Страница:
– Если ты еще раз повесишь тряпки на мой плетень, я тебя «закажу»!
Один только Воронков, лицо темных занятий, отнесся к этому объявлению серьезно, по-деловому, и твердо решил воспользоваться услугами наемного убийцы, исходя из того коренного убеждения, что в одних и тех же пределах двух Дедов Морозов не может быть. Нужно признать, что при всей жестокой взбалмошности такого решения, у Воронкова были свои резоны: он страстно любил роль Деда Мороза, и скорее всего по той причине, что провел первые годы жизни в детском доме в Краснотурьинске на Урале и был лишен обыкновенных радостей той золотой поры; кроме того, в преддверии прошлого Нового года у него вышел конфликт с бывшим актером Севой Адиноковым, когда они, оба облаченные в малиновые кафтаны, при накладных усах и бороде, с посохом в руках и мешком подарков за плечами, столкнулись нос к носу у дверей квартиры на седьмом этаже, когда дело едва не дошло до рукопашной и они наговорили друг другу много обидных слов.
Вечером 29 сентября Воронков позвонил по номеру, означенному в объявлении наемного убийцы, и ему ответил сам киллер со стажем Пружинский, что было и удивительно, и смешно; удивительно это было потому, что от профессионала трудно было ожидать такой наглости, непосредственности, прямоты; а смешно – по той простой причине, что непосредственный палач по вызову – это не чудовищно, а смешно. Для переговоров условились встретиться в два часа ночи в салоне на четырнадцатом этаже. Пружинский явился в вязаной маске и темных очках, а Воронков, будучи навеселе, – в накладном приборе Деда Мороза и малиновой шапке, сдвинутой набекрень.
Переговоры заняли пять минут. Воронков указал персону, подлежащую уничтожению, день и время, когда его жертва в костюме Деда Мороза отправится в маскарад, который в Большом Кремлевском дворце устраивало «ООО Агростиль», и передал наемному убийце аванс в рублях – нарочно в рублях, так как по натуре он был деятельный патриот.
Часом позже Пружинский уже готовил свой пистолет, и участь Севы Адинокова была, похоже, предрешена.
Девять мешков ушей. Тем временем Сева Адиноков, видный сорокалетний человек с проседью и несколько тупым взглядом, сидел у себя на кухне вместе с приятелем Марком Штемпелем, пил миниатюрными стопочками водку, какую подают только на кремлевских банкетах, и говорил:
– Вот вроде бы качественно другая пошла жизнь, только черта лысого у нас нет. Ты, к примеру, самолет на прошлой неделе купил, у меня дом на Балатоне и четыре машины внизу стоят. А мы, обрати внимание, все сидим по кухням, как в старые годы, и лясы точим чуть ли не до утра!.. Интересно: к чему бы это?
Марк Штемпель ему как бы нехотя отвечал:
– Потому что бедность – это у нас в крови. Сколько мы самолетов ни покупай, все мы, в сущности, бедняки, и времяпрепровождение у нас бедняцкое, как в семидесятые годы, когда было нечем себя занять. Я, конечно, могу сейчас пойти и купить себе галстук за тысячу долларов, но мне также интересно потолковать про влияние монгольского ига на русский менталитет. Уж такие мы уродились в нашей стране мечтателей и жлобов.
– Ладно; а ты-то тут при чем? То есть евреи-то тут при чем?
– Да какие мы, в сущности, евреи... Мы такие же русские, только лопухи через одного и моемся каждый день. В том-то и главная загадка этой страны, что, живучи с нами, не захочешь, а обрусеешь, что эта страна на человека действует, как зарин.[24] Вот лошади в суровые зимы всегда вдруг обрастают густой, чуть ли не собачьей шерстью, – так и люди разного состава крови, если поживут с нами активно, так потом превращаются в русаков. Я так думаю, что если английского лорда запереть на полгодика в общежитии училища имени 1905 года, то он очень скоро заговорит о влиянии монгольского ига на русский менталитет...
– Кстати сказать, – заметил Сева Адиноков, изображая глазами ужас, – какая это все-таки была страшная сила, монголы, если они хрен знает откуда дошли чуть ли не до Карпат!
.
– Вообще-то они до Италии дошли, – поправил приятеля Штемпель, тоже налил себе водки в стопочку, понюхал и поставил ее на стол. – Они бы и до Англии дошли, если бы богдыхана Угэдэ не отравила его сноха. Пришлось срочно возвращаться в метрополию и включаться в соревнование за престол. А так никакие рыцари Круглого стола монголов не остановили бы, потому что в тогдашней Европе не было такой силы, которая их могла бы остановить. Немцы с поляками попытались было преградить им путь, но вот что из этого вышло: монголы поотрезали у павших противников левые ушные раковины и отослали в подарок богдыхану – получилось девять мешков ушей.
– Дикость какая! – воскликнул Сева. – Не хотел бы я жить в эпоху монгольских войн!
– Нам-то, положим, такая перспектива не угрожает, а вот за потомков не поручусь. Как бы наши праправнуки не угодили под повторение пройденного, потому что монголоиды, кажется, опять готовятся устроить нам Рyc-улус.
– Это еще что за паллиатив?
– Рyc-улус означает – русская провинция по-монгольски, что-то вроде субъекта федерации, если мерить на наш манер. Восемьсот лет назад русский улус был частью Китайской империи, потому что чингизиды, кроме всего прочего, захватили еще и Поднебесную и провозгласили себя владыками мира под видом китайских императоров династии Юань...
– И откуда ты все это знаешь? – восторженно спросил Адиноков, поднося ко рту очередную стопочку, но на какое-то время про нее в восхищении даже и позабыл.
– Из календарей, Сева, откуда же еще, – отозвался Марк.
– Вообще-то это вполне может быть, что и в Сибири, и на Урале, и в Подмосковье будет сплошной Китай. Потому что их слишком много, нас слишком мало, они дисциплинированы, мы – разгильдяи, китаец труженик, русский – нет. С другой стороны, мы точно скоро выродимся, потому что сопьемся, а сопьемся мы по той причине, что каждый фрезеровщик носит у себя в груди жгучую мысль: почему я не генерал?..
– И знаешь, чего всего жальче: русского языка! Ведь через пятьсот лет, он, может статься, превратится в мертвый язык, как древнегреческий и латынь! Зачем тогда Толстой сочинял эпопею «Война и мир»?!
– Вот и я думаю: чего мы корячимся, выбиваем кредиты, наращиваем оборотный капитал, если через каких-нибудь пятьсот лет вокруг будет сплошной Китай?! Ведь это такая же нелепость, как девять мешков ушей!
– Вот и я себя спрашиваю: чего?!
Прорыв в эпистолярном жанре. Вдова Новомосковская всегда имела прислугу и по хозяйству, что называется, не ударяла палец о палец, даром что была происхождением из простых. Даже в последние, относительно тяжелые времена к ней ежедневно приходила женщина Ольга, которая убирала квартиру, готовила, стирала, гладила, починяла одежду и делала маникюр. Следовательно, единственным занятием вдовы было вот какое: каждое утро после завтрака она писала письма своему покойному мужу в среднем на двух листах писчей бумаги с вензелем и каймой; напишет, запечатает в конверт, тоже с вензелем и каймой, и положит в специальный мешок из-под сахарного песка, искренне при этом полагая, что письмо ее святым духом, как-нибудь, а дойдет. Впоследствии ее послания нашли-таки адресата, да не того, и в силу несуразных законов нашей несуразной жизни сыграли отнюдь не предназначенную им роль.
Как раз в тот день, когда философ Петушков принялся за опровержение Фейербаха, а Воронков созвонился с профессиональным мокрушником[25] Пружинским на предмет устранения Севы Адинокова, вдова Новомосковская написала нижеследующее письмо:
«Бесценный друг Саша!
Солнце взошло, кажется, в 8 часов 16 минут, у наших отставных колхозников петухи запели, по радио давно передали гимн нашей великой Родины, я съела на завтрак два яйца всмятку и вот уже сижу за твоим письменным столом и пишу тебе туда, не знаю куда.
Плохо без тебя, бесценный друг Саша, уж сколько лет прошло после твоей смерти, а я себе все места не нахожу. Но я почему-то совершенно уверена, что ты есть. Что ты даже, может быть, невидимо и неслышно присутствуешь возле, и тогда, конечно, писать тебе не имеет смысла. Если же это не так, если это мне только чудится, то дай я хотя бы с тобой поразговариваю на письме.
Главное, мне с утра до вечера не дает покоя мысль, что я перед тобой виновата. И при жизни, кажется, и после смерти точно. Ну зачем я, дура набитая, хлестала тебя по щекам, когда ты лежал в гробу, да еще приговаривала: «Что ты наделал, сволочь такая! Как ты посмел меня бросить одну!» и т. д., и т. п. Я, по правде говоря, всю жизнь тебя гоняла, но не на людях, а так получился срам.
Но в остальном воспоминания довольно приятные. Отчетливо помню, как ты подарил мне мои первые «лодочки» из синей замши, когда мы еще жили в Барнауле. Помню нашу первую отдельную квартиру в Плотниковом переулке, которую мы получили, когда переехали в Москву. Помню мой первый выход в свет, то есть прием в Австрийском посольстве, – я была в вечернем платье из зеленого шелка и ты еще сказал: «Австрия, наверное, хорошая страна, но кормят у них черт его знает чем».
Господи, какая была жизнь! И с особой остротой сейчас понимаешь, что ЦК сделал роковую ошибку, когда согласился поддержать курс на обновление в сфере экономики и политики. Ведь к чему пришли? К тому, что вагоновожатый получает как капитан первого ранга, колхозы поразвалились, телевизор невозможно смотреть, солдаты бегут из армии, евреи владеют всем. Даже в правительстве заседают если не евреи, то немцы, если не немцы, то кавказцы, если не кавказцы, то какой-нибудь непонятный Чубайс.
Недаром я всегда тебе говорила: не надо ничего менять, пусть все идет как идет, потому что лучше все равно не будет. И хуже не будет, потому что, по правде говоря, хуже некуда в рамках социалистического строя, но зачем менять дурака на прощелыгу – это непонятно. Теперь вот расхлебывай инициативу Михаила Сергеевича и разных шалопаев, которые науськивали его на реформы! Я, конечно, лично против Михаила Сергеевича ничего не имею, он мужик хороший, но у истории другой спрос.
И у общественности свой спрос. И я персонально тоже в претензии, хотя бы потому, что Ольга, которая у меня убирается, говорит мне «ты».
Но особенно с этой преподобной общественностью надо быть поосторожней. А то она всегда неблагодарна, враждебно настроена против руководства, cама не знает, чего хочет, и ей ничего не стоит устроить переполох. Вот ответь мне, Саша: чем им не угодил царь Николай II? Ведь культурный был руководитель, отличный семьянин, любил Россию больше жизни, уважал работников и талант. Ну что, предположим, сделал бы Сталин с писателем Куприным, если бы тот послал вождю телеграмму с требованием предоставить Балаклаве статус свободного города? Ясное дело что. А Николай II послал в ответ телеграмму: «Закусывать надо». Только-то и всего. И вот такого руководителя они сбросили с пьедестала, посадили, а потом еще и расстреляли ни за что ни про что. Ты никогда со мной в этом вопросе не соглашался, но я тебе и сейчас скажу: ни за что ни про что.
Вообще все очень глупо, потому что петухи петь не перестали и пшеница по-прежнему растет и ее урожайность зависит от успехов агротехники и погоды в регионах, а больше ни от чего. То есть жизнь продолжается несмотря на исторический процесс, хотя обстановка уже не та. Не говоря уже о столовой № 1[26], ты вспомни, Саша, какая была ветчина в гастрономе на площади Восстания, это когда еще никто не думал о завтрашнем дне и в руководстве страны проворовался один Георгадзе. Теперь демократы (?!) продают какую-то подкрашенную бумагу вместо ветчины, заграничную, по сто пятьдесят целковых за килограмм.
А в наше время, помнишь, сядем мы, бывало, в машину, скажем Василию: «Гони, Василий, куда глаза глядят», – и всю ночь носимся по Москве.
Ах, как скучно без тебя, Саша! И с тобой-то было не мед, потому что ты все время мне пытался перечить и сердился, когда я тебя шпыняла, а уж без тебя и совсем тоска.
Ну, пока все. До следующего письма. Твоя безутешная и до гроба преданная вдова».
В тот же день прислуга Ольга по ошибке вынесла мешок с письмами на двор и оставила его возле мусорного контейнера, невзначай приняв содержимое за пищевые отходы, которые тоже собирались в мешок из-под сахарного песка.
Шмоткин и сыновья. У депутата Государственной думы Шмоткина было два сына: старший Александр и младший Виссарион. Так вот во всем-то был Шмоткин благополучен – и возглавлял он во время о́но партийную организацию большого камвольного комбината в Орехове-Зуеве, и прошел он уже в наши дни в Государственную думу по партийным спискам, и стал потом совладельцем этого самого комбината, и кое-какие ценные бумаги у него имелись, и чудесный дом в Горках, и преданная жена, и молодая любовница, – словом, во всем он был бы благополучен, кабы не сыновья.
С младых ногтей Шмоткин их воспитывал, что называется в черном теле, как тогда вообще было заведено у партийных работников, и, в общем, был доволен своими отпрысками до тех пор, пока в стране в 91-м году не случился переворот.
Лет за пять до переворота старший Александр закончил школу с серебряной медалью и поступил в Лесотехническую академию, младший Виссарион учился абы как, но все же его удалось пристроить в Высшую комсомольскую школу, и в двадцать два года он уже был маленький партийный функционер. Вот только что-то они оба не женились в ту пору ранних браков, точно предчувствовали, что впереди их ожидают такие перемены, когда бывает не до семьи. Оба встали на эту холостяцкую линию задолго до того, как молодежь вообще перестала жениться, словно она нечувствительно подпала под влияние толстовской «Крейцеровой сонаты» и решила покончить с воспроизводством себе подобных, чем Шмоткин был немало обеспокоен и огорчен.
Но, как говорится, это были еще цветочки по сравнению с тем, что впоследствии вытворяли его единокровные сыновья. В начале девяностых годов старший Александр вдруг бросил свой научно-исследовательский институт и сделался бандитом в самом прямом, уголовном смысле: он сколотил шайку негодяев, которые угоняли для него автомобили из стран Восточной Европы, после продавал их в Белоруссии и за короткое время нажил порядочный капитал; на неправедные средства он купил в Брянске кирпичный завод и, таким образом, стал тем самым эксплуататором-кровопийцей, против которых нас годами налаживали воспитатели и отцы. Младший же, Виссарион, ни с того ни с сего вышел из партии, нанялся в дворники и ударился в буддизм, что, пожалуй, было даже нетерпимее воровства.
«И откуда что берется? – часто размышлял Шмоткин, уязвленный такой игрой наследственности, но ответа не находил. – Вроде бы воспитывал я сыновей в рамках Кодекса строителей коммунизма, гонял в хвост и в гриву за каждый проступок, а пацаны вышли ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца...» Он мучительно искал в прошлом некое обстоятельство, случай, может быть, даже нечаянное слово, которое подспудно могло бы произвести в его мальчиках нравственный переворот, и опять же не находил. Он вообще не умел думать длинно и поэтому в конце концов пришел к заключению, что если в условиях абсолютизма из детей получаются научные сотрудники и партийные работники младшего звена, а в условиях демократии уголовники и буддисты, то самым органичным режимом для России будет абсолютизм.
Одно время он с горя ударился в педагогическую литературу, однако нашел, что и Макаренко, и Ушинский, и Песталоцци сочиняли нудную дребедень. Тогда Шмоткин запил; впрочем, отличался он не по-простонародному, запоями и отравой, а сравнительно цивилизованно – по стопке шотландского виски в час. И вдруг он стал думать содержательней и длинней; во всяком случае, ему как-то пришло на мысль, что, видимо, в соответствии с марксистским законом о переходе количества в качество, четыре столетия рабства, в котором прозябал русский народ, как-то незаметно перешли в качество безнравственности, и что мораль отмерла, как отмирают ткани и нежизнеспособные существа.
Вследствие пьянства в нем открылась еще одна странная склонность: он полюбил переодеваться в костюмы, непоказанные его возрасту, положению и даже полу; например, будучи под мухой, вдруг возьмет и влезет в женино платье, выйдет на ночь глядя из дома и с полчаса прогуливается во дворе. Наконец, он снизошел до того, что стал регулярно навещать Севу Адинокова и часами обсуждать с ним проблемы становления личности, некроз, поразивший мораль, и русский абсолютизм.
Как-то, уже будучи на взводе, Шмоткин прихватил початую бутылку виски и спустился к Севе Адинокову в обычном, однако, своем домашнем костюме, именно в шелковой пижаме с большим иероглифом на спине. Сева беседовал с Марком Штемпелем, выпивал, но был еще не хмелен.
– По какому случаю пьянка? – весело спросил Шмоткин.
– По тому поводу, – хмуро ответил Адиноков, – что скоро вместо России будет сплошной Китай.
– Это, конечно, повод, – согласился Шмоткин и сел к столу. Вдруг за окном промелькнуло что-то огромное, мгновенно и сверху вниз. Что именно это было, углядел один Марк Штемпель, даром что был заметно навеселе.
– Совсем осень, – сказал он. – Вот уже и люди полетели. Только птицы летят на юг, а люди невесть куда...
В предчувствии октября. Жизнь Марины Шкуро не сказать чтобы задалась, но и не сказать чтобы не задалась. В отличие от огромного большинства наших женщин, она не связывала личное благополучие с замужеством и мелкими семейными радостями, но, может быть, тут-то и таился залог беды. В 80-х годах она начинала как поэт со стихов не плохих и не хороших, какие, в сущности, способен сочинять почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. Шкуро даже выпустила две жалконькие книжки своих стихов и скорее в силу энергичного характера оказалась в кругу поэтов, которые постоянно фигурировали и были поименно, что называется, на слуху. И хотя Марина занимала в этом кругу самое скромное место, хотя она понимала вчуже, что большого художника из нее не выйдет, все же это был успех в ту пору, когда стихами увлекались целые социальные слои, когда людям беспокойным и с претензиями некуда было уйти, кроме как в литературу и в диссидентуру, когда поэзия считалась занятием небожителей, а не идиотским времяпрепровождением, как сейчас.
Но после иерархия ценностей русского народа претерпела радикальные перемены, беспокойный элемент ударился в уголовщину, и Марина уже относилась к своему поэтическому прошлому как к дурости, через которую в молодые годы неизбежно должен пройти почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. В то время она пробовала обосноваться в разных областях коммерции и услуг, несколько раз прогорала, пережила два покушения и, наконец, нашла себя в рекламном деле, а именно писала брошюрки для сети магазинов «Седьмой континент» и сочиняла смешные скетчи для телевидения, продвигавшие на рынок то подсолнечное масло, то освежающие напитки, то продукцию парфюмерной фабрики «Большевик».
Однако же чем бы она ни занималась, все чувствовала себя не на своем месте, все ей чудилось, будто она никак не вписывается в новую жизнь, и при этом постоянно точила мысль, что люди последнего поколения ее издевательски отторгают и постоянно ищут случая, как бы ей подкузьмить. Особенно это чувство обострялось в ней к середине осени, что-то в первой декаде октября, и накануне она с ужасом ощущала, как на нее мало-помалу наваливаются смятение и тоска. Между тем это были дни, как правило, радующие чувствительное сердце и благоприятные для души. Прохладный воздух бодрил, на дворе жгли листья, и терпкий дымок навевал приятные воспоминания, ровно светило солнце, окрашивая пейзаж за окном в какие-то острые, утомленные, симпатические цвета.
Это предоктябрьское беспокойство было тем более удивительно с точки зрения положительной особи и дельца, что по своим заработкам Марина могла себе позволить многое, почти все: например, одно время она ездила на «роллс-ройсе» образца 1921 года, пока не остепенилась и не пересела на представительский «мерседес». Последняя ее причуда была такая: Марина начала коллекционировать ископаемые останки, от окаменелостей до вещей. У нее уже имелась посеребренная ножка от гроба академика Бехтерева, пенсне генерала Моделя, берцовая кость снежного человека размером с биту для городков, медный стаканчик Гоголя, из которого он пил свою любимую малагу, наполовину разбавленную водой. Эти раритеты поставлял Марине по знакомству, хотя и за большие деньги, Модест Иванович Иванов, чиновник из президентской администрации, смолоду пройдоха и доставала, производивший впечатление всемогущего чудака.
Он-то и поднял Марину с постели что-то около полудня 30 сентября; она уже проснулась и тихо лежала, свернувшись калачиком под одеялом, и время от времени поглядывала в окошко через плечо: денек налаживался чудесный, но на душе было нехорошо. У нее потому на душе было нехорошо, что снова напала мучительная мысль, – как-то все в ее жизни складывается не так. И встали перед внутренним взором рожи из попечительского совета, и отчего-то по-доброму припомнилось детство, и дурной поэтической юности было жаль. Вообще это бывает с русским человеком: все вроде бы обстоит благополучно, на здоровье не пожалуешься, денег – куры не клюют, а тебя между тем денно и нощно свербит неясное подозрение, как в сырую погоду раны ноют: сдается, и в прошлом одни грехи, и в настоящем одни грехи.
Так вот, Марина Шкуро тихо лежала в своей постели, когда в дверь позвонили и в гости к ней заявился Модест Иванович Иванов. Еще с порога он воскликнул, сделав искрящиеся глаза:
– Ни за что не угадаете, что́ я для вас достал!
С этими словами он протянул Марине картонную коробку, в которой на поверку оказался небольшой человеческий череп с щербинкой на подбородке и трещинкой на боку.
В Марине сразу проснулся собиратель, но она сказала нарочито равнодушно:
– Ну и как это прикажете понимать?
– А так: это череп самого́ Публия Овидия Назона, то есть великого римского поэта Овидия, автора знаменитых «Метаморфоз»! Как известно, он был изгнан из Рима императором Октавианом Августом и умер в ссылке на территории нынешнего Краснодарского края, – а у меня там брат работает в Темрюке!..
Марину взяло сомнение.
– Гарантии? – строго спросила она, и Модест вытащил из нагрудного кармана сертификат; это была солидная бумага с грифом Музея антропологии, в которой черным по белому было прописано, что костные останки, найденные в Краснодарском крае Северокавказской археологической экспедицией, действительно принадлежат Публию Овидию Назону, скончавшемуся в 18 году новой эры и похороненному на южной окраине Темрюка.
Почему-то Марину еще пуще взяло сомнение и, когда Модест Иванов получил свои деньги и удалился, она позвонила старому приятелю, профессору стоматологического института, который во время о́но тоже писал стихи.
Разговор состоялся у них такой...
Марина:
– Скажи, пожалуйста, – в принципе можно определить возраст черепа на глазок?
Профессор:
– А зубы у него есть?
– Есть. Целых четыре зуба есть, один из них на такой палочке из светлого металла...
– Это называется – на штифте. Зубы на штифтах из титана начали ставить пятьдесят лет, что ли, тому назад...
Марине Шкуро вдруг стало так обидно, так горько обидно, что она растворила первое попавшееся окошко своей квартиры, ступила сначала на табурет, обитый красным сафьяном, потом на подоконник и отправилась в полет.
Издержки действительности. Грозные события, развернувшиеся впоследствии, спровоцировала другая смерть, павшая на то же злосчастное 30 сентября. Гибель же Марины Шкуро непосредственно не повлияла на дальнейшее развитие событий и повлекла за собой только то неожиданное следствие, что вокруг дома «ООО Агростиль» вдруг собралась несметная толпа братеевских жителей, главным образом раскассированных колхозников из «Луча».
Накануне Яков Чугунков появился возле дома со своей тележкой, на которой он возил кипы разных рекламных изданий, и приметил возле мусорного контейнера подозрительный мешок из-под сахарного песка. Он оставил тележку, подошел к контейнеру и осторожно развязал бечевку: мешок был полон конвертов, изящно-продолговатых, с какими-то инициалами и розовым ободком. Василий решил, что это он вчера с похмелья позабыл распределить по почтовым ящикам рекламную продукцию, мысленно отчитал себя за регулярное пьянство, однако на всякий случай надумал вскрыть один из конвертов и почитать.
Вдруг что-то очень тяжело, ни на что не похоже стукнулось о землю, Василий обернулся и увидел мертвое тело Марины Шкуро, распростертое на асфальте так очевидно безжизненно, как умеют лежать только явные мертвецы.
– Женщину убили! – диким голосом завопил он, и на этот-то крик как раз и сбежалась мало-помалу несметная толпа братеевских мужчин, женщин, детей, старушек и стариков.
Один только Воронков, лицо темных занятий, отнесся к этому объявлению серьезно, по-деловому, и твердо решил воспользоваться услугами наемного убийцы, исходя из того коренного убеждения, что в одних и тех же пределах двух Дедов Морозов не может быть. Нужно признать, что при всей жестокой взбалмошности такого решения, у Воронкова были свои резоны: он страстно любил роль Деда Мороза, и скорее всего по той причине, что провел первые годы жизни в детском доме в Краснотурьинске на Урале и был лишен обыкновенных радостей той золотой поры; кроме того, в преддверии прошлого Нового года у него вышел конфликт с бывшим актером Севой Адиноковым, когда они, оба облаченные в малиновые кафтаны, при накладных усах и бороде, с посохом в руках и мешком подарков за плечами, столкнулись нос к носу у дверей квартиры на седьмом этаже, когда дело едва не дошло до рукопашной и они наговорили друг другу много обидных слов.
Вечером 29 сентября Воронков позвонил по номеру, означенному в объявлении наемного убийцы, и ему ответил сам киллер со стажем Пружинский, что было и удивительно, и смешно; удивительно это было потому, что от профессионала трудно было ожидать такой наглости, непосредственности, прямоты; а смешно – по той простой причине, что непосредственный палач по вызову – это не чудовищно, а смешно. Для переговоров условились встретиться в два часа ночи в салоне на четырнадцатом этаже. Пружинский явился в вязаной маске и темных очках, а Воронков, будучи навеселе, – в накладном приборе Деда Мороза и малиновой шапке, сдвинутой набекрень.
Переговоры заняли пять минут. Воронков указал персону, подлежащую уничтожению, день и время, когда его жертва в костюме Деда Мороза отправится в маскарад, который в Большом Кремлевском дворце устраивало «ООО Агростиль», и передал наемному убийце аванс в рублях – нарочно в рублях, так как по натуре он был деятельный патриот.
Часом позже Пружинский уже готовил свой пистолет, и участь Севы Адинокова была, похоже, предрешена.
Девять мешков ушей. Тем временем Сева Адиноков, видный сорокалетний человек с проседью и несколько тупым взглядом, сидел у себя на кухне вместе с приятелем Марком Штемпелем, пил миниатюрными стопочками водку, какую подают только на кремлевских банкетах, и говорил:
– Вот вроде бы качественно другая пошла жизнь, только черта лысого у нас нет. Ты, к примеру, самолет на прошлой неделе купил, у меня дом на Балатоне и четыре машины внизу стоят. А мы, обрати внимание, все сидим по кухням, как в старые годы, и лясы точим чуть ли не до утра!.. Интересно: к чему бы это?
Марк Штемпель ему как бы нехотя отвечал:
– Потому что бедность – это у нас в крови. Сколько мы самолетов ни покупай, все мы, в сущности, бедняки, и времяпрепровождение у нас бедняцкое, как в семидесятые годы, когда было нечем себя занять. Я, конечно, могу сейчас пойти и купить себе галстук за тысячу долларов, но мне также интересно потолковать про влияние монгольского ига на русский менталитет. Уж такие мы уродились в нашей стране мечтателей и жлобов.
– Ладно; а ты-то тут при чем? То есть евреи-то тут при чем?
– Да какие мы, в сущности, евреи... Мы такие же русские, только лопухи через одного и моемся каждый день. В том-то и главная загадка этой страны, что, живучи с нами, не захочешь, а обрусеешь, что эта страна на человека действует, как зарин.[24] Вот лошади в суровые зимы всегда вдруг обрастают густой, чуть ли не собачьей шерстью, – так и люди разного состава крови, если поживут с нами активно, так потом превращаются в русаков. Я так думаю, что если английского лорда запереть на полгодика в общежитии училища имени 1905 года, то он очень скоро заговорит о влиянии монгольского ига на русский менталитет...
– Кстати сказать, – заметил Сева Адиноков, изображая глазами ужас, – какая это все-таки была страшная сила, монголы, если они хрен знает откуда дошли чуть ли не до Карпат!
.
– Вообще-то они до Италии дошли, – поправил приятеля Штемпель, тоже налил себе водки в стопочку, понюхал и поставил ее на стол. – Они бы и до Англии дошли, если бы богдыхана Угэдэ не отравила его сноха. Пришлось срочно возвращаться в метрополию и включаться в соревнование за престол. А так никакие рыцари Круглого стола монголов не остановили бы, потому что в тогдашней Европе не было такой силы, которая их могла бы остановить. Немцы с поляками попытались было преградить им путь, но вот что из этого вышло: монголы поотрезали у павших противников левые ушные раковины и отослали в подарок богдыхану – получилось девять мешков ушей.
– Дикость какая! – воскликнул Сева. – Не хотел бы я жить в эпоху монгольских войн!
– Нам-то, положим, такая перспектива не угрожает, а вот за потомков не поручусь. Как бы наши праправнуки не угодили под повторение пройденного, потому что монголоиды, кажется, опять готовятся устроить нам Рyc-улус.
– Это еще что за паллиатив?
– Рyc-улус означает – русская провинция по-монгольски, что-то вроде субъекта федерации, если мерить на наш манер. Восемьсот лет назад русский улус был частью Китайской империи, потому что чингизиды, кроме всего прочего, захватили еще и Поднебесную и провозгласили себя владыками мира под видом китайских императоров династии Юань...
– И откуда ты все это знаешь? – восторженно спросил Адиноков, поднося ко рту очередную стопочку, но на какое-то время про нее в восхищении даже и позабыл.
– Из календарей, Сева, откуда же еще, – отозвался Марк.
– Вообще-то это вполне может быть, что и в Сибири, и на Урале, и в Подмосковье будет сплошной Китай. Потому что их слишком много, нас слишком мало, они дисциплинированы, мы – разгильдяи, китаец труженик, русский – нет. С другой стороны, мы точно скоро выродимся, потому что сопьемся, а сопьемся мы по той причине, что каждый фрезеровщик носит у себя в груди жгучую мысль: почему я не генерал?..
– И знаешь, чего всего жальче: русского языка! Ведь через пятьсот лет, он, может статься, превратится в мертвый язык, как древнегреческий и латынь! Зачем тогда Толстой сочинял эпопею «Война и мир»?!
– Вот и я думаю: чего мы корячимся, выбиваем кредиты, наращиваем оборотный капитал, если через каких-нибудь пятьсот лет вокруг будет сплошной Китай?! Ведь это такая же нелепость, как девять мешков ушей!
– Вот и я себя спрашиваю: чего?!
Прорыв в эпистолярном жанре. Вдова Новомосковская всегда имела прислугу и по хозяйству, что называется, не ударяла палец о палец, даром что была происхождением из простых. Даже в последние, относительно тяжелые времена к ней ежедневно приходила женщина Ольга, которая убирала квартиру, готовила, стирала, гладила, починяла одежду и делала маникюр. Следовательно, единственным занятием вдовы было вот какое: каждое утро после завтрака она писала письма своему покойному мужу в среднем на двух листах писчей бумаги с вензелем и каймой; напишет, запечатает в конверт, тоже с вензелем и каймой, и положит в специальный мешок из-под сахарного песка, искренне при этом полагая, что письмо ее святым духом, как-нибудь, а дойдет. Впоследствии ее послания нашли-таки адресата, да не того, и в силу несуразных законов нашей несуразной жизни сыграли отнюдь не предназначенную им роль.
Как раз в тот день, когда философ Петушков принялся за опровержение Фейербаха, а Воронков созвонился с профессиональным мокрушником[25] Пружинским на предмет устранения Севы Адинокова, вдова Новомосковская написала нижеследующее письмо:
«Бесценный друг Саша!
Солнце взошло, кажется, в 8 часов 16 минут, у наших отставных колхозников петухи запели, по радио давно передали гимн нашей великой Родины, я съела на завтрак два яйца всмятку и вот уже сижу за твоим письменным столом и пишу тебе туда, не знаю куда.
Плохо без тебя, бесценный друг Саша, уж сколько лет прошло после твоей смерти, а я себе все места не нахожу. Но я почему-то совершенно уверена, что ты есть. Что ты даже, может быть, невидимо и неслышно присутствуешь возле, и тогда, конечно, писать тебе не имеет смысла. Если же это не так, если это мне только чудится, то дай я хотя бы с тобой поразговариваю на письме.
Главное, мне с утра до вечера не дает покоя мысль, что я перед тобой виновата. И при жизни, кажется, и после смерти точно. Ну зачем я, дура набитая, хлестала тебя по щекам, когда ты лежал в гробу, да еще приговаривала: «Что ты наделал, сволочь такая! Как ты посмел меня бросить одну!» и т. д., и т. п. Я, по правде говоря, всю жизнь тебя гоняла, но не на людях, а так получился срам.
Но в остальном воспоминания довольно приятные. Отчетливо помню, как ты подарил мне мои первые «лодочки» из синей замши, когда мы еще жили в Барнауле. Помню нашу первую отдельную квартиру в Плотниковом переулке, которую мы получили, когда переехали в Москву. Помню мой первый выход в свет, то есть прием в Австрийском посольстве, – я была в вечернем платье из зеленого шелка и ты еще сказал: «Австрия, наверное, хорошая страна, но кормят у них черт его знает чем».
Господи, какая была жизнь! И с особой остротой сейчас понимаешь, что ЦК сделал роковую ошибку, когда согласился поддержать курс на обновление в сфере экономики и политики. Ведь к чему пришли? К тому, что вагоновожатый получает как капитан первого ранга, колхозы поразвалились, телевизор невозможно смотреть, солдаты бегут из армии, евреи владеют всем. Даже в правительстве заседают если не евреи, то немцы, если не немцы, то кавказцы, если не кавказцы, то какой-нибудь непонятный Чубайс.
Недаром я всегда тебе говорила: не надо ничего менять, пусть все идет как идет, потому что лучше все равно не будет. И хуже не будет, потому что, по правде говоря, хуже некуда в рамках социалистического строя, но зачем менять дурака на прощелыгу – это непонятно. Теперь вот расхлебывай инициативу Михаила Сергеевича и разных шалопаев, которые науськивали его на реформы! Я, конечно, лично против Михаила Сергеевича ничего не имею, он мужик хороший, но у истории другой спрос.
И у общественности свой спрос. И я персонально тоже в претензии, хотя бы потому, что Ольга, которая у меня убирается, говорит мне «ты».
Но особенно с этой преподобной общественностью надо быть поосторожней. А то она всегда неблагодарна, враждебно настроена против руководства, cама не знает, чего хочет, и ей ничего не стоит устроить переполох. Вот ответь мне, Саша: чем им не угодил царь Николай II? Ведь культурный был руководитель, отличный семьянин, любил Россию больше жизни, уважал работников и талант. Ну что, предположим, сделал бы Сталин с писателем Куприным, если бы тот послал вождю телеграмму с требованием предоставить Балаклаве статус свободного города? Ясное дело что. А Николай II послал в ответ телеграмму: «Закусывать надо». Только-то и всего. И вот такого руководителя они сбросили с пьедестала, посадили, а потом еще и расстреляли ни за что ни про что. Ты никогда со мной в этом вопросе не соглашался, но я тебе и сейчас скажу: ни за что ни про что.
Вообще все очень глупо, потому что петухи петь не перестали и пшеница по-прежнему растет и ее урожайность зависит от успехов агротехники и погоды в регионах, а больше ни от чего. То есть жизнь продолжается несмотря на исторический процесс, хотя обстановка уже не та. Не говоря уже о столовой № 1[26], ты вспомни, Саша, какая была ветчина в гастрономе на площади Восстания, это когда еще никто не думал о завтрашнем дне и в руководстве страны проворовался один Георгадзе. Теперь демократы (?!) продают какую-то подкрашенную бумагу вместо ветчины, заграничную, по сто пятьдесят целковых за килограмм.
А в наше время, помнишь, сядем мы, бывало, в машину, скажем Василию: «Гони, Василий, куда глаза глядят», – и всю ночь носимся по Москве.
Ах, как скучно без тебя, Саша! И с тобой-то было не мед, потому что ты все время мне пытался перечить и сердился, когда я тебя шпыняла, а уж без тебя и совсем тоска.
Ну, пока все. До следующего письма. Твоя безутешная и до гроба преданная вдова».
В тот же день прислуга Ольга по ошибке вынесла мешок с письмами на двор и оставила его возле мусорного контейнера, невзначай приняв содержимое за пищевые отходы, которые тоже собирались в мешок из-под сахарного песка.
Шмоткин и сыновья. У депутата Государственной думы Шмоткина было два сына: старший Александр и младший Виссарион. Так вот во всем-то был Шмоткин благополучен – и возглавлял он во время о́но партийную организацию большого камвольного комбината в Орехове-Зуеве, и прошел он уже в наши дни в Государственную думу по партийным спискам, и стал потом совладельцем этого самого комбината, и кое-какие ценные бумаги у него имелись, и чудесный дом в Горках, и преданная жена, и молодая любовница, – словом, во всем он был бы благополучен, кабы не сыновья.
С младых ногтей Шмоткин их воспитывал, что называется в черном теле, как тогда вообще было заведено у партийных работников, и, в общем, был доволен своими отпрысками до тех пор, пока в стране в 91-м году не случился переворот.
Лет за пять до переворота старший Александр закончил школу с серебряной медалью и поступил в Лесотехническую академию, младший Виссарион учился абы как, но все же его удалось пристроить в Высшую комсомольскую школу, и в двадцать два года он уже был маленький партийный функционер. Вот только что-то они оба не женились в ту пору ранних браков, точно предчувствовали, что впереди их ожидают такие перемены, когда бывает не до семьи. Оба встали на эту холостяцкую линию задолго до того, как молодежь вообще перестала жениться, словно она нечувствительно подпала под влияние толстовской «Крейцеровой сонаты» и решила покончить с воспроизводством себе подобных, чем Шмоткин был немало обеспокоен и огорчен.
Но, как говорится, это были еще цветочки по сравнению с тем, что впоследствии вытворяли его единокровные сыновья. В начале девяностых годов старший Александр вдруг бросил свой научно-исследовательский институт и сделался бандитом в самом прямом, уголовном смысле: он сколотил шайку негодяев, которые угоняли для него автомобили из стран Восточной Европы, после продавал их в Белоруссии и за короткое время нажил порядочный капитал; на неправедные средства он купил в Брянске кирпичный завод и, таким образом, стал тем самым эксплуататором-кровопийцей, против которых нас годами налаживали воспитатели и отцы. Младший же, Виссарион, ни с того ни с сего вышел из партии, нанялся в дворники и ударился в буддизм, что, пожалуй, было даже нетерпимее воровства.
«И откуда что берется? – часто размышлял Шмоткин, уязвленный такой игрой наследственности, но ответа не находил. – Вроде бы воспитывал я сыновей в рамках Кодекса строителей коммунизма, гонял в хвост и в гриву за каждый проступок, а пацаны вышли ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца...» Он мучительно искал в прошлом некое обстоятельство, случай, может быть, даже нечаянное слово, которое подспудно могло бы произвести в его мальчиках нравственный переворот, и опять же не находил. Он вообще не умел думать длинно и поэтому в конце концов пришел к заключению, что если в условиях абсолютизма из детей получаются научные сотрудники и партийные работники младшего звена, а в условиях демократии уголовники и буддисты, то самым органичным режимом для России будет абсолютизм.
Одно время он с горя ударился в педагогическую литературу, однако нашел, что и Макаренко, и Ушинский, и Песталоцци сочиняли нудную дребедень. Тогда Шмоткин запил; впрочем, отличался он не по-простонародному, запоями и отравой, а сравнительно цивилизованно – по стопке шотландского виски в час. И вдруг он стал думать содержательней и длинней; во всяком случае, ему как-то пришло на мысль, что, видимо, в соответствии с марксистским законом о переходе количества в качество, четыре столетия рабства, в котором прозябал русский народ, как-то незаметно перешли в качество безнравственности, и что мораль отмерла, как отмирают ткани и нежизнеспособные существа.
Вследствие пьянства в нем открылась еще одна странная склонность: он полюбил переодеваться в костюмы, непоказанные его возрасту, положению и даже полу; например, будучи под мухой, вдруг возьмет и влезет в женино платье, выйдет на ночь глядя из дома и с полчаса прогуливается во дворе. Наконец, он снизошел до того, что стал регулярно навещать Севу Адинокова и часами обсуждать с ним проблемы становления личности, некроз, поразивший мораль, и русский абсолютизм.
Как-то, уже будучи на взводе, Шмоткин прихватил початую бутылку виски и спустился к Севе Адинокову в обычном, однако, своем домашнем костюме, именно в шелковой пижаме с большим иероглифом на спине. Сева беседовал с Марком Штемпелем, выпивал, но был еще не хмелен.
– По какому случаю пьянка? – весело спросил Шмоткин.
– По тому поводу, – хмуро ответил Адиноков, – что скоро вместо России будет сплошной Китай.
– Это, конечно, повод, – согласился Шмоткин и сел к столу. Вдруг за окном промелькнуло что-то огромное, мгновенно и сверху вниз. Что именно это было, углядел один Марк Штемпель, даром что был заметно навеселе.
– Совсем осень, – сказал он. – Вот уже и люди полетели. Только птицы летят на юг, а люди невесть куда...
В предчувствии октября. Жизнь Марины Шкуро не сказать чтобы задалась, но и не сказать чтобы не задалась. В отличие от огромного большинства наших женщин, она не связывала личное благополучие с замужеством и мелкими семейными радостями, но, может быть, тут-то и таился залог беды. В 80-х годах она начинала как поэт со стихов не плохих и не хороших, какие, в сущности, способен сочинять почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. Шкуро даже выпустила две жалконькие книжки своих стихов и скорее в силу энергичного характера оказалась в кругу поэтов, которые постоянно фигурировали и были поименно, что называется, на слуху. И хотя Марина занимала в этом кругу самое скромное место, хотя она понимала вчуже, что большого художника из нее не выйдет, все же это был успех в ту пору, когда стихами увлекались целые социальные слои, когда людям беспокойным и с претензиями некуда было уйти, кроме как в литературу и в диссидентуру, когда поэзия считалась занятием небожителей, а не идиотским времяпрепровождением, как сейчас.
Но после иерархия ценностей русского народа претерпела радикальные перемены, беспокойный элемент ударился в уголовщину, и Марина уже относилась к своему поэтическому прошлому как к дурости, через которую в молодые годы неизбежно должен пройти почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. В то время она пробовала обосноваться в разных областях коммерции и услуг, несколько раз прогорала, пережила два покушения и, наконец, нашла себя в рекламном деле, а именно писала брошюрки для сети магазинов «Седьмой континент» и сочиняла смешные скетчи для телевидения, продвигавшие на рынок то подсолнечное масло, то освежающие напитки, то продукцию парфюмерной фабрики «Большевик».
Однако же чем бы она ни занималась, все чувствовала себя не на своем месте, все ей чудилось, будто она никак не вписывается в новую жизнь, и при этом постоянно точила мысль, что люди последнего поколения ее издевательски отторгают и постоянно ищут случая, как бы ей подкузьмить. Особенно это чувство обострялось в ней к середине осени, что-то в первой декаде октября, и накануне она с ужасом ощущала, как на нее мало-помалу наваливаются смятение и тоска. Между тем это были дни, как правило, радующие чувствительное сердце и благоприятные для души. Прохладный воздух бодрил, на дворе жгли листья, и терпкий дымок навевал приятные воспоминания, ровно светило солнце, окрашивая пейзаж за окном в какие-то острые, утомленные, симпатические цвета.
Это предоктябрьское беспокойство было тем более удивительно с точки зрения положительной особи и дельца, что по своим заработкам Марина могла себе позволить многое, почти все: например, одно время она ездила на «роллс-ройсе» образца 1921 года, пока не остепенилась и не пересела на представительский «мерседес». Последняя ее причуда была такая: Марина начала коллекционировать ископаемые останки, от окаменелостей до вещей. У нее уже имелась посеребренная ножка от гроба академика Бехтерева, пенсне генерала Моделя, берцовая кость снежного человека размером с биту для городков, медный стаканчик Гоголя, из которого он пил свою любимую малагу, наполовину разбавленную водой. Эти раритеты поставлял Марине по знакомству, хотя и за большие деньги, Модест Иванович Иванов, чиновник из президентской администрации, смолоду пройдоха и доставала, производивший впечатление всемогущего чудака.
Он-то и поднял Марину с постели что-то около полудня 30 сентября; она уже проснулась и тихо лежала, свернувшись калачиком под одеялом, и время от времени поглядывала в окошко через плечо: денек налаживался чудесный, но на душе было нехорошо. У нее потому на душе было нехорошо, что снова напала мучительная мысль, – как-то все в ее жизни складывается не так. И встали перед внутренним взором рожи из попечительского совета, и отчего-то по-доброму припомнилось детство, и дурной поэтической юности было жаль. Вообще это бывает с русским человеком: все вроде бы обстоит благополучно, на здоровье не пожалуешься, денег – куры не клюют, а тебя между тем денно и нощно свербит неясное подозрение, как в сырую погоду раны ноют: сдается, и в прошлом одни грехи, и в настоящем одни грехи.
Так вот, Марина Шкуро тихо лежала в своей постели, когда в дверь позвонили и в гости к ней заявился Модест Иванович Иванов. Еще с порога он воскликнул, сделав искрящиеся глаза:
– Ни за что не угадаете, что́ я для вас достал!
С этими словами он протянул Марине картонную коробку, в которой на поверку оказался небольшой человеческий череп с щербинкой на подбородке и трещинкой на боку.
В Марине сразу проснулся собиратель, но она сказала нарочито равнодушно:
– Ну и как это прикажете понимать?
– А так: это череп самого́ Публия Овидия Назона, то есть великого римского поэта Овидия, автора знаменитых «Метаморфоз»! Как известно, он был изгнан из Рима императором Октавианом Августом и умер в ссылке на территории нынешнего Краснодарского края, – а у меня там брат работает в Темрюке!..
Марину взяло сомнение.
– Гарантии? – строго спросила она, и Модест вытащил из нагрудного кармана сертификат; это была солидная бумага с грифом Музея антропологии, в которой черным по белому было прописано, что костные останки, найденные в Краснодарском крае Северокавказской археологической экспедицией, действительно принадлежат Публию Овидию Назону, скончавшемуся в 18 году новой эры и похороненному на южной окраине Темрюка.
Почему-то Марину еще пуще взяло сомнение и, когда Модест Иванов получил свои деньги и удалился, она позвонила старому приятелю, профессору стоматологического института, который во время о́но тоже писал стихи.
Разговор состоялся у них такой...
Марина:
– Скажи, пожалуйста, – в принципе можно определить возраст черепа на глазок?
Профессор:
– А зубы у него есть?
– Есть. Целых четыре зуба есть, один из них на такой палочке из светлого металла...
– Это называется – на штифте. Зубы на штифтах из титана начали ставить пятьдесят лет, что ли, тому назад...
Марине Шкуро вдруг стало так обидно, так горько обидно, что она растворила первое попавшееся окошко своей квартиры, ступила сначала на табурет, обитый красным сафьяном, потом на подоконник и отправилась в полет.
Издержки действительности. Грозные события, развернувшиеся впоследствии, спровоцировала другая смерть, павшая на то же злосчастное 30 сентября. Гибель же Марины Шкуро непосредственно не повлияла на дальнейшее развитие событий и повлекла за собой только то неожиданное следствие, что вокруг дома «ООО Агростиль» вдруг собралась несметная толпа братеевских жителей, главным образом раскассированных колхозников из «Луча».
Накануне Яков Чугунков появился возле дома со своей тележкой, на которой он возил кипы разных рекламных изданий, и приметил возле мусорного контейнера подозрительный мешок из-под сахарного песка. Он оставил тележку, подошел к контейнеру и осторожно развязал бечевку: мешок был полон конвертов, изящно-продолговатых, с какими-то инициалами и розовым ободком. Василий решил, что это он вчера с похмелья позабыл распределить по почтовым ящикам рекламную продукцию, мысленно отчитал себя за регулярное пьянство, однако на всякий случай надумал вскрыть один из конвертов и почитать.
Вдруг что-то очень тяжело, ни на что не похоже стукнулось о землю, Василий обернулся и увидел мертвое тело Марины Шкуро, распростертое на асфальте так очевидно безжизненно, как умеют лежать только явные мертвецы.
– Женщину убили! – диким голосом завопил он, и на этот-то крик как раз и сбежалась мало-помалу несметная толпа братеевских мужчин, женщин, детей, старушек и стариков.