Страница:
Малоярцев тяжело повернулся на бок, затем опять на спину: как-то неловко думать о вечном, о космических категориях и лежать на боку; просто смешно. Предстояла бесконечно длинная бессонная ночь, и нужно набраться терпения, в конце концов когда-нибудь же наступит утро. Каждый проживает свою жизнь, мир существует лишь потому, что есть он сам, индивидуум, и каждому важен именно он сам, его желания, иногда стыдные и порочные, его биологический и социальный опыт, и даже вот это бренное, давно начавшее разрушаться тело, пожалуй, это бренное, слабое тело – больше всего. Наедине с собой можно в этом и сознаться; устраиваясь удобнее, он опять заворочался и почувствовал неприятную, сосущую тяжесть в желудке; он стал вспоминать, что подавали на ужин. Ну да, конечно, ему настойчиво посоветовали съесть несколько ломтиков ананаса, а свежие фрукты впрок ему давно уже не шли; как же он не воспротивился и так опростоволосился? Совсем распустились, никто не хочет работать, выполнять положенное; нет, нет, в демократию с людьми играть не приходится, тут же тебе и на шею сядут, никакого сладу с этим народом. Если рассчитывать, то только на самого себя… Разумеется, врач могла бы и остановить, надо присмотреться к ней повнимательнее… Необходимо исключить возможность ошибки. Здоровье человека, взвалившего на себя такую непосильную ношу, тоже не шуточное дело! А ей-то что? – тотчас с раздражением спросил он себя, и густые пышные брови его сошлись в сплошную линию. Все-таки он был реалистом и остается им, и нечего валить с больной головы на здоровую. Так уж устроено: все когда-нибудь кончается, и этого нельзя переменить, надо прямо и бесстрашно глядеть в глаза предстоящему и честно сказать себе, что придет время – и свершится непреложный закон жизни: ты перестанешь существовать. Никакой врач ничего здесь сделать не может, страх перед свежими фруктами – всего лишь попытка обмануть себя… Глупо, смешно и стыдно, и никакие массажи, никакие травы, снадобья и целебные источники не помогут, строжайшая диета тоже…
И тут Малоярцев ощутил нечто совсем уж странное, и теперь совершенно замер, прислушиваясь к себе; он даже дыхание задержал. Его неприятно поразила необычная ясность мысли, какое-то отрешение от себя и от этого – облегчение и даже опустошение. «И хорошо, и хорошо!» – сказал он, с легким всхлипом втягивая в себя воздух, и тут же на лице его, привыкшем к неустанному самоконтролю, за долгие годы ставшем неотъемлемой его маской, пробилась слабая размягченность; казалось, вся его жизнь, все его прошлое и настоящее собралось и переплелось в один узел, сосредоточилось в одном моменте и, самое главное, теперь он не боялся предстоящего, вернее, думал, что не боялся: в нем началась и все время усиливалась непривычная, изматывающая, в то же время необходимая внутренняя работа; он совершенно забыл, что все началось со съеденных по недосмотру врача немудрящих свежих ананасов; теперь его мучила мысль о бесполезности и ненужности своей жизни, о никчемности всего прожитого, и это открылось ему и открывалось все больше в беспощадной наготе и беспомощности и заслоняло остальные его страхи и переживания. Он не верил этому и не мог поверить; согласиться с этим – значило бы немедленно умереть. И в самом деле, не мог он, прожив такую длинную, бурную, полную потрясений жизнь, прожить ее совсем уж бесполезно; так не бывает. Просто в механизме жизни что-то сломалось, и она шла не так, как ей надобно бы идти, чтобы все закончилось в свой срок, естественно и просто. Он устал, устает ведь и металл; но ведь заяви он завтра о своей усталости и желании уйти на покой, на заслуженный, как принято сейчас говорить, отдых, сбросить с себя непосильную ношу – уйти ему по-хорошему не дадут, и просто даже отойти на время, взглянуть на все со стороны не дадут. Что тут подымется, какой шабаш; он причмокнул вялыми губами, прогоняя подленькую, тщеславную мыслишку о своей значимости; чего уж подличать перед самим собой! А почему, собственно, нельзя завтра решительно и бесповоротно заявить о своем уходе, о том, что он уже не может и не должен возглавлять большое и важное дело, что ему хочется просто отдохнуть, обрести наконец право распоряжаться собой, привести наконец в порядок свои записки, воспоминания, не те, которые за него пишут, а свои, личные, выстраданные, накопленные долгим опытом жизни и партийной борьбы, что люди с их нескончаемыми делами, заботами, требованиями ему смертельно надоели и надо давно решиться и отойти в сторону. В конце концов, он даже заслужил отдых и покой перед смертью, он ведь тоже всего только человек, и ему тоже хочется обыкновенных человеческих радостей; он представил себе, как сходит с поезда на родном полустанке Чугуево, и никто его не встречает, и вокруг занятые каждый своим, не знающие его люди, и он совершенно свободен и один, один, и может идти куда хочет и делать что хочет…
Подтянувшись к спинке кровати слабым движением обеих рук, Малоярцев опять невольно пожевал пересохшими губами, в питье его ограничивали – барахлили почки; Да, завтра он настоит на своем отпуске, пусть недельном. Стать хоть ненадолго, хоть на одну неделю обычным смертным, простым естественным человеком, со всеми присущими ему радостями, слабостями и печалями; он на минуту озадачился, куда он, собственно, направится и что станет делать, приехав в Чугуево, и растревоженная память тотчас услужливо подсказала ему, что он всего лишь отыщет тот дом или хотя бы то место, где стоял дом отца, место своего рождения; неожиданно болезненно ярко он вспомнил холодный, просторный сарай с длинным, крепким верстаком, переплеты желтоватых рам, прислоненные к стеве, аккуратно сложенные там же, у стены, заготовки для различных столярных и плотничьих работ и изделий, стружки, сдвинутые в сторону от верстака, и неповторимый запах свежего, чистого, сухого дерева, еще более усиливавшийся и приобретавший резковатый вкус от гревшегося на печурке в жестянке и слегка парившего столярного клея…
Отец представился смутно и как-то нереально, в брезентовом, заляпанном лаками и клеем фартуке, с головой, перевязанной, чтобы не мешали пышные русые космы, засаленной тесемкой, и вроде бы чем-то недовольный; от неожиданности и ясности прошлого, проступившего как бы в нем самом, Малоярцев больше и больше утверждался и укреплялся в своем решении; перед ним, весь в изумрудной молодой зелени, явился берег речки, и в просвете в густых зеленых кустах – голая девичья фигура, совсем рядом – протяни руку и коснешься почти светящейся кожи, небольшой, с темными сосками груди, заставившей во рту пересохнуть, вспомнил и свой зачарованный, блуждающий и в то же время бесстыдный подробный взгляд на ничего не подозревающую, только что вышедшую из воды девушку и привычными, спокойными движениями отжимавшую длинные волосы; ничего не упустил этот жадный взгляд, ощупавший с головы до самых ног все расцветшее в светлых капельках сбегавшей воды девичье тело; небольшая, в горошину величиной, коричневая родинка под грудью особенно его поразила, и он почувствовал сухой, поплывший перед глазами туман и опустился на землю; он не мог дальше просто смотреть и ничего не делать; а что можно было сделать, он еще не знал, скорее всего, просто боялся. Если бы так продолжалось и дальше, с ним могло случиться что-то совсем уж плохое, и он с горящим, пропадающим сердцем прижался к земле, а когда неожиданный обморок прошел, на берегу уже не было ни души, и все тело у него стало ватным, неровным, и даже слегка подташнивало. Встряхивая головой, пересиливая себя, он разделся и, бросившись в прохладную, чистую воду, долго нырял и плавал.
От далекого воспоминания он еще острее почувствовал свое ставшее уже привычным равнодушие, безразличие ко всему; конечно, все уже прошло, сказал он себе, и ждать больше нечего, теперь нужно лишь не раскисать и честно глядеть в глаза предстоящему, встретить его достойно. Жаль, конечно, что все в мире так нелепо устроено, жаль уходить, жил, работал, как вол, всю жизнь куда-то карабкался, не видел света Божьего, и вот теперь придет другой, молодой, жадный, без всякого усилия отодвинет в сторону и станет на его место, на готовенькое, и опять начнется новый круг, новая стезя. Жаль, конечно, очень жаль. Но раз ничего иного нет и не предвидится, нужно уметь заставить себя подчиниться.
Блеклые губы Малоярцева раздвинулись в усмешке; он представил, какая буря поднимется, когда он заявит о своей отставке, какие безжалостные, маленькие, злые сделаются глаза у жены, собравшей вокруг прожорливый клан родственников, друзей и просто прихлебателей и давно уже перепутавшей, где проходит черта дозволенного, кончается свое и начинается государственное. Он затаился: да, самой непреодолимой преградой для задуманного будет жена; вот уж где придется выдержать характер!
Он окончательно затих: слишком хорошо знал, что стоит за женой и за ее окружением, и даже если ему достанет решимости настоять на своем, его просто раздавят, и первой на это пойдет именно она, женщина, в которую он когда-то был, кажется, без памяти влюблен, а теперь это – грузная, приземистая, властная, жадная старуха, привыкшая, пользуясь его положением, ни в чем себе не отказывать, устраивать на выгодные места бесчисленных племянников и племянниц и даже позволяющая себе, как шептались за его спиной, покупать любовников…
Вновь мелькнула слабодушная мысль о своей несвободе, о неспособности совершить хотя бы этот маленький самостоятельный шаг. Голова оставалась холодной, мозг продолжал все бесстрастно рассчитывать; своей головой он мог гордиться. Он ведь никогда не забывал, как и на ком женился, вернее, на ком его женили, пусть даже с его согласия, в двадцать лет она была, надо признать, хороша: высокая, рыжеволосая, вся огонь и движение – вот только куда все это делось? Действительно, куда? А впрочем, и об этом рассуждать незачем, если бы он даже попытался забыть, ему тут же бы напомнили; он должен был неукоснительно выполнять свое, раз и навсегда вмененное ему в обязанность, и за это ему многое полагалось, в том числе и вольности в интимной, мужской жизни, когда ему попадала (и не раз!) вожжа под хвост, и видимость огромной власти… Диапазон был необозрим; сам он никогда не пытался представить себе его во всем объеме, да и сейчас не представляет. Скорее всего, ни одна власть, теоретически даже самая прогрессивная и гуманная, не может обойтись без этих уродливых наростов, появляющихся само собой из здорового организма, как появилась его жена, создавшая вокруг него, а следовательно, вокруг громадного государственного механизма, пошлое, паразитическое окружение, в конце концов, подточившее и разложившее его самого.
Мыслей было много, непривычных и горьких; он то закрывал глаза и начинал дремать, то вновь вздрагивал и просыпался, он не мог толком потом понять, то ли явь это была, то ли душный кошмар, когда он в мучительном приступе сердцебиения потерял сознание и умер, и увидел собственные похороны; гроб его везли на лафете, и широкое неподвижное лицо его, с закрытыми глазами, застывшим большим носом, обращенное к низкому небу, хотя и принадлежало ему, Борису Андреевичу Малоярцеву, было совершенно чужим; Малоярцев знал, что это его лицо, но не узнавал себя. Звезды, ордена и медали, свои и иностранные, несли длинной вереницей генералы, венкам не было числа; всех подобающим образом окутывали скорбь и печаль, и только на его лице проступили сейчас все тайные пороки и страсти, умело скрываемые им при жизни; украдкой взглянув в лицо жены сбоку, он содрогнулся. Нос у нее еще больше выдался, в припухших глазах-щелках блуждали темные злые огоньки, один уголок рта приподнялся, второй слегка опустился; она сейчас напоминала голодную старую птицу, упустившую добычу. И сердце Малоярцева мстительно забилось; только теперь он понял, до какой степени всю жизнь ненавидел и боялся эту женщину. И больше всего, пожалуй, потрясло Малоярцева другое: рядом с женой, придерживая ее за локоть, опустив голову, шел высокий, молодой еще мужчина, и Малоярцев, присмотревшись, узнал в нем сына, погибшего при неизвестных обстоятельствах уже лет тридцать назад; Малоярцеву точно не сообщили причин его смерти, вернее, он никогда и не пытался их узнать, инстинктивно боялся этого, и вот сейчас, увидев близкое, с опущенными глазами, лицо сына, Малоярцев молча заплакал. Непонятная, загадочная смерть сына, причин которой он, занятый, как всегда, неотложными государственными делами и партийной борьбой, в общем-то так и не доискался, была его самым непростительным преступлением. И тогда в гулкой пустоте сердца он почувствовал на себе взгляд сына, оставившего мать, подошедшего к гробу и склонившегося над ним. И Малоярцев не выдержал, с каменным усилием приподнял веки, и глаза их встретились. И губы сына дрогнули и скривились в вынужденной полуулыбке-полуусмешке. «Ну что же, – спросил сын, – ты получил от жизни все, что хотел? Ты доволен?»
«Не спрашивай, – ответил Малоярцев, чувствуя не проявленную при жизни и только сейчас проснувшуюся отцовскую нежность и поражаясь остроте незнакомого чувства; оно почти погасило его мозг, отдавшись в нем острейшей болью, – так захотелось поднять каменную руку и хотя бы слегка прикоснуться к лицу сына. – Не спрашивай… мне нечего тебе ответить, мне очень плохо… Я виноват перед тобой, Игорь, очень виноват…»
«Брось, отец, – усмешка исчезла с твердых, по-молодому резко очерченных губ сына. – Мы все перед кем-нибудь виноваты, родились вот и потребовали свое, вот уже и виноваты… Я ведь знаю, это с твоего молчаливого согласия меня убили… Теперь ведь уже все равно, ничего не переменишь, о чем говорить… Мне очень тебя жаль… тебек до самого конца будет невыносимо жить… и еще невыносимее тебе будет умирать…»
«О чем ты, Игорь?» – затосковал Малоярцев, каменным, безмерным, разрушающим усилием воли все-таки поднимая руку и касаясь пальцами тугой и прохладной щеки сына и чувствуя это прикосновение как опять ударившую по всему телу, в ноги, в грудь, мозг острую, нестерпимую боль.
«Я о жизни и о вине перед нею», – ответил сын.
«Я ничего не понимаю, – сознался Малоярцев. – Ты стал умным…»
Сын ничего больше не сказал, и лицо его отдалилось; вновь мир заслонила скорбная музыка, и четкий, беспощадно размеренный и неумолимый шаг почетного эскорта, вышагивающего по сторонам медленно движущегося лафета с гробом, утопавшим в живых, на всякий случай и сейчас стерильно обезвреженных, без малейшего запаха, белых цветах; Малоярцев никогда не видел таких. И тут он заметил, что траурная процессия движется каким-то непривычным путем; когда она свернула в сторону от Красной площади, он из-за разговора с сыном не заметил. Он попытался запротестовать и сразу увидел жену, ее ожесточенные, непрощающие глаза.
«Все правильно, – говорила она какому-то высокому человеку с мрачным и брезгливым лицом. – Какая ему Красная площадь? Ему хватит и Ваганькова, да и то чересчур! Продолжать движение как приказано!»
«Что ты мелешь? – попытался урезонить жену Малоярцев. – Столько работать – и Ваганьково? Где же справедливость?»
«Ты умер, так лежи молча, – повысила голос жена. – Много вас найдется командовать. Смалодушничал, не выполнил возлагаемых на тебя надежд – получай по заслугам! Продолжать движение! На Ваганьково!»
Не выдержав, Малоярцев проснулся; сердце колотилось, губы пересохли и потрескались; торопливо, помогая себе руками, он сел и долго приходил в себя. «Что за чушь может присниться! – говорил он. – Откуда, ах ты, Боже мой… Боже мой… чего только в человеке не наворочено? Столько гадости… Надо переключиться на что-нибудь положительное, иначе произойдет какая-нибудь новая пакость…»
Ум его заметался, отыскивая выход, сердце нещадно стучало; ненавистное, отвратительное лицо жены стояло перед глазами, преследовало, и весь гнев Малоярцева обратился против нее; тотчас ему припомнилась ее недавняя, нелепая затея заниматься оздоровительным бегом на отдыхе в Крыму; развращенная беззаботной жизнью, располневшая, ленивая во всем, что не касалось главного – надзора за мужем, она словно преобразилась, стала каждое утро поднимать его ни свет ни заря, и они вдвоем бежали вдоль высокой изгороди, по самому длинному маршруту, да она еще и приговаривала, задыхаясь и обливаясь липким потом: «Веселей, Боренька, веселей! Ать, два! Ать, два»; за ними в отдалении, костеря их в душе, трусцой следовали два охранника; Малоярцев как-то случайно услышал, как один из этих парней назвал жену «железной кобылой» и пожелал ей таких реальных и немыслимых благ, что Малоярцев проникся к этому парню самой дружеской симпатией, и после этого ему даже стало веселев и свободнее бегать. Дотянувшись до стоявшего на столике у изголовья высокого стакана, накрытого салфеткой, он глотнул воды; и хотя было рано, часов пять утра, он и не пытался вновь заснуть, лежал, вяло листал последний номер американского журнала «Бизнес уик», посвященный почти целиком якобы весьма вольному прогнозированию развития военных систем на ближайшее десятилетие; читал он почти бегло, но сейчас в голову ничего не шло, он не понимал значения самых простейших слов, и наконец, в сердцах оставив журнал, молча смотрел в потолок. И вот в этот самый неподходящий момент вновь нехорошо стукнуло сердце, распахнулась какая-то безжалостная даль, разметались потолки и стены, и он увидел себя без всех своих атрибутов, регалий, без почтительного многочисленного окружения, готового на ходу ловить его любую благоглупость и тут же провозгласить ее откровением; распахнулась безжалостная даль, и он увидел себя на самом краю жизни, жалкого, немощного и лживого, всю жизнь говорящего одно, а делающего другое; он был настолько мерзок и двоедушен, что вначале не узнал себя, ему сделалось страшно узнать себя. Но это был он. И тут перед ним понеслась нескончаемая вереница лиц, напрасно им загубленных, тех, кого нужно было поддержать и выделить, потому что они могли бы составить гордость своего народа, гордость России, и всеми правдами и неправдами отодвинутых в тень, затравленных, отчаявшихся, спившихся, сошедших с ума… Конечно же, конечно, он свинья, подлая свинья, на народ ему наплевать, он давно забыл, что это такое – какой-то народ… Свинья! Какая свинья! Он едва удержал крик, распяливший его рот с рядом золотых зубов, облицованных фарфором. «Нет, нет, нет, нет! – закричал в нем тяжкий и страшный голос. – Этого ничего не было, это не могло быть, просто это ночь такая, кошмар, безумие!» Нужно взять себя в руки, ничего изменить нельзя, так устроена жизнь, и ему все равно до конца придется думать одно, а говорить другое, страстно хотелось на все наплевать и сделать по велению собственной души – и никогда не осмелится на это, как с тем же Шалентьевым… Ведь отлично известно, что в истории с этим Обуховым, возомнившим о себе черт знает что – всему начало Брюханов, ну а расхлебывать придется Шалентьеву, и сам он, Малоярцев, пальцем не пошевелит, чтобы изменить положение, и не потому, что он несправедлив; просто в создавшейся ситуации иначе нельзя; что для этой безжалостной машины судьба какого-нибудь Шалентьева, пусть он хоть семи пядей во лбу?
На работу, даже после парикмахера, врача и массажиста, он приехал вялый и бледный, с отвращением думая о долгом и нудном дне, о собственной бесполезности и никчемности в жизни, и его плохое самочувствие было всеми замечено, только никто не решился этого показать, тем более выказать какое-либо участие. И это окончательно привело его в состояние ипохондрии: увидев перед собой Лаченкова и рядом с ним Шалентьева, которым сам же назначил время, вспоминая, зачем они сейчас явились, долго недоуменно смотрел на них, с трудом подавляя готовое прорваться раздражение и гнев, затем скупо пригласил их проходить и садиться, жалея себя за необходимость сдерживаться, проявлять интерес, осведомленность, и заинтересованность в деле, совершенно ему безразличном, продолжать чувствовать себя частью хорошо отлаженной безостановочной и неумолимой машины; коротко взглянув в непроницаемое лицо Шалентьева, он перевел взгляд на Лаченкова и повторил приглашение садиться; во рту появился сырой привкус свежих ананасов. Он уже заранее все прикинул, распланировал и принял решение; он знал Шалентьева давно, знал его возможности, связи, и указать ему его место, дать почувствовать разницу между ними не представлялось сейчас возможности. Однако он не собирался терпеть своеволия у кого бы то ни было, в том числе и проявления неожиданной принципиальности, вредившей большому государственному делу, и никакого прекраснодушия быть здесь не могло. Тем более что три дня назад состоялся разговор на самом верху, и было решено ввести для дезинформации еще несколько, мягко говоря, не готовых объектов; дело заключалось в ином. Поступок Шалентьева просто привлек к нему более пристальное внимание, появилась необходимость присмотреться к нему поглубже и решить окончательно, и об этом, конечно, никто не должен знать или хотя бы подозревать – ни сам Шалентьев, ни Лаченков, ни другие. Это золотое правило любого крупного деятеля выверено не одним тысячелетием, оно не раз выручало, действовало безотказно, и все же в Шалентьеве сегодня что-то раздражало, вот только что – определить было трудно. Одинаково внимательно и спокойно выслушав и своего эксперта Лаченкова, уже привыкшего взваливать на себя и вытягивать самые трудные и сложные дела, и Шалентьева, Малоярцев сделал вид, что на минуту задумался, затем, не говоря ни слова о своем отношении к услышанному, приветливо и поощряюще и в то же время по привычке слепо поглядел в узкое, худое лицо эксперта, пытавшегося быть приветливым, и отпустил его. Лаченков, тот самый человек, ставший почти механическим придатком к хозяину, через который до Малоярцева доходило малейшее дуновение внешнего, как правило, враждебного мира, хорошо знавший положение дел во всей обширной епархии Малоярцева и сейчас крайне заинтригованный и даже озадаченный, однако безошибочно чувствовавший ситуацию, не позволил себе хотя бы намека на проявление какого-либо чувства; лишь губы у него помимо воли сложились в подобие слабой улыбки, тотчас отмеченной Шалентьевым как некий предупреждающий знак неведомой и близкой опасности. Попрощавшись с Лаченковым с тайной благодарностью и ожидая, пока вставший из-за стола Малоярцев, разминаясь, пройдется по просторному, обитому панелями мореного дуба кабинету, Шалентьев готовился к трудному и принципиальному разговору; чувство опасности усиливалось, и исходило оно от бесшумно и неуверенно ходившего по кабинету старого и больного человека, совершенно безразличного ко всему, кроме собственного самочувствия, живущего лишь по инерции и никак не желавшего уступить место другому, более крепкому и молодому, способному полностью взвалить на свои плечи и выдержать усиливающуюся тяжесть движения, гонки, и не только выдержать, но и двигаться дальше, – и в этом заключался один из самых загадочных парадоксов времени. Стоило для этого, конечно, переворачивать мир вверх дном, ставить все на дыбы, лить столько крови. Что толку делать революции, если таков исход? Очевидно, в самом человеке, на пути его разрушительного движения природа заложила некий непреодолимый барьер; ткнула носом – и стой до поры до времени, жди неизвестно чего и зачем… И черт его понес в эту растутырицу; сидел бы себе в институте, над своей теорией магнитных полей и завихрений, глядишь, худо ли, бедно – на членкора бы и вытянул, а то и в академики бы прошел. И как ведь не хотел… поддался умелой осаде Брюханова, его заверениям – и вот результат. Дадут по шее, и ступай себе с Богом подальше… и дела жалко, вот ведь ходит это удивительное чучело, интеллигент в первом поколении, а чего он ходит? Сказал бы прямо, садись, пиши заявление… нет, ходит, ходит, показывает, насколько ему трудно что-либо решить… и в самом деле – умный человек, только пересидел самого себя, но ведь кто же это в наше время может понять?
И тут Малоярцев ощутил нечто совсем уж странное, и теперь совершенно замер, прислушиваясь к себе; он даже дыхание задержал. Его неприятно поразила необычная ясность мысли, какое-то отрешение от себя и от этого – облегчение и даже опустошение. «И хорошо, и хорошо!» – сказал он, с легким всхлипом втягивая в себя воздух, и тут же на лице его, привыкшем к неустанному самоконтролю, за долгие годы ставшем неотъемлемой его маской, пробилась слабая размягченность; казалось, вся его жизнь, все его прошлое и настоящее собралось и переплелось в один узел, сосредоточилось в одном моменте и, самое главное, теперь он не боялся предстоящего, вернее, думал, что не боялся: в нем началась и все время усиливалась непривычная, изматывающая, в то же время необходимая внутренняя работа; он совершенно забыл, что все началось со съеденных по недосмотру врача немудрящих свежих ананасов; теперь его мучила мысль о бесполезности и ненужности своей жизни, о никчемности всего прожитого, и это открылось ему и открывалось все больше в беспощадной наготе и беспомощности и заслоняло остальные его страхи и переживания. Он не верил этому и не мог поверить; согласиться с этим – значило бы немедленно умереть. И в самом деле, не мог он, прожив такую длинную, бурную, полную потрясений жизнь, прожить ее совсем уж бесполезно; так не бывает. Просто в механизме жизни что-то сломалось, и она шла не так, как ей надобно бы идти, чтобы все закончилось в свой срок, естественно и просто. Он устал, устает ведь и металл; но ведь заяви он завтра о своей усталости и желании уйти на покой, на заслуженный, как принято сейчас говорить, отдых, сбросить с себя непосильную ношу – уйти ему по-хорошему не дадут, и просто даже отойти на время, взглянуть на все со стороны не дадут. Что тут подымется, какой шабаш; он причмокнул вялыми губами, прогоняя подленькую, тщеславную мыслишку о своей значимости; чего уж подличать перед самим собой! А почему, собственно, нельзя завтра решительно и бесповоротно заявить о своем уходе, о том, что он уже не может и не должен возглавлять большое и важное дело, что ему хочется просто отдохнуть, обрести наконец право распоряжаться собой, привести наконец в порядок свои записки, воспоминания, не те, которые за него пишут, а свои, личные, выстраданные, накопленные долгим опытом жизни и партийной борьбы, что люди с их нескончаемыми делами, заботами, требованиями ему смертельно надоели и надо давно решиться и отойти в сторону. В конце концов, он даже заслужил отдых и покой перед смертью, он ведь тоже всего только человек, и ему тоже хочется обыкновенных человеческих радостей; он представил себе, как сходит с поезда на родном полустанке Чугуево, и никто его не встречает, и вокруг занятые каждый своим, не знающие его люди, и он совершенно свободен и один, один, и может идти куда хочет и делать что хочет…
Подтянувшись к спинке кровати слабым движением обеих рук, Малоярцев опять невольно пожевал пересохшими губами, в питье его ограничивали – барахлили почки; Да, завтра он настоит на своем отпуске, пусть недельном. Стать хоть ненадолго, хоть на одну неделю обычным смертным, простым естественным человеком, со всеми присущими ему радостями, слабостями и печалями; он на минуту озадачился, куда он, собственно, направится и что станет делать, приехав в Чугуево, и растревоженная память тотчас услужливо подсказала ему, что он всего лишь отыщет тот дом или хотя бы то место, где стоял дом отца, место своего рождения; неожиданно болезненно ярко он вспомнил холодный, просторный сарай с длинным, крепким верстаком, переплеты желтоватых рам, прислоненные к стеве, аккуратно сложенные там же, у стены, заготовки для различных столярных и плотничьих работ и изделий, стружки, сдвинутые в сторону от верстака, и неповторимый запах свежего, чистого, сухого дерева, еще более усиливавшийся и приобретавший резковатый вкус от гревшегося на печурке в жестянке и слегка парившего столярного клея…
Отец представился смутно и как-то нереально, в брезентовом, заляпанном лаками и клеем фартуке, с головой, перевязанной, чтобы не мешали пышные русые космы, засаленной тесемкой, и вроде бы чем-то недовольный; от неожиданности и ясности прошлого, проступившего как бы в нем самом, Малоярцев больше и больше утверждался и укреплялся в своем решении; перед ним, весь в изумрудной молодой зелени, явился берег речки, и в просвете в густых зеленых кустах – голая девичья фигура, совсем рядом – протяни руку и коснешься почти светящейся кожи, небольшой, с темными сосками груди, заставившей во рту пересохнуть, вспомнил и свой зачарованный, блуждающий и в то же время бесстыдный подробный взгляд на ничего не подозревающую, только что вышедшую из воды девушку и привычными, спокойными движениями отжимавшую длинные волосы; ничего не упустил этот жадный взгляд, ощупавший с головы до самых ног все расцветшее в светлых капельках сбегавшей воды девичье тело; небольшая, в горошину величиной, коричневая родинка под грудью особенно его поразила, и он почувствовал сухой, поплывший перед глазами туман и опустился на землю; он не мог дальше просто смотреть и ничего не делать; а что можно было сделать, он еще не знал, скорее всего, просто боялся. Если бы так продолжалось и дальше, с ним могло случиться что-то совсем уж плохое, и он с горящим, пропадающим сердцем прижался к земле, а когда неожиданный обморок прошел, на берегу уже не было ни души, и все тело у него стало ватным, неровным, и даже слегка подташнивало. Встряхивая головой, пересиливая себя, он разделся и, бросившись в прохладную, чистую воду, долго нырял и плавал.
От далекого воспоминания он еще острее почувствовал свое ставшее уже привычным равнодушие, безразличие ко всему; конечно, все уже прошло, сказал он себе, и ждать больше нечего, теперь нужно лишь не раскисать и честно глядеть в глаза предстоящему, встретить его достойно. Жаль, конечно, что все в мире так нелепо устроено, жаль уходить, жил, работал, как вол, всю жизнь куда-то карабкался, не видел света Божьего, и вот теперь придет другой, молодой, жадный, без всякого усилия отодвинет в сторону и станет на его место, на готовенькое, и опять начнется новый круг, новая стезя. Жаль, конечно, очень жаль. Но раз ничего иного нет и не предвидится, нужно уметь заставить себя подчиниться.
Блеклые губы Малоярцева раздвинулись в усмешке; он представил, какая буря поднимется, когда он заявит о своей отставке, какие безжалостные, маленькие, злые сделаются глаза у жены, собравшей вокруг прожорливый клан родственников, друзей и просто прихлебателей и давно уже перепутавшей, где проходит черта дозволенного, кончается свое и начинается государственное. Он затаился: да, самой непреодолимой преградой для задуманного будет жена; вот уж где придется выдержать характер!
Он окончательно затих: слишком хорошо знал, что стоит за женой и за ее окружением, и даже если ему достанет решимости настоять на своем, его просто раздавят, и первой на это пойдет именно она, женщина, в которую он когда-то был, кажется, без памяти влюблен, а теперь это – грузная, приземистая, властная, жадная старуха, привыкшая, пользуясь его положением, ни в чем себе не отказывать, устраивать на выгодные места бесчисленных племянников и племянниц и даже позволяющая себе, как шептались за его спиной, покупать любовников…
Вновь мелькнула слабодушная мысль о своей несвободе, о неспособности совершить хотя бы этот маленький самостоятельный шаг. Голова оставалась холодной, мозг продолжал все бесстрастно рассчитывать; своей головой он мог гордиться. Он ведь никогда не забывал, как и на ком женился, вернее, на ком его женили, пусть даже с его согласия, в двадцать лет она была, надо признать, хороша: высокая, рыжеволосая, вся огонь и движение – вот только куда все это делось? Действительно, куда? А впрочем, и об этом рассуждать незачем, если бы он даже попытался забыть, ему тут же бы напомнили; он должен был неукоснительно выполнять свое, раз и навсегда вмененное ему в обязанность, и за это ему многое полагалось, в том числе и вольности в интимной, мужской жизни, когда ему попадала (и не раз!) вожжа под хвост, и видимость огромной власти… Диапазон был необозрим; сам он никогда не пытался представить себе его во всем объеме, да и сейчас не представляет. Скорее всего, ни одна власть, теоретически даже самая прогрессивная и гуманная, не может обойтись без этих уродливых наростов, появляющихся само собой из здорового организма, как появилась его жена, создавшая вокруг него, а следовательно, вокруг громадного государственного механизма, пошлое, паразитическое окружение, в конце концов, подточившее и разложившее его самого.
Мыслей было много, непривычных и горьких; он то закрывал глаза и начинал дремать, то вновь вздрагивал и просыпался, он не мог толком потом понять, то ли явь это была, то ли душный кошмар, когда он в мучительном приступе сердцебиения потерял сознание и умер, и увидел собственные похороны; гроб его везли на лафете, и широкое неподвижное лицо его, с закрытыми глазами, застывшим большим носом, обращенное к низкому небу, хотя и принадлежало ему, Борису Андреевичу Малоярцеву, было совершенно чужим; Малоярцев знал, что это его лицо, но не узнавал себя. Звезды, ордена и медали, свои и иностранные, несли длинной вереницей генералы, венкам не было числа; всех подобающим образом окутывали скорбь и печаль, и только на его лице проступили сейчас все тайные пороки и страсти, умело скрываемые им при жизни; украдкой взглянув в лицо жены сбоку, он содрогнулся. Нос у нее еще больше выдался, в припухших глазах-щелках блуждали темные злые огоньки, один уголок рта приподнялся, второй слегка опустился; она сейчас напоминала голодную старую птицу, упустившую добычу. И сердце Малоярцева мстительно забилось; только теперь он понял, до какой степени всю жизнь ненавидел и боялся эту женщину. И больше всего, пожалуй, потрясло Малоярцева другое: рядом с женой, придерживая ее за локоть, опустив голову, шел высокий, молодой еще мужчина, и Малоярцев, присмотревшись, узнал в нем сына, погибшего при неизвестных обстоятельствах уже лет тридцать назад; Малоярцеву точно не сообщили причин его смерти, вернее, он никогда и не пытался их узнать, инстинктивно боялся этого, и вот сейчас, увидев близкое, с опущенными глазами, лицо сына, Малоярцев молча заплакал. Непонятная, загадочная смерть сына, причин которой он, занятый, как всегда, неотложными государственными делами и партийной борьбой, в общем-то так и не доискался, была его самым непростительным преступлением. И тогда в гулкой пустоте сердца он почувствовал на себе взгляд сына, оставившего мать, подошедшего к гробу и склонившегося над ним. И Малоярцев не выдержал, с каменным усилием приподнял веки, и глаза их встретились. И губы сына дрогнули и скривились в вынужденной полуулыбке-полуусмешке. «Ну что же, – спросил сын, – ты получил от жизни все, что хотел? Ты доволен?»
«Не спрашивай, – ответил Малоярцев, чувствуя не проявленную при жизни и только сейчас проснувшуюся отцовскую нежность и поражаясь остроте незнакомого чувства; оно почти погасило его мозг, отдавшись в нем острейшей болью, – так захотелось поднять каменную руку и хотя бы слегка прикоснуться к лицу сына. – Не спрашивай… мне нечего тебе ответить, мне очень плохо… Я виноват перед тобой, Игорь, очень виноват…»
«Брось, отец, – усмешка исчезла с твердых, по-молодому резко очерченных губ сына. – Мы все перед кем-нибудь виноваты, родились вот и потребовали свое, вот уже и виноваты… Я ведь знаю, это с твоего молчаливого согласия меня убили… Теперь ведь уже все равно, ничего не переменишь, о чем говорить… Мне очень тебя жаль… тебек до самого конца будет невыносимо жить… и еще невыносимее тебе будет умирать…»
«О чем ты, Игорь?» – затосковал Малоярцев, каменным, безмерным, разрушающим усилием воли все-таки поднимая руку и касаясь пальцами тугой и прохладной щеки сына и чувствуя это прикосновение как опять ударившую по всему телу, в ноги, в грудь, мозг острую, нестерпимую боль.
«Я о жизни и о вине перед нею», – ответил сын.
«Я ничего не понимаю, – сознался Малоярцев. – Ты стал умным…»
Сын ничего больше не сказал, и лицо его отдалилось; вновь мир заслонила скорбная музыка, и четкий, беспощадно размеренный и неумолимый шаг почетного эскорта, вышагивающего по сторонам медленно движущегося лафета с гробом, утопавшим в живых, на всякий случай и сейчас стерильно обезвреженных, без малейшего запаха, белых цветах; Малоярцев никогда не видел таких. И тут он заметил, что траурная процессия движется каким-то непривычным путем; когда она свернула в сторону от Красной площади, он из-за разговора с сыном не заметил. Он попытался запротестовать и сразу увидел жену, ее ожесточенные, непрощающие глаза.
«Все правильно, – говорила она какому-то высокому человеку с мрачным и брезгливым лицом. – Какая ему Красная площадь? Ему хватит и Ваганькова, да и то чересчур! Продолжать движение как приказано!»
«Что ты мелешь? – попытался урезонить жену Малоярцев. – Столько работать – и Ваганьково? Где же справедливость?»
«Ты умер, так лежи молча, – повысила голос жена. – Много вас найдется командовать. Смалодушничал, не выполнил возлагаемых на тебя надежд – получай по заслугам! Продолжать движение! На Ваганьково!»
Не выдержав, Малоярцев проснулся; сердце колотилось, губы пересохли и потрескались; торопливо, помогая себе руками, он сел и долго приходил в себя. «Что за чушь может присниться! – говорил он. – Откуда, ах ты, Боже мой… Боже мой… чего только в человеке не наворочено? Столько гадости… Надо переключиться на что-нибудь положительное, иначе произойдет какая-нибудь новая пакость…»
Ум его заметался, отыскивая выход, сердце нещадно стучало; ненавистное, отвратительное лицо жены стояло перед глазами, преследовало, и весь гнев Малоярцева обратился против нее; тотчас ему припомнилась ее недавняя, нелепая затея заниматься оздоровительным бегом на отдыхе в Крыму; развращенная беззаботной жизнью, располневшая, ленивая во всем, что не касалось главного – надзора за мужем, она словно преобразилась, стала каждое утро поднимать его ни свет ни заря, и они вдвоем бежали вдоль высокой изгороди, по самому длинному маршруту, да она еще и приговаривала, задыхаясь и обливаясь липким потом: «Веселей, Боренька, веселей! Ать, два! Ать, два»; за ними в отдалении, костеря их в душе, трусцой следовали два охранника; Малоярцев как-то случайно услышал, как один из этих парней назвал жену «железной кобылой» и пожелал ей таких реальных и немыслимых благ, что Малоярцев проникся к этому парню самой дружеской симпатией, и после этого ему даже стало веселев и свободнее бегать. Дотянувшись до стоявшего на столике у изголовья высокого стакана, накрытого салфеткой, он глотнул воды; и хотя было рано, часов пять утра, он и не пытался вновь заснуть, лежал, вяло листал последний номер американского журнала «Бизнес уик», посвященный почти целиком якобы весьма вольному прогнозированию развития военных систем на ближайшее десятилетие; читал он почти бегло, но сейчас в голову ничего не шло, он не понимал значения самых простейших слов, и наконец, в сердцах оставив журнал, молча смотрел в потолок. И вот в этот самый неподходящий момент вновь нехорошо стукнуло сердце, распахнулась какая-то безжалостная даль, разметались потолки и стены, и он увидел себя без всех своих атрибутов, регалий, без почтительного многочисленного окружения, готового на ходу ловить его любую благоглупость и тут же провозгласить ее откровением; распахнулась безжалостная даль, и он увидел себя на самом краю жизни, жалкого, немощного и лживого, всю жизнь говорящего одно, а делающего другое; он был настолько мерзок и двоедушен, что вначале не узнал себя, ему сделалось страшно узнать себя. Но это был он. И тут перед ним понеслась нескончаемая вереница лиц, напрасно им загубленных, тех, кого нужно было поддержать и выделить, потому что они могли бы составить гордость своего народа, гордость России, и всеми правдами и неправдами отодвинутых в тень, затравленных, отчаявшихся, спившихся, сошедших с ума… Конечно же, конечно, он свинья, подлая свинья, на народ ему наплевать, он давно забыл, что это такое – какой-то народ… Свинья! Какая свинья! Он едва удержал крик, распяливший его рот с рядом золотых зубов, облицованных фарфором. «Нет, нет, нет, нет! – закричал в нем тяжкий и страшный голос. – Этого ничего не было, это не могло быть, просто это ночь такая, кошмар, безумие!» Нужно взять себя в руки, ничего изменить нельзя, так устроена жизнь, и ему все равно до конца придется думать одно, а говорить другое, страстно хотелось на все наплевать и сделать по велению собственной души – и никогда не осмелится на это, как с тем же Шалентьевым… Ведь отлично известно, что в истории с этим Обуховым, возомнившим о себе черт знает что – всему начало Брюханов, ну а расхлебывать придется Шалентьеву, и сам он, Малоярцев, пальцем не пошевелит, чтобы изменить положение, и не потому, что он несправедлив; просто в создавшейся ситуации иначе нельзя; что для этой безжалостной машины судьба какого-нибудь Шалентьева, пусть он хоть семи пядей во лбу?
На работу, даже после парикмахера, врача и массажиста, он приехал вялый и бледный, с отвращением думая о долгом и нудном дне, о собственной бесполезности и никчемности в жизни, и его плохое самочувствие было всеми замечено, только никто не решился этого показать, тем более выказать какое-либо участие. И это окончательно привело его в состояние ипохондрии: увидев перед собой Лаченкова и рядом с ним Шалентьева, которым сам же назначил время, вспоминая, зачем они сейчас явились, долго недоуменно смотрел на них, с трудом подавляя готовое прорваться раздражение и гнев, затем скупо пригласил их проходить и садиться, жалея себя за необходимость сдерживаться, проявлять интерес, осведомленность, и заинтересованность в деле, совершенно ему безразличном, продолжать чувствовать себя частью хорошо отлаженной безостановочной и неумолимой машины; коротко взглянув в непроницаемое лицо Шалентьева, он перевел взгляд на Лаченкова и повторил приглашение садиться; во рту появился сырой привкус свежих ананасов. Он уже заранее все прикинул, распланировал и принял решение; он знал Шалентьева давно, знал его возможности, связи, и указать ему его место, дать почувствовать разницу между ними не представлялось сейчас возможности. Однако он не собирался терпеть своеволия у кого бы то ни было, в том числе и проявления неожиданной принципиальности, вредившей большому государственному делу, и никакого прекраснодушия быть здесь не могло. Тем более что три дня назад состоялся разговор на самом верху, и было решено ввести для дезинформации еще несколько, мягко говоря, не готовых объектов; дело заключалось в ином. Поступок Шалентьева просто привлек к нему более пристальное внимание, появилась необходимость присмотреться к нему поглубже и решить окончательно, и об этом, конечно, никто не должен знать или хотя бы подозревать – ни сам Шалентьев, ни Лаченков, ни другие. Это золотое правило любого крупного деятеля выверено не одним тысячелетием, оно не раз выручало, действовало безотказно, и все же в Шалентьеве сегодня что-то раздражало, вот только что – определить было трудно. Одинаково внимательно и спокойно выслушав и своего эксперта Лаченкова, уже привыкшего взваливать на себя и вытягивать самые трудные и сложные дела, и Шалентьева, Малоярцев сделал вид, что на минуту задумался, затем, не говоря ни слова о своем отношении к услышанному, приветливо и поощряюще и в то же время по привычке слепо поглядел в узкое, худое лицо эксперта, пытавшегося быть приветливым, и отпустил его. Лаченков, тот самый человек, ставший почти механическим придатком к хозяину, через который до Малоярцева доходило малейшее дуновение внешнего, как правило, враждебного мира, хорошо знавший положение дел во всей обширной епархии Малоярцева и сейчас крайне заинтригованный и даже озадаченный, однако безошибочно чувствовавший ситуацию, не позволил себе хотя бы намека на проявление какого-либо чувства; лишь губы у него помимо воли сложились в подобие слабой улыбки, тотчас отмеченной Шалентьевым как некий предупреждающий знак неведомой и близкой опасности. Попрощавшись с Лаченковым с тайной благодарностью и ожидая, пока вставший из-за стола Малоярцев, разминаясь, пройдется по просторному, обитому панелями мореного дуба кабинету, Шалентьев готовился к трудному и принципиальному разговору; чувство опасности усиливалось, и исходило оно от бесшумно и неуверенно ходившего по кабинету старого и больного человека, совершенно безразличного ко всему, кроме собственного самочувствия, живущего лишь по инерции и никак не желавшего уступить место другому, более крепкому и молодому, способному полностью взвалить на свои плечи и выдержать усиливающуюся тяжесть движения, гонки, и не только выдержать, но и двигаться дальше, – и в этом заключался один из самых загадочных парадоксов времени. Стоило для этого, конечно, переворачивать мир вверх дном, ставить все на дыбы, лить столько крови. Что толку делать революции, если таков исход? Очевидно, в самом человеке, на пути его разрушительного движения природа заложила некий непреодолимый барьер; ткнула носом – и стой до поры до времени, жди неизвестно чего и зачем… И черт его понес в эту растутырицу; сидел бы себе в институте, над своей теорией магнитных полей и завихрений, глядишь, худо ли, бедно – на членкора бы и вытянул, а то и в академики бы прошел. И как ведь не хотел… поддался умелой осаде Брюханова, его заверениям – и вот результат. Дадут по шее, и ступай себе с Богом подальше… и дела жалко, вот ведь ходит это удивительное чучело, интеллигент в первом поколении, а чего он ходит? Сказал бы прямо, садись, пиши заявление… нет, ходит, ходит, показывает, насколько ему трудно что-либо решить… и в самом деле – умный человек, только пересидел самого себя, но ведь кто же это в наше время может понять?