Отсюда – новый тип нашего соотечественника, сильно приближенный к общеевропейскому образцу. В усредненном варианте это будет такой оболтус, неначитанный, узко образованный (например, в области страхования рисков), расчетливый, энергичный, туповатый, жуликоватый, большой любитель футбола,[6] пива и адаптированного кино.[7] На Западе этот человеческий тип возвысился лет сто пятьдесят тому назад, после того, как отвоевалась Парижская коммуна, и вследствие падения русскости стало ясно, что он-то и есть человек будущего, которому принадлежит остаток исторического пути. Ну сколько можно, действительно, без толку ратоборствовать и стремиться, донкихотствовать и чаять приближения «золотого века», когда вот оно, счастье: мошна, семья, физическое здоровье – то есть «золотой век» во всей его удручающей простоте.
   Коли так, нужно ждать второго пришествия, но не в смысле конца света, а как бы промежуточного, нацеленного на приведение новых возможностей человека в соответствие с извечной сущностью Божества. Ведь это уж так повелось, что стоит роду людскому так или иначе переродиться, как Создатель нам посылает весть: дескать, «не убий» – это уже пройденный этап, теперь давайте любить врагов ваших и благословлять проклинающих вас; или что-нибудь насчет благотворности адаптированного кино.
   Но во всяком случае, Сервантес, Спиноза, Лейбниц, Достоевский – это все было лишнее, избыточное, не по Сеньке шапка и пятое колесо. Когда еще существовали русские, судьба человечества оставалась гадательной, но в том все и дело, что русских-то больше нет».

Письмо 5-е
О ГОСУДАРСТВЕННОМ ЭГОИЗМЕ

   Можно сказать, получил от Анны Федоровны цидулку, содержащую, в частности, такое соображение...
   «Молодость верит в идеал, она ищет его и старается найти в том мире, который ее окружает, и эта вера в идеал помогает ей видеть хорошие и благородные черты в людях и событиях. По мере того, как жизненные разочарования накладывают свою печать на душу, она утрачивает ту отзывчивость, которая служила ей ключом...» – ну и так далее в том смысле, что прежде люди, как правило, начинали романтически, но все равно рутина брала свое.
   А у нас – наоборот: юношество только и думает, как бы им устроиться так, чтобы наинтриговать побольше средств к существованию при минимальных затратах биологической энергии, и только у смертной черты их, может быть, осенит, что дело-то не в том, а в чем-то совсем другом. В чем именно оно заключается – разговор особый, и даже не так остро стоит этот вопрос, как остро печалит отсутствие в воздухе того благородного беспокойства, которое неизбежно возбуждает вопросы такого рода. Да и откуда ему взяться, благородному беспокойству, если сумма возвышенных свойств сообщается каждому новому поколению не столько через генетический код отца, сколько через ту самую зачарованность книгой, к которой народ вдруг чудесным образом охладел? Неоткуда ему взяться, потому что старики рассказывают: де, малыши, реквизированные государством у подрасстрельных князей да академиков, кусались до крови и лупили друг друга по головам.
   Это, конечно, субъективный идеализм. Вот если бы сумма возвышенных свойств передавалась из поколения в поколение по преимуществу через генетический код отца, тогда причинно-следственная связь была бы ощутительна, как струна: проклятый XX век повыбил у нас все порядочное, по-настоящему образованное, безукоризненно воспитанное, породистое и благородное, некогда составлявшее корень нации, соль земли; в результате господствующим элементом оказался Сидоров, не знающий своих прадедов по именам и, стало быть, не владеющий потомственной культурой, который при случае полезет в прорубь спасать тонущего ребенка, но при случае и зарежет за кошелек.
   То есть, может быть, исполнилось пророчество Мережковского и настало царство Хама, который исповедует агрессивный гражданский стиль. Четыре тысячи лет держалось царство Сима и Иафета, доминировала аристократия крови и духа, процветали искусства, развивались гуманистические традиции, а потом верх взяли приверженцы гражданского стиля, он же мещанский и буржуазный (все три прилагательные от существительных «город-бург»), – это когда все позволено и не стыдно показаться самим собой. Например, нравятся человеку дурацкие романы Эжена Сю или песенки для дефективных – и ничего, никто встречного слова не скажет, потому что у каждого свое направление и судьба. Или так: прежде, когда существовала культура, понимаемая как система условностей, считалось, что красть – это нехорошо; а человек гражданского стиля спрашивает себя: а, собственно, почему? И действительно – почему? В том-то все и дело, что ни по чему, просто существовала такая условность, что красть предосудительно и нельзя. Или так: десять тысяч лет считалось, что человеку следует как-то прикрывать срамные места, а приверженец гражданского стиля интересуется: а зачем? И действительно – зачем? Вон собаки ходят так, не прикрывшись, и при этом никого не вгоняют в шок.
   Следовательно, культура есть отклонение от нормы, заболевание природы, а исторический процесс представляет собой возвратное движение к естеству. Даже на примере отдельного человека видно, что это так: я все еще мусолю «Историю русской философской мысли», живо интересуюсь журнальной полемикой; выходя из троллейбуса, всегда подаю руку следующей за мной даме; с утра до вечера решаю коренные вопросы духа, а кушать хочется до такой степени, что, кажется, съел бы родную мать.
   Мучимый этой жестокой гиперболой, я пошел на кухню и заглянул в холодильник: там лежал скукожившийся кусок сыра и помидор. Больше ничего не было, хоть шаром покати, между тем до пенсии оставалась неделя, а денег не было ни гроша. В прежние времена, когда я еще знался с моим врагом Маркелом, всегда можно было занять у него сотенную-другую, а лет десять тому назад – насобирать порожних бутылок, сдать их в приемном пункте и, таким образом, обеспечить себе хлеб насущный – теперь не то. Все же я решил прикинуть на бумаге, сколько порожних бутылок теперь требуется собрать, чтобы продержаться хотя бы сутки, и взял в руки свое ученическое перо.
   Исходя из того, что одна поллитровая бутылка стоит пятьдесят копеек, минимальную сумму в пятьдесят рублей давали пять ящиков стеклотары – пять ящиков мне было решительно не собрать. Половину ящика – это еще туда-сюда, но что можно купить на несчастные пять рублей? Разве что полбуханки «Бородинского» хлеба, или восемьдесят граммов сырого сала, или два бульонных кубика, или пачку сигарет, которые делают из мешков из-под турецкого табака.
   Кстати о табаке... В дни моей молодости, кажется, и папиросы были ароматней (сигареты как глупая европейская выдумка появились у нас только в конце 50-х годов), и сахар слаще, и яблоки ядреней, но главное, что вся эта продукция была родного, русского дела, то есть государство ревностно соблюдало внутриэкономический интерес. Зато, правда, в метафизическом отношении наши власти держались скорее антинародной политики, именно чересчур всемирно-сострадательной и романтической чересчур. Ведь в России никогда не знали государственного эгоизма, который неукоснительно обеспечивает интересы титульной нации, а все-то у нас на уме были то Третий Рим как последний оплот православия на планете, то Дарданеллы, то славянский вопрос, то мировая революция и глобальная республика Советов от Вашингтона до Колымы...
   Словом, я и не заметил, как мало-помалу мои расчеты и каракульки выстроились в письмо.
   «Дорогая Анна Федоровна! – строчил я, превозмогая желудочные спазмы. – Вы меня прямо зарезали без ножа. До самого последнего времени я был отчаянным феминистом, то есть я полагал, что женская красота (в широком смысле слова) – это та самая красота, которой спасется мир.[8] Ведь всякому очевидно, что женщина, взятая вообще, куда любвеспособней, терпимей, уравновешенней, разумней вообще взятого мужика. И что же? В Ваших посланиях за октябрь 1876 года Вы излагаете такие ужасы, что уж и не знаешь, на что надеяться в будущем и на кого в будущем уповать. Например, Вы пишете про то, как образованный слой России и наше многомиллионное простонародье в один голос требовали от правительства начать священную войну против ислама, на предмет спасения от геноцида братьев-славян балканского корня; про то, как Вам чуть не сделалось дурно от счастья, когда царь в Москве принародно решился на эту войну, чтобы снять, наконец, «восточный вопрос», завладеть черноморскими проливами, вытеснить турок из Европы обратно в Азию и сделать Константинополь губернским городом, наравне с Пензой и Астраханью – в этом-то вся и суть. А Вы с таким неистовым энтузиазмом желали открытия военных действий, что это даже странно, даже невероятно в положении русской женщины, умницы, печальницы и зиждительницы всяческого добра.
   В 1854 году, когда открылась Крымская кампания, Вы были много осмотрительней, по крайней мере, Вы точно определили характер этой войны и намерения противостоящей нам Европы, всегда желавшей России зла. И как же было не понять в 1876 году, что та же самая Европа ни в коем случае не допустит решения «восточного вопроса» в нашу пользу, что мы непременно осрамимся, если не по военной, то по дипломатической линии, и в конце концов останемся, как говорят картежники, «при своих»... А главное, причем тут братья-славяне? О каких братьях-славянах могла идти речь, если мы двести лет тиранили поляков, которых мы обесчестили, лишили национальной государственности и только что на кол не сажали, как турки, едва эти братья-славяне вздумают бунтовать. В том-то и дело, что война против Блистательной Порты была чисто геополитическим предприятием и преследовала ту имперскую цель, чтобы прихватить Западную Европу из-под брюшка. Недаром она, матушка, пошла на все дипломатические ухищрения и даже военную угрозу, остановила-таки русскую армию чуть ли не у стен Константинополя и по Берлинскому трактату лишила нас всех побед. Обидно, конечно: сотни тысяч здоровенных русских мужиков легли в чужую землю, целые дивизии мы поморозили за здорово живешь, многие миллионы целковых ушли на панславянское дело, а в результате нас оставили «при своих».
   Одним словом, недобрая Вы и недальновидная женщина, дорогая Анна Федоровна, я от Вас таких пассажей не ожидал. В 1876 году нужно было не восторгаться всенародному подъему в связи с освободительной войной на Балканах, а плакать горючими слезами в связи с тем, что мы такие злостные дураки.
   Иное дело, что и Вы были рады обманываться, по завету Александра Сергеевича Пушкина, и тогдашнее правительство бессознательно эксплуатировало благостность русского человека, слишком живо переживающего чужие несчастья и мало пекущегося о своих. Даже, наверное, государь Александр Николаевич романтически заблуждался, полагая, что речь идет именно об освобождении братьев-славян от османского ига, а не о том, чтобы прихватить Европу из-под брюшка. Это вообще в характере русского человека: мы всегда рады обманываться и видеть вещи с желательной стороны, потому что живы одной верой, а действительность нам – ничто.[9]
   Наши большевики, по-видимому, тоже учитывали эту национальную особенность, но они были честнее, или, если угодно, прямее на деле и на словах.
   Они отнюдь не ставили своей целью территориальные приобретения ради территориальных приобретений, или новых рынков сбыта, или иных буржуазных глупостей, а, не лукавя, стремились распространить свою горячечную веру в конечную победу коммунистического труда; так мусульмане продвигали ислам силой оружия, и Чингисхан нес народам, вплоть «до последнего моря», свою законоучительную Ясу. Поэтому большевизм – может быть, самая наша, народная религия, совершенно отвечающая свычаям и обычаям русака: тут тебе и вера в несбыточное, и непосредственный результат.
   Нынче у нас господствует государственный эгоизм. Слава тебе, господи, нам теперь дела нет до благосостояния туркменского хлопковода, стран народной демократии, национально-освободительных движений и положения негров на Соломоновых островах. Правда, русские все равно мрут, как мухи в преддверии октября. Правда, государственный эгоизм потому и господствует, что, как мы с Вами вывели, дорогая Анна Федоровна, России-то нет как нет».

Письмо 6-е
О ВЕРЕ

   Все утро склеивал чашку севрского фарфора, которую третьего дня нашел на помойке, и, кажется, преуспел. У чашки была отколота часть стенки, как раз по портрету королевы Марии-Антуанетты, и мне пришлось приложить значительные усилия, чтобы восстановить вещь в заданной красоте.
   Интересное совпадение: накануне я вычитал в очередном послании Тютчевой презабавный анекдот про фрейлину Марию Анненкову, выдававшую себя временами за принцессу Бурбонскую, временами за несчастную французскую королеву Марию-Антуанетту; фрейлину потом на щадящих условиях выслали за границу и она как-то незаметно исчезла с лица земли. К этому анекдоту были также прикосновенны великая княгиня Александра Иосифовна, до такой степени сбрендившая на столоверчении, что у нее на этой почве даже сделался выкидыш, и камер-фрау Берг – товарка Анненковой по изгнанию, дама полоумная, отчего-то решившая, что ее муж умер, и носившая по нему траур, хотя недоумевающий супруг постоянно слал ей письма с уверениями, что он жив. Вся эта мистика пришлась настолько к случаю, что я заподозрил таинственную связь между фарфоровой чашкой, найденной на помойке, и сообщением Тютчевой о чудесах веры, которые произошли на ее глазах.
   Практика убеждает, что совпадения случаются неспроста. Патриарх Никон сдвинул с мертвой точки русскую религиозную мысль, и в результате Петр I совершил государственный переворот, модернизировав Россию по нижнесаксонскому образцу. Государь Николай II женился на принцессе из Дармштадтского дома, издавна зараженного гемофилией, – и приказала долго жить насквозь износившаяся страна. Мой враг Маркел накануне, по-видимому, выпил лишнего, не вышел, так сказать, на работу, и мне досталась чашка с портретом королевы Марии-Антуанетты, которой положительно нет цены. Поэтому в итоге я набрел на такую мысль: совпадения – в некотором роде источник духовной жизни, поскольку они суть миниатюрные чудеса; в свою очередь, чудеса не столько подогревают религиозное чувство, сколько они суть частные эманации веры, а без веры у нас нельзя. Россия – такая страшная страна, что без веры русскому не прожить.
   Понятное дело, я решил исполнить свое давешнее обещание и развить в письме к Тютчевой свой взгляд на вероспособность и чудеса. Но только я взялся за перо, как увидел в окошко карету скорой помощи, стоявшую у соседнего подъезда, и трех громадных санитаров, скучно глядевших по сторонам. Я ужаснулся, подумав: «Уж не за мной ли это?» – и пошел запереться на дверную цепочку и щеколду из чугуна. Некоторое время я тихо сидел на кухне, прислушиваясь к звукам, доносившимся извне, но мало-помалу успокоился и принялся за письмо.
   «Дорогая Анна Федоровна! – писал я. – Судя по всему, Вы женщина серьезно религиозная; тем более удивительно, что Вас одолел скептицизм в связи с делом Марии Анненковой, вообще не свойственный христианским натурам, когда дело доходит до мистики, до чудес; тем более что история этой девушки возбудила живейший интерес в государе с государыней, которые были, во всяком случае, неглупые люди, и в императоре Наполеоне III, который тоже был, во всяком случае, не дурак. А девушка-то, хотя бы и на сомнительных основаниях, всего-навсего уверовала в то, что она принцесса Бурбонская, существо королевской крови, волею рока заброшенное в полудикую заснеженную страну. А Вы сами разве не поверили в магнетизм после первого же сеанса столоверчения, когда Вас трогал за платье дух Александра Македонского? – так откуда же этот холодный, неженственный скептицизм?!
   Вера, дорогая Анна Федоровна, на то и вера, чтобы не соображаться с какими бы то ни было доводами «за» и «против», что она есть упование, которое не опирается ни на что. В этом смысле человек верующий – явление не совсем нормальное, будь предметом его веры хоть бессмертие души, хоть распределение по потребностям, поскольку силой веры тут желаемое превращается в действительное, субъективное в объективное, эфирное в результат. В этом смысле вера есть талант, который только тем отличается, например, от поэтического дара, что первый намного шире распространен.
   Но вот какое дело: если способность к поэтическому творчеству – это аномалия с точки зрения органической химии, то, может быть, и вероспособность представляет собой в некотором роде отклонение и дефект... Или, наоборот: дар веры – это такая же фундаментальная составная понятия «человек», как нравственность и душа. Ведь люди вечно во что-нибудь да верили: в загробную жизнь, духов леса, богов-олимпийцев, Перуна и Макошь, в Отца, и Сына, и Святого Духа, в мировую революцию, наконец, в демократические свободы как решение всех проблем.
   Но главное, они искони веровали в Творца, и даже если принимали за Него миллионы лет физической эволюции, то все равно Он был для них материальной силой, спасительной во всех отношениях, поскольку всегда отвращал от зла.
   И вот люди верили, верили и вдруг перестали верить, и сразу образовалась какая-то безвоздушная пустота. У англосаксов, положим, она отчасти заполняется родовой традицией и рутинной религиозностью, укоренившейся наравне с гигиеной тела, но в России ей заполняться нечем, и это именно что абсолютная пустота. Между тем русский человек, если чем и был силен, так только своей вероспособностью, которая иногда определяется как ориентация на авось. Поэтому мы искони и вершили самые невероятные, фантастические дела. Например, Петр I за какие-нибудь двадцать лет превратил Россию в могучую европейскую державу из полутатарского царства, из геополитического ничто. Наши предки уничтожили непобедимую шестисоттысячную армию Наполеона Бонапарта, не выиграв ни одного сражения, если не считать избиения младенцев при переправе через Березину. Горстка религиозных фанатиков из большевиков ухитрилась в две недели развалить громадную империю, почти моментально возродить ее на свой лад и после воспитать самый образованный народ в мире из потомков бородачей, которые не понимали фразы, если в ней было больше четырех слов.[10] Наконец, сирые и запуганные, мы так истово верили в «коммунистическое завтра», что нам нипочем было унылое сегодня, тем более зубодробительное вчера. Ну разве это не чудеса?!.»
   На этом месте я вынужден был прерваться, потому что мне вдруг припомнился один случай из моей первой молодости, вернее, некогда услышанные, тогда непонятые, грозно пророческие слова.
   Дело было на первом курсе университета, сразу после зимних студенческих каникул, – стало быть, в середине нашего гнусного февраля. Предстал я тогда перед нашим факультетским комитетом комсомола, который, как на зло, всегда заседал в 13-й аудитории, по обвинению, ни мало ни много, в измене родине, хотя моя вина формулировалась много мягче, так что «измена родине» – это по существу. В действительности же 25 января, на Татьянин день, под занавес интернационального вечера, обычно устраиваемого в честь студенческого праздника, один хорват всучил мне несколько брошюр уклончиво антисоветского содержания, которые я, ничтоже сумняшеся, засунул во внутренний карман еще отцовского пиджака. Не успел я выйти из актового зала, как меня обступили дружинники (тогда они еще назывались «бригадмильцами») с резинового завода, обыскали, реквизировали подрывную литературу и впоследствии донесли об этом инциденте нашему главному комсомольскому вожаку.
   Так вот, предстал я перед комитетчиками: стою вольно, даже подчеркнуто независимо, хотя от живота к горлу поднимается отвратительный холодок. Кто-то меня спрашивает, сейчас уж не вспомню кто:
   – Как же так получается, что советским студентом, комсомольцем запросто помыкают антикоммунистические круги?
   – То есть? – не понял я.
   – Ну как же! Люди ходят на студенческие вечера, песни под гитару поют, танцуют, заводят шашни, а кое-кто вместо этого участвует в распространении клеветнической литературы, которая порочит наш социальный строй.
   – При чем тут клеветническая литература? – говорю я. – Этот хорват просто дал мне почитать несколько брошюр по теории классовой борьбы в новейшие времена.
   – Твой хорват тоже от ответа не уйдет. Он еще узнает, что такое кузькина мать и Северный Казахстан. Только про него сейчас разговора нет. Ты давай про себя рассказывай, как ты контрабандой заносил идеологическую заразу в нашу студенческую среду!
   Я разозлился, и сразу куда-то девался отвратительный холодок.
   – Это уже, – говорю, – передергивание фактов и явная клевета! Сознаюсь: по доброй воле я взял у хорвата антисоветские брошюрки, но с какой целью? Совсем не для распространения я взял эти брошюрки, а для того, чтобы познакомиться с аргументацией классового врага. Вы понимаете, какое дело: ведь нас держат на голодном пайке в смысле аргументации классового врага. Радиостанции глушат, буржуазные газеты все в спецхране, за границу не попадешь, а человеку все-таки интересно, чем живет-дышит на Западе молодежь... А вы хотите, чтобы мы участвовали в идеологической борьбе практически безоружными, чтобы мы шли от победы к победе практически на фуфу! Поэтому я решительно выступаю за свободу слова и обмен идеями между студенчеством разных стран. Я как большевик-ленинец хочу вам напомнить, товарищи, что в 20-х годах у нас спокойно печатали и белогвардейские мемуары, и «Двенадцать ножей в спину революции», и прочую враждебную ерунду. Поэтому мы были в то время по-настоящему идеологически оснащены и марксизм-ленинизм покорил весь мир!
   Тут-то комитетчик, допрашивавший меня, и произнес свою грозно пророческую максиму:
   – Когда, – говорит, – наступит свобода слова, у нас не за книжки возьмутся, а за ножи.
   «Как в воду смотрел, черт!» – подумал я, тяжело вздохнул и принялся за перо.
   «Таким образом, дорогая Анна Федоровна, вера и чудеса так же сопряжены, как в двигателе внутреннего сгорания (его еще при Вашей жизни изобрел француз Ленуар) сопряжены давление смеси и вращательное движение колеса. То есть силой веры на земле явлены такие искрометные чудеса, на какие не способна даже самая острая научно-техническая мысль, например, феномен бессребреничества, который резко претит нашему естеству. В свою очередь, чудеса укрепляют веру; разве не чудо – книга, дающая счастье общения с лучшими умами человечества, наша этика, музыкальная культура, возникшая неведомо из чего, а они столетиями укрепляют нас в вере, что человек – это не то, что ходит, ест и думает, как бы чего украсть.
   Так, может быть, и ваша несчастная Анненкова была отнюдь не пройдоха и не сумасшедшая, а настоящая принцесса Бурбонская, волею рока занесенная в полуварварскую заснеженную страну. Или она силой веры превратилась в принцессу Бурбонскую, как, может быть, мы силой веры создали себе Бога, который действительно, на практике, самым материальным способом контролирует наши помыслы и дела. Во всяком случае, мне и самому иногда кажется, что я – не я, а пуговка от штанов.
   В общем, как представишь себе, что будет с миром, когда вероспособность отомрет на манер вертикального века, так волосы становятся дыбом и, точно от приступа удушья, взор застилает мгла. Ах, если бы Вы знали, дорогая Анна Федоровна, как хочется назад, к Вам, в Ваш милый XIX век, когда Чехов молод и еще не написал «Степь», красивые люди сумерничают при модных спермацетовых свечах, из окон, затененных белой сиренью, доносятся звуки рояля и можно с кем угодно поговорить об этимологии возгласа «исполать».

Письмо 7-е
ПОСЛЕДНЕЕ

   «Дорогая Анна Федоровна! Я вынужден в одностороннем порядке прекратить наладившуюся было переписку с Вами, затем что в последнем Вашем послании я обнаружил пассаж, который меня донельзя расстроил и оскорбил. Помилуйте: Вы пишете, что «Герцен, конечно, мерзавец» – и это о великом нашем писателе-публицисте, крупном мыслителе демократического направления, безукоризненно порядочном человеке и пострадальце за идеал... Нет, с женщинами иметь дело нельзя, поскольку они слишком подвержены посторонним влияниям, и симпатии (равно́, как и антипатии) застят им истинный ход вещей.