну так вот: написал я статью и, знаете ли, доволен – хлестко вышло, основательно, глубоко. Между прочим, вы-то что давеча сочиняли, как я вошел? Неужто действительно мемуары?
   – Молод я еще мемуары-то сочинять. Это я писал обращение в Думу по поводу отмены закона об эмиграции. Ведь к чему все идет: к тому, что мы с вами двое только и останемся куковать! Двое москвичей будет на всю Москву: председатель Моссовета и Сергей Иванович Большаков!
   – И очень хорошо! – весело сказал я».
   Самое любопытное, что если бы наши мальчишки не имели этой повадки – жечь почтовые ящики, я бы чувствовал себя в некотором роде обобранным, словно бы обделенным, вот как постом, когда полуголодным вылезаешь из-за стола.
   Другой картине, симметрично висящей под пейзажем, положительно нет цены. Это карандашный рисунок Врубеля, сделанный им в психиатрической клинике доктора Усольцева в Петровском парке, где великий художник лежал время от времени, мучимый жестокой психопатией, алкоголизмом и омертвением зрительного нерва, но при этом без устали рисовал. На рисунке изображен человек в больничном халате, похожем на арестантский, который сидит, подавшись вперед, на манер роденовского «Мыслителя», и подперев голову кулаком. В глазах у бедняги нет ни веселого идиотизма, ни опустошенности, даже больше характерного для умалишенных, нежели веселый идиотизм, а вроде бы ему просто скучно и он непрочь завалиться спать. Может быть, это настоящий страдалец, а может быть, уголовник, симулирующий душевное заболевание, или какой-нибудь эсер, скрывающийся от охранки, задумавший на время затеряться среди сумасшедших, санитаров и докторов.
   Здание, в котором помещалась клиника Усольского, сохранилось по наши дни, но увяло от старости и стушевалось в соседстве с мрачным стадионом «Динамо», больше похожим на тюрьму, и в окружении многоэтажных бараков, какие обыкновенно строили для простонародья большевики. А прежде тут был настоящий парк, знаменитые московские рестораны «Яр» и «Стрельна», поместье младшего Рябушинского «Черный Лебедь», где давались феерические балы, театр, гулянье, по воскресным дням играл оркестр военной музыки и фланировала немного чопорная толпа. Тут не захочешь, а увидишь, как под сенью черных лип прогуливаются дамы в кисейных платьях и громоздких, но невесомых шляпах на проволоке, суетятся надворные советники с усами на ширину плеч, высокомерно покуривают гвардейские офицеры в нелепых, куцых тужурках (вообще им возбранялось курить вне помещений), детишки в смешных костюмчиках и соломенных шляпках играют в серсо (они потом частью лягут на кладбище Сен-Женевьев де Буа, а частью сгинут по сталинским лагерям); и вдруг сверкнет надраенная каска бранд-майора Пречистенской части, известного своей болезненной полнотой.
   Кажется, целая вечность прошла с того дня, когда бедный Михаил Александрович рисовал в этих местах с натуры, точно со времен династии Селевкидов мир два раза перевернулся, матерная брань, которая преследовалась даже в рабочих кварталах, давно стала речевой нормой, доносительство уже сто лет как возведено в государственную добродетель, ан нет: сразу поймешь, что все это было недавно, можно сказать, вчера, если поднять свое тело с дивана, пересечь комнату и дотронуться до рисунка Врубеля, еще источающего тепло, которого когда-то касалась его рука.
   Тем не менее сколько метаморфоз! Какой стиль общения пресекся, какие повывелись человеческие типы, какой язык умер, какая, словом, изысканно культурная страна канула в вечность, словно ее и не было никогда...
   Далее следует книжный шкаф. Если бы это был обыкновенный сборный шкаф с раздвижными стеклами, какие набиваются всякой всячиной, от разрозненного собрания сочинений Мамина-Сибиряка до годовой подшивки журнала «Юный техник», то о нем и речи не стоило б заводить; а то это старинный, резной, двустворчатый книжный шкаф с толстенными стеклами и двумя ящиками внизу для рукописей, писчей бумаги, канцелярских принадлежностей и черновиков, которые я храню, хотя и не знаю, зачем храню. В этом шкафу я держу только книги избранные, драгоценные в силу их редкостности, происхождения, или потому, что я их перечитываю чуть ли не каждый день. К последнему разряду относятся, например, «Старосветские помещики» Гоголя, к предпоследнему – том «Братьев Карамазовых», который я украл из музея Достоевского в Ленинграде (угол улицы Марата и Кузнечного переулка), к первому – прижизненное издание поэмы Богдановича «Душенька» из библиотеки Петра Аркадьевича Столыпина с его пометками на полях и личным факсимиле.
   Сколько же люди пишут! Если не знать, что они еще любят воевать, баллотироваться, зарабатывать на разнице котировок, бродяжничать, заниматься любовью... ну и так далее, то можно подумать, что они только и делают, что сочиняют книги, судя по тому, сколько за последние две тысячи лет написано дельных и лишних книг. И ведь это только в моем книжном шкафу помещается четыреста пятьдесят томов, а какая пропасть книг у меня на кухне, в соседних квартирах, других домах, прочих ближних и дальних городах, странах – ум расступается, как говаривали наши соотечественники в стародавние времена.
   Немного сбивает с толку то подозрение, что покуда ты полеживаешь и мыслишь, в направлении твоего синего небоскреба уже летит самолет, сбившийся с курса, который как раз разнесет 22-й этаж, или в подвале давно заготовлены мешки со взрывчаткой, и катастрофа – вопрос минут. А так настойчиво думается о том, что вот ведь мало-помалу руки опускаются, по крайней мере, уже не так увлекает литературное дело именно потому, что уж больно много книг понаписано авторами гениальными и талантливыми, мудрыми и не очень, с тех пор как человечество придумало письмена. Взялся я было давеча за рассказ: дай, думаю, напишу о том, как опустился человек за последнюю сотню лет, как он опростился и обмельчал, и почему это такое, какая тут прослеживается идея, к чему идем... В результате вышел рассказ под названием «Пастораль»:
   «В допрежние времена Зубцовский уезд был тем славен на всю Россию, что отсюда выходили наилучшие пастухи. Невозможно сказать, почему именно в этой, юго-восточной части Тверского края постоянно рождались мальчики, как будто нарочно приспособленные к пастушескому труду; впрочем, равно́ непонятно, что такое пастух высшей квалификации, – вроде бы знай себе наблюдай за стадом, пощелкивай кнутом, наслаждайся природой и матерись; наверное, наши предки имели в виду искусство игры на свирели и дар на бережение от сглаза и загово́р.
   Нынешние зубцовские пастухи давешним не чета. Лет пять тому назад в соседнем колхозе «Передовик» закупили сто двадцать голов молодняка и поставили над ними супругов Забиякиных, Тамару и Константина, которые прежде работали на зерносушилке и еще прежде в составе полеводческого звена. На свирели они не играют, даром на бережение от сглаза и заговор не владеют, – только материться они мастера, и, видимо, по этой причине молодняк у них часто плутает по перелескам, пасется на зеленях, ломает ноги и обжирается лебедой.
   Правда, характер местности тут таков, что и человек, если он выпивши, запросто ногу сломит, не то что безмозглые телочки и бычки. Дорога от загона под деревней Выселки до загона, устроенного в чудесной сосновой роще, идет по-над быстрой речкой с крутыми, скалистыми берегами, и как дорогу ни огораживай жердями или немецкой колючей проволокой (этого добра у нас с войны множество встречается по лесам), никогда сезон не обходится без того, чтобы не перекалечилась какая-то часть скота. К тому же дорога в одном месте минует клеверное поле и нужно держать ухо востро, чтобы молодняк не наелся этой культуры, от которой неминуемо наступает коровья смерть. Для такого случая Константин носит в своей парусиновой пастушеской сумке преострый нож и забивает несчастную животину на мясо, пока она не сдохла своей смертью и не нанесла колхозу разорительный недочет; он моментально перерезает корове горло и в течение примерно четверти часа спускает кровь. Тамара этого зрелища не выносит и сразу уходит в лес, а Константин такой выродок, что даже не прочь выпить стакан-другой парной крови из эмалированной кружки, после чего на него бывает страшно смотреть – так ужасны его окровавленные губы, зубы и кончик носа, заехавший несколько набекрень. Зато он здоров, как боров, и никогда не болеет, даром что пьет паленую водку, которой потихоньку торгует одна старая ведьма из Выселок (шестнадцать рублей бутылка), и бывает, опившись, часами валяется на снегу.
   С начала мая по конец октября, когда колхозное стадо переводят на зимнее содержание, Забиякины живут в вагончике на колесах, к которому приделаны металлические ступени, а поблизости стоят дощатая уборная и будка для беспородного и чрезвычайно злобного кобелька. Помещение у них непросторное, но вполне пригодное для житья: тут есть две железные кровати, стол, два стула, электрическая плита, печка-буржуйка на случай холодов и маленький телевизор, который когда показывает две программы, а когда не показывает ничего. Если телевизор показывает, Забиякины смотрят его до последнего, из-за чего на другой день выгоняют скотину чуть не в десятом часу утра. Если не показывает, – укладываются и молчат. Впрочем, в другой раз они могут и поговорить; разговор их нелепый, отрывистый, например:
   – Том, чего у нас на обед?
   В ответ ни звука.
   – Том, а Том!
   – Ну чего?!
   – Ничего! Я говорю, чего у нас на обед?
   – А то ты не знаешь!
   – Опять картошка без ничего?
   – Нет, гусь с яблоками!
   – А чего ты злишься-то?
   – Я не злюсь. А ты чего злишься?
   – И я не злюсь.
   (Питаются они действительно скверно, так как колхоз постоянно задерживает зарплату, но когда появляются деньги, объедаются тушенкой с рожками и выпивают, причем приблизительно наравне.)
   На сей сравнительно мирный манер сосуществуют Забиякины не всегда. Иной раз Тамара точит Константина так долго и язвительно, что он не выдержит и огреет ее кнутом. Иной раз Константин отправится в Выселки за водкой к обеду, но по пути ненароком выпьет всю бутылку, и Тамара гоняется за ним со сковородником вокруг вагончика, покуда ноги не устанут ее носить.
   Так проходит лето. Потом стадо переводят на зимнее содержание, супруги Забиякины с неделю лазят по опустевшим дачкам, сбывают добычу скупщику краденого Воронкову, который держит в округе два продовольственных ларька, и отбывают в одну дальнюю деревеньку с неприличным названием – зимовать. Шут их знает, что они делают долгих шесть месяцев, когда у нас снегу наметает по самые подоконники, сумерки наваливаются в четвертом часу пополудни… – и делают ли что-нибудь вообще.
   А ведь в библейские времена пастухи были пророками и волхвами, в Средние века им являлись святые и сама Матерь Божья, в эпоху энциклопедистов они вдохновляли поэтов, музыкантов и живописцев, так что даже народилось целое художественное направление – пастораль. Еще сто лет тому назад русское пастушество выдавалось нашей литературой за образец соединения человека с природой, высокого лиризма, по-настоящему гармоничного существа. У Чехова в «Свирели» пастух выведен прямым мыслителем с уклоном в апокалиптическое, то есть истинным философом, вроде Шопенгауэра, который настаивал на том, что в этом мире почти никого нет, кроме идиотов и дураков... И вот на тебе: на рубеже XX и ХXI столетий место этих серафимов занимают наши супруги Забиякины, Тамара и Константин. Боже святый, какой регресс! Боже святый, святый и крепкий, святый бессмертный, – куда идем?!
   Кстати заметить, специфика наблюдательности такова, что поглазеешь с полчаса на вооруженное восстание в городе – и спать хочется, а углядишь таракана в туалете Исторического музея – и вдруг нагрянут космические думы о смысле и значении бытия. То есть на мелком примере с четой тверских пастухов неожиданно выясняется, что человечество сильно сдало, по крайней мере, за последнюю сотню лет, и это заключение вызывает острый интерес к вопросу – куда идем? А идем-то скорей всего к всесторонней деградации человека как естественно нравственной и мыслящей единицы, к упадку по всем статьям, за исключением частного благоденствия, которое обеспечивает научно-технический прогресс с таким, впрочем, катастрофическим запозданием обслуживающий настоящие интересы, что нынешним недоумкам совсем ни к чему сотовый телефон. То ли на нас какое затмение нашло, вроде внезапной амнезии, то ли человек исчерпал положительную энергию и мало-помалу клонится к маразму, как к нему клонятся слишком пожившие старички. Больше всего похоже на то, что род людской лет так сто тому назад переступил ту нечувствительную черту, за которой начинается необратимое движение по наклонной к умиротворению, опрощению, крайней узости, вообще к обыкновенному, пошлому мещанству, хотя и сохраняющему цивилизованную физиономию, а все им руководит физиологический интерес. Такой огорчительный декаданс тем более вероятен, что человек-то эволюционирует, а эволюция – это культивирование уродств; родится от волка детеныш с куцыми ногами – потом выйдет такса, появится у фельдмаршала Кутузова внучок с дурными наклонностями – потом будет майор, который продает противнику боеприпасы, не знает уставов и насилует детвору.
   На Западе это движение по наклонной отмечено уже давно, в России только-только, однако у нас оно непременно приобретет формы скоротечные и безобразные по той простой причине, что за последние восемьдесят лет из русской жизни было физически изъято все сколько-нибудь благородное, самодеятельное, потомственно порядочное, совестливое, органически тяготеющее к добру. Оттого в России любая благая инициатива обречена на неуспех, невозможно наказать вора основательнее домушника и соорудить общественную уборную, предварительно не огородив строительную площадку колючей проволокой в три кола; другими словами, полицейский, принципиально не берущий взяток, – это продукт трехсотлетней преемственности по линии гражданских добродетелей, страха Божия и труда. Причем надо принять в расчет, что гражданские добродетели суть не глупые условности, кем-то придуманные для вящей организации общественного производства, а условия, на которых держится всё и вся.