Страница:
Шалентьев же в это время, справившись наконец с запором и выбравшись на крыльцо, в первый момент попятился, затем, подталкиваемый непонятным, пьянящим чувством новизны, закрыл дверь, и тотчас на него сразу со всех сторон яростно набросился ветер, стал захлестывать сухим, колючим, свежо пахнувшим снегом. И еще своей беспредельностью и мощью его изумил обвальный, веселый, слитный шум векового леса, заполнивший весь мир, небо и землю. Он стоял, слушал, и в него, постепенно заполняя душу, сочилось чувство полнейшего одиночества и своей безнадежной затерянности среди бескрайнего мира, и это было почти безошибочное ощущение; только один Дик, скрывшийся в такую непогоду в теплой, обжитой будке, недалеко от сараев, все-таки почувствовал Шалентьева, проснулся, хотел пойти справиться, в чем дело, но затем передумал; гость не торопился покинуть крыльцо, и умный пес остался в своем убежище, а Шалентьев, ослепленный метелью, выбрал удобное положение, поднял воротник и, нахлобучив поглубже шапку, стал ощупью спускаться по заваленным снегом ступенькам; скоро ему удалось слегка отдалиться от дома; ветер тотчас стал дуть в одном направлении, и Шалентьев повернулся к нему спиной; ему по-прежнему казалось, что вокруг, кроме беснующегося, несущегося куда-то сплошной массой снега, ничего нет, вокруг разливалось белесое, слегка мерцающее сияние, и он то и дело различал перед собой какие-то стертые контуры; минуты через две он уже ясно угадывал то угол дома, то столб, то тревожно мечущийся в потоках снега силуэт дерева. Пробиваясь неизвестно куда, то и дело проваливаясь выше колен, несмотря на набивавшийся в теплые, высокие ботинки снег, холодивший ноги, он все сильнее чувствовал охватывающий его какой-то непривычный восторг жизни, и это был восторг человека, посвященного в самые глубокие и тягостные тайны, недоступные большинству людей, обернувшиеся сейчас своей неприятной, пугающей стороной. Надо было заставить себя остановиться, перестать мучиться, терзаться и вернуться в теплоту дома. У человека его ранга там, где мысль перехлестывала за разумную черту, таилось поражение, он четко сознавал это, но остановиться по-прежнему не мог. Да, да, говорил он себе, зачем наши старания и ухищрения перед собою и другими сделать нечто невозможное, удивить и себя, и других, зачем? Перед лицом вечного мрака все ложь и нелепица, и права Аленка в своем почти языческом почитании отца, его жизни и его мыслей. Он на меня сегодня по-особому смотрел, и я, далеко уже не молодой человек, от его взгляда испытывал стыд и горечь; он ведь не знает, вернее, не хочет знать (и в этом его счастье!) необходимости подавлять себя, в любой момент подчиняться чужой воле… Он отвечает лишь за себя и не понимает, не может понять невыносимости ответственности за огромную страну, за десятки миллионов судеб, черт знает еще за что…
Ночная лесная метель по-прежнему вызывала в нем неизъяснимое наслаждение; совершенно вслепую двинувшись дальше, он скоро натолкнулся на дерево, приложил обе руки к шершавому стволу и долго слушал ладонями неясную, стонущую музыку, стекающую с вершины к корням дерева, в укутанную снегами землю. Это дерево, очевидно, стояло еще лет триста назад и будет жить, пожалуй, еще и сто, и двести лет, если с ним не приключится какая-нибудь беда; оно будет стоять и тогда, когда даже сама память о нем, о Шалентьеве, да и не только о нем, о всех его знакомых и близких, исчезнет. Как все странно в жизни, очень странно, вздохнул он, опять невольно обращаясь к своим переживаниям, и, спохватившись, оглянулся. Его снова захлестнуло, ослепило снегом, и он напрягся, даже дыхание задержал, пытаясь определить, в какой стороне остался дом; и опять ему показалось, что шум метели по прежнему все возрастает, стонущий лес и ветер заполняли теперь все пространство, и услышать какие-либо иные звуки было невозможно. Шалентьев стал мерзнуть; стараясь припомнить, в какую сторону шел от крыльца и где теперь находится, он вновь двинулся наугад; сила метели, казалось, по прежнему нарастала, ее порывы валили с ног, и он несколько раз падал и с трудом поднимался. Дом словно исчез, бесследно растворился; в какую бы сторону Шалентьев ни пробивался, везде металось взбесившееся белое пространство, метель показывала ему теперь свою изнанку; он понял, что дома не найдет; остановившись, отворачиваясь от ветра, он несколько раз крикнул, хотя понимал, что именно это совершенно бесполезно. Он не испугался; он просто представил всю нелепость того, что может произойти, и еще ему теперь казалось, что прошло уже много-много часов и что эта непроглядная ночь будет длиться вечно, до тех пор, пока он не окоченеет и его не занесет снегом. И тут что-то переменилось в белой крутящейся мгле. Появилось какое-то темное пятно, в следующий момент он вскрикнул от радости, узнав Дика, и тотчас, полусогнувшись, крепко ухватился за его широкий ошейник.
– Дик! Дик! – сказал он, с трудом шевеля застывшими губами. – Дик! Домой, Дик, домой веди… Дик, домой, домой…
Дик повернул совершенно в противоположную сторону, и Шалентьев, проваливаясь в снегу, двинулся следом; минут через десять, еще сам себе не веря, он уже был у крыльца, но все еще не решался выпустить ошейник и, обессиленно присев на ступеньку, обнимал недоумевающего Дика за шею, зарываясь лицом в густую, скользящую, забитую снегом шерсть… В этот момент и вспыхнул над крыльцом свет; обеспокоенный долгим отсутствием зятя лесник все-таки включил внешнее освещение; от загоревшейся над крыльцом лампочки метель стала еще более фантастичной. Отдышавшись, Шалентьев отпустил Дика, начинавшего проявлять явное нетерпение и недовольство, выпрямился, взялся за резной столб, поддерживающий навес над крыльцом, некоторое время еще завороженно следил за ошалелыми белыми вихрями; снежная буря возбудила в нем какие-то неведомые, незнакомые силы и инстинкты, лицо горело, и холод больше не ощущался. Вернувшись в дом и встретив внимательный взгляд тестя, не скрывая своего восхищения, он покачал головой:
– Никогда ничего подобного– не испытывал, Захар Тарасович… Подлинное чудо…
– Погулял, Константин? – спросил лесник. – Я уж подумал, не искать ли идти, свет зажег…
– Погулял! – засмеялся Шалентьев, с трудом растягивая в улыбке непослушные, еще не отошедшие от мороза губы. – Заплутался… Отошел от дома буквально на десяток шагов – и уже не мог найти дорогу назад. Я, пожалуй, испугался, – продолжал он с несвойственным ему возбуждением рассказывать, – меня выручила собака… Этот Дик! Такой умный пес! Я закричал, он и пришел, привел меня к крыльцу… Удивительно, удивительно устроено в природе! Как же он чует в таком кромешном аду? – Шалентьев говорил беспорядочно, перескакивая с одного на другое, и никак не мог остановиться; сбросив пальто и шапку на лавку, согреваясь, он, возбужденно бегал взад и вперед перед молчавшим лесником; он был благодарен сейчас тестю, что тот внимательно его слушает.
– Я понимаю, Захар Тарасович; вам смешно, вы человек естественный, всю свою жизнь в природе, – говорил он. – Войдите в мое положение, едва отошел от дома – и не могу найти дорогу назад, должен умереть, вот не могу найти, и все! Представляете? Нелепость какая! Но я о другом в этот момент думал, другое понял. Я понял, что истина везде, и вверху, в небе, и внизу, в земле, и во всем вокруг меня, а не только во мне самом, в моих мыслях и переживаниях, как мне раньше казалось. Даже в нелепости помереть в двух шагах от теплого дома – тоже истина! И она вне меня! Вы меня понимаете, Захар Тарасович?
Лесник кивнул, хотя ровным счетом ничего не понял; он видел, что зять замерз и никак не может справиться с дрожью, и предложил ему чаю с малиной.
– Ну что вы, Захар Тарасович, какой чай среди ночи? – отказался Шалентьев. – Я и без того возбужден. Знаете, наступает час – и человек понимает что-то главное в жизни и в себе. А главное – в истине жизни и смерти, в борьбе двух начал, а все остальное выеденного яйца не стоит. Прах, прах… Суета сует, как сказано в древней книге. Кстати, Захар Тарасович, вы в Библию не заглядывали?
– Заглядывал, – ответил тесть не сразу. – Зверства много, мути и того больше, а до правды поди доскребись… Все оттого, что одни выше других хотят быть, вот и пугают, пугают…
Не взгляни Шалентьев пытливо в глаза леснику, разговор на том бы и оборвался, а здесь как-то само собой у Шалентьева вырвалось еще несколько замечаний – уже о самом хозяине.
– Я так и не понял вас до конца, Захар Тарасович, – признался он после некоторой паузы, – хотя многое почувствовал. Вы ведь должны знать, чем я занимаюсь, так ведь?
– Ну, если ты на месте Тихона сидишь, чего же тут не понимать? – не стал отнекиваться лесник. – Оно в жизни чудно устроено… Тебе вот от него все досталось…
– Так получилось, – просто сказал Шалентьев, отвечая на скрыто прозвучавшее в голосе тестя недоумение. – Я не об этом, Захар Тарасович, я о другом. Вы умный человек, отчего же вы будто не берете всерьез того, что я делаю? Что, вы все это считаете, ненужным, лишним?
– Давай спать, Константин, – после некоторого раздумья отозвался лесник. – Куда мне в такие-то выси… Ты на то и учен, а я? У меня свой круг, я его и дотаптываю потихоньку… Я о том и Тихону, бывало, говорил… Мое такое дело, вот зима кончится, лес зазеленеет – и хорошо, и ладно… Мне теперь каждый зеленый лист по весне – благодать… Съездим с Денисом на погост, к своим могилкам в день поминовения. На людей посмотрю, с народом потолкую… Какого еще рожна надо? У меня сердце прозрело вроде к жизни…
На другой день Шалентьев опять попытался уговорить тестя согласиться на поездку в Москву, и тот, начиная сердиться всерьез, теперь уже наотрез отказался.
16
Ночная лесная метель по-прежнему вызывала в нем неизъяснимое наслаждение; совершенно вслепую двинувшись дальше, он скоро натолкнулся на дерево, приложил обе руки к шершавому стволу и долго слушал ладонями неясную, стонущую музыку, стекающую с вершины к корням дерева, в укутанную снегами землю. Это дерево, очевидно, стояло еще лет триста назад и будет жить, пожалуй, еще и сто, и двести лет, если с ним не приключится какая-нибудь беда; оно будет стоять и тогда, когда даже сама память о нем, о Шалентьеве, да и не только о нем, о всех его знакомых и близких, исчезнет. Как все странно в жизни, очень странно, вздохнул он, опять невольно обращаясь к своим переживаниям, и, спохватившись, оглянулся. Его снова захлестнуло, ослепило снегом, и он напрягся, даже дыхание задержал, пытаясь определить, в какой стороне остался дом; и опять ему показалось, что шум метели по прежнему все возрастает, стонущий лес и ветер заполняли теперь все пространство, и услышать какие-либо иные звуки было невозможно. Шалентьев стал мерзнуть; стараясь припомнить, в какую сторону шел от крыльца и где теперь находится, он вновь двинулся наугад; сила метели, казалось, по прежнему нарастала, ее порывы валили с ног, и он несколько раз падал и с трудом поднимался. Дом словно исчез, бесследно растворился; в какую бы сторону Шалентьев ни пробивался, везде металось взбесившееся белое пространство, метель показывала ему теперь свою изнанку; он понял, что дома не найдет; остановившись, отворачиваясь от ветра, он несколько раз крикнул, хотя понимал, что именно это совершенно бесполезно. Он не испугался; он просто представил всю нелепость того, что может произойти, и еще ему теперь казалось, что прошло уже много-много часов и что эта непроглядная ночь будет длиться вечно, до тех пор, пока он не окоченеет и его не занесет снегом. И тут что-то переменилось в белой крутящейся мгле. Появилось какое-то темное пятно, в следующий момент он вскрикнул от радости, узнав Дика, и тотчас, полусогнувшись, крепко ухватился за его широкий ошейник.
– Дик! Дик! – сказал он, с трудом шевеля застывшими губами. – Дик! Домой, Дик, домой веди… Дик, домой, домой…
Дик повернул совершенно в противоположную сторону, и Шалентьев, проваливаясь в снегу, двинулся следом; минут через десять, еще сам себе не веря, он уже был у крыльца, но все еще не решался выпустить ошейник и, обессиленно присев на ступеньку, обнимал недоумевающего Дика за шею, зарываясь лицом в густую, скользящую, забитую снегом шерсть… В этот момент и вспыхнул над крыльцом свет; обеспокоенный долгим отсутствием зятя лесник все-таки включил внешнее освещение; от загоревшейся над крыльцом лампочки метель стала еще более фантастичной. Отдышавшись, Шалентьев отпустил Дика, начинавшего проявлять явное нетерпение и недовольство, выпрямился, взялся за резной столб, поддерживающий навес над крыльцом, некоторое время еще завороженно следил за ошалелыми белыми вихрями; снежная буря возбудила в нем какие-то неведомые, незнакомые силы и инстинкты, лицо горело, и холод больше не ощущался. Вернувшись в дом и встретив внимательный взгляд тестя, не скрывая своего восхищения, он покачал головой:
– Никогда ничего подобного– не испытывал, Захар Тарасович… Подлинное чудо…
– Погулял, Константин? – спросил лесник. – Я уж подумал, не искать ли идти, свет зажег…
– Погулял! – засмеялся Шалентьев, с трудом растягивая в улыбке непослушные, еще не отошедшие от мороза губы. – Заплутался… Отошел от дома буквально на десяток шагов – и уже не мог найти дорогу назад. Я, пожалуй, испугался, – продолжал он с несвойственным ему возбуждением рассказывать, – меня выручила собака… Этот Дик! Такой умный пес! Я закричал, он и пришел, привел меня к крыльцу… Удивительно, удивительно устроено в природе! Как же он чует в таком кромешном аду? – Шалентьев говорил беспорядочно, перескакивая с одного на другое, и никак не мог остановиться; сбросив пальто и шапку на лавку, согреваясь, он, возбужденно бегал взад и вперед перед молчавшим лесником; он был благодарен сейчас тестю, что тот внимательно его слушает.
– Я понимаю, Захар Тарасович; вам смешно, вы человек естественный, всю свою жизнь в природе, – говорил он. – Войдите в мое положение, едва отошел от дома – и не могу найти дорогу назад, должен умереть, вот не могу найти, и все! Представляете? Нелепость какая! Но я о другом в этот момент думал, другое понял. Я понял, что истина везде, и вверху, в небе, и внизу, в земле, и во всем вокруг меня, а не только во мне самом, в моих мыслях и переживаниях, как мне раньше казалось. Даже в нелепости помереть в двух шагах от теплого дома – тоже истина! И она вне меня! Вы меня понимаете, Захар Тарасович?
Лесник кивнул, хотя ровным счетом ничего не понял; он видел, что зять замерз и никак не может справиться с дрожью, и предложил ему чаю с малиной.
– Ну что вы, Захар Тарасович, какой чай среди ночи? – отказался Шалентьев. – Я и без того возбужден. Знаете, наступает час – и человек понимает что-то главное в жизни и в себе. А главное – в истине жизни и смерти, в борьбе двух начал, а все остальное выеденного яйца не стоит. Прах, прах… Суета сует, как сказано в древней книге. Кстати, Захар Тарасович, вы в Библию не заглядывали?
– Заглядывал, – ответил тесть не сразу. – Зверства много, мути и того больше, а до правды поди доскребись… Все оттого, что одни выше других хотят быть, вот и пугают, пугают…
Не взгляни Шалентьев пытливо в глаза леснику, разговор на том бы и оборвался, а здесь как-то само собой у Шалентьева вырвалось еще несколько замечаний – уже о самом хозяине.
– Я так и не понял вас до конца, Захар Тарасович, – признался он после некоторой паузы, – хотя многое почувствовал. Вы ведь должны знать, чем я занимаюсь, так ведь?
– Ну, если ты на месте Тихона сидишь, чего же тут не понимать? – не стал отнекиваться лесник. – Оно в жизни чудно устроено… Тебе вот от него все досталось…
– Так получилось, – просто сказал Шалентьев, отвечая на скрыто прозвучавшее в голосе тестя недоумение. – Я не об этом, Захар Тарасович, я о другом. Вы умный человек, отчего же вы будто не берете всерьез того, что я делаю? Что, вы все это считаете, ненужным, лишним?
– Давай спать, Константин, – после некоторого раздумья отозвался лесник. – Куда мне в такие-то выси… Ты на то и учен, а я? У меня свой круг, я его и дотаптываю потихоньку… Я о том и Тихону, бывало, говорил… Мое такое дело, вот зима кончится, лес зазеленеет – и хорошо, и ладно… Мне теперь каждый зеленый лист по весне – благодать… Съездим с Денисом на погост, к своим могилкам в день поминовения. На людей посмотрю, с народом потолкую… Какого еще рожна надо? У меня сердце прозрело вроде к жизни…
На другой день Шалентьев опять попытался уговорить тестя согласиться на поездку в Москву, и тот, начиная сердиться всерьез, теперь уже наотрез отказался.
16
Особенно запомнился Денису день поминовения в год окончания третьего класса, уже в Зежске; год во многом для него переломный; в эту весну рано сошли снега, в начале апреля брызнула первая зелень в лугах, нежной дымкой незаметно поползла по опушкам лесов; дороги быстро просохли и установились, и Захар, продав несколько бидонов меда, прикатил на кордон мотоцикл, не устояв перед заветной мечтой правнука, давно уже, втайне и от деда, и от милиции освоившего эту машину, гонявшего ее по часу, а то и больше где-нибудь на глухой окраине Зежска и платившего за это удовольствие умельцам постарше, уже обзаведшимся собственной техникой, по рублю, по два, если желающих было много. Взяв с правнука слово не выезжать пока за пределы кордона, лесник успокоился, и жизнь продолжалась своим чередом, но теперь, к неудовольствию Дика, старавшегося в такие дни держаться подальше от Дениса, тишина довольно часто прерывалась стонущим воем мотора, чистый лесной воздух наполнялся бензиновой гарью. И даже добродушная корова Зорька, попадая в облако синеватого дыма, оставляемого мотоциклом, тревожилась и, прядая ушами и взбрыкивая, спешила в сторону.
На майские праздники той же весной Денису пришлось пережить и еще одно потрясение; неожиданно в Зежск, ничего не сказав матери, приехала Ксения, и, когда Дениса вызвали с урока, сказав, что за ним пришли и просят его выйти, он вначале даже не понял. Увидев в конце длинного коридора стоявшую у окна высокую, красивую женщину, он приостановился; оба они – и мать, и сын – какое-то время медлили, затем Денис, сильно вытянувшийся за последний год, остановившись в двух шагах от матери, негромко поздоровался.
– Здравствуй, Денис, здравствуй, – ответила Ксения, стараясь говорить спокойно и ласково и не замечать холодности и даже неприязни со стороны сына. – Ты меня прости, Денис, но я не могла иначе, мне необходимо увидеть тебя и поговорить. Мы можем куда-нибудь выйти, прогуляться… посидеть где нибудь вдвоем?
– Недалеко сквер есть, – ответил он, все с теми же холодными, напряженными глазами. – Там сейчас никого… только если в Москву будете уговаривать…
– Нет, нет, Денис, – испугалась она и невольно сильнее прижалась к подоконнику. – Нам надо поговорить, очень серьезно поговорить, и я прошу тебя… от этого зависит, может быть, вся моя жизнь…
– Вся ваша жизнь? – переспросил он, по-прежнему стараясь осознать и почувствовать, что перед ним стоит его родная мать и что с ней нужно разговаривать и вести себя как-то иначе, чем с другими, и в то же время совершенно не чувствуя никакого волнения, и только лишь болезненное любопытство заставляло его изредка вскидывать глаза и смотреть матери в лицо.
– Да, вся моя жизнь, – повторила Ксения дрогнувшим голосом, стараясь, расположить сына к себе и даже заискивая перед ним. – Ты уже большой мальчик, ты поймешь…
В этот момент мимо раскрытого окна на третьем этаже школы, спиной к которому стояла Ксения, истошно крича, прометнулось несколько грачей; они мелькнули и пропали, но с Денисом после этого что-то случилось, и он окончательно как бы заледенел; тут у него проснулось и окрепло саднящее усиливающееся чувство обиды, и он стал вспоминать, сколько и когда он видел ее, свою родную мать, в жизни, и выходило, что раза три или четыре; его внутренняя боль и заледенелость усиливались, и он окончательно перестал слышать ее слова или, вернее, слышал ее как бы урывками, одно прорывалось к нему, другое нет. И Ксения, долго и горячо (прошло не менее двух часов с начала их встречи) пытавшаяся убедить его в необходимости переменить образ жизни, вдруг увидела и поняла, что он не слушает и не слышит ее, и, охваченная приступом отчаяния, заплакала, и только тогда Денис вроде бы очнулся от своего странного, словно бы летаргического сна, но опять-таки ни жалости, ни сострадания к этой молодой и красивой женщине, своей матери, не ощутил, и хоть однажды выговорить это трудное, мучительное слово «мама», жгуче бившееся у него где-то в мозгу, заставить себя не мог, и Ксения, поняв, небрежно смахнув слезы, тоже слепо, издали улыбнулась ему.
– Значит, у нас ничего не выйдет, так я поняла, Денис? – спросила она, и он как бы впервые за все время их встречи услышал ее голос и до него дошел смысл ее слов.
– Нет, не получится, – сказал он просто. – Я знаю, вам трудно… Я никуда не поеду.
– Я говорила, Денис, о Париже, – сказала она. – Я не могу примириться с мыслью о том, что ты столько теряешь…
– Что я там забыл, в Париже, – удивился он, и в его отливающих сейчас стальной синью глазах мелькнула легкая насмешка. – Мне с дедом хорошо. Вы это не можете понять.
Ксения не выдержала, приткнула его голову к своему плечу, поцеловала в спутанные густые вихры и, не желая окончательно разрыдаться, быстро, не оглядываясь, пошла прочь, и лишь издали, когда он уже не мог видеть ее глаз, оглянулась, помахала рукой. Он не ответил; теперь в груди у него шевельнулась по-настоящему тяжелая, задавленная обида, он рванулся за угол, чтобы больше ничего не видеть, перемахнул какой-то невысокий забор и, забившись в молодые заросли бузины, долго сидел с горячими глазами, до крови кусая губы, а поздно вечером, когда над лесом уже густо высыпали крупные, чистые звезды, добравшись до кордона и пристроившись возле лесника, сразу почувствовавшего что-то неладное в парнишке, отмалчивался на все расспросы и только слушал о предстоявшем завтра дне поминовения; родной и привычный голос деда успокаивал, лесник обстоятельно рассказывал, что и пирог уже готов, и яйца сварены, и две четверти старой медовухи уже покоятся в бричке, для большей сохранности заботливо обложенные сеном, – и Денис начал отходить. Убаюкивающее тепло дома, со веема его звуками и запахами, охватывало, подступало со всех сторон; перед тем как отправиться спать, он спросил деда, можно ли вообще человеку быть без матери на белом свете, и лесник, ничего не ответив, лишь хлопнул парнишку по плечу и засмеялся; в ответ вначале неохотно, а затем и от всей души расхохотался и Денис. И на другой день, где-то ближе к полудню, они подъехали к густищинскому погосту – обширному песчаному косогору в старых ракитах и тополях. Народу на погост съехалось и сошлось уже порядочно; на обочине стояло несколько легковых автомашин, рядом с ними торчали мотоциклы с колясками и без колясок, было и десятка два подвод; густищинцы съезжались отовсюду: из Зежска, из ближних и дальних окрестных сел и соседних районов, две машины были даже с холмскими номерами.
Пристроив Серого в ряд с остальными лошадьми, на конской стороне, Захар, одетый во все новое, в начищенных еще с вечера кожаных мягких сапогах, сшитых по заказу, ослабил чересседельник, бросил коню охапку душистого лесного клевера; Серый покосился темным блестящим глазом и, тихонько заржав, потянулся мягкими губами к сену. Лесник кивнул правнуку, который привычно по-хозяйски помогал привести в порядок сбрую на коне, поправил шлею, сунул кнут на днище дрожек под сено, подальше от чужих глаз. И какое-то странное, непривычное, давно не испытываемое чувство открытия охватило Захара, и он не смог бы его объяснить; просто на какое-то время ему показалось, что самого его больше нет и глядит он откуда-то издалека и видит не своего подросшего правнука в сшитых на заказ сапожках, с копешкой русых волос, а свое близкое завершение… И старый лесник, чувствуя, как подступает к сердцу тихое успокоение, огляделся; он был еще зорок глазами, и знакомый простор полей, разлив лугов, начинавшихся сразу за песчаным косогором, и неширокий синеющий проблеск речки Густь, петлявшей среди майского разнотравья и уже начинавшей входить после весеннего сполоха в берега, и дальше – стеной встающие на горизонте леса, крыши Густищ, вытянувшиеся неровной линией с другой стороны, высокое, майское небо с редкими сверкающими облаками – все вокруг показалось ему тоже в чем-то другим, переменившимся. Над Густищами выросла вторая водонапорная башня, чуть в стороне поднялись коробки откормочного свинокомплекса, между погостом и Густищами поля прострочила бетонная автострада на Москву, прозванная в народе Хрущевкой в память об эпохе, когда была сработана эта дорога; перемены, конечно, были, но не они сейчас раздражали душу; просто, как всегда в этот день, начинал подступать особый настрой, просыпалась и поднималась с неведомого дна какая-то голодная тоска, неосознанное желание наконец-то понять главное в жизни и успокоиться. Народ прибывал; подъехала шумная компания Алдониных, внуков Фомы Куделина, судя по их громким, несдержанным голосам, бывших уже с утра навеселе; затем потянулись смиренной чередой старухи из Густищ, глухо повязанные к случаю темными платками, все, считай, ровесницы Захара; каждая из них несла кто кошелку, кто узелок, кто щегольскую сумку с застежками на молниях, с ними вместе с толстой суковатой палкой пришел и Фома и, подслеповато помаргивая, огляделся, тотчас приметил и своих внуков, и Захара, издали помахал ему рукой; пока не было совершено главное, лесник не захотел отвлекаться и, сделав вид, что не заметил ни самого Фомы, ни старух, взял из брички кошелку с пирогом и яйцами, четверть медовухи и направился на погост, по-прежнему стараясь ни с кем не останавливаться и не разговаривать, лишь коротко кивая встречным в ответ; Денис пошел за ним следом. По всему погосту тихо двигались люди; одни поправляли могилы, просевшие за зиму и весну, другие чинили и красили ограды, третьи просто сидели на скамеечках у могил своих близких молча, с отстраненными, тихими лицами, некоторые, собравшись по нескольку человек, разговаривали; иногда откуда-то из-за погоста доносились и более громкие молодые, веселые голоса, но они были чем-то инородным и не мешали происходящему на старом густищинском погосте приобщению живых к древнему таинству поминовения. Захар, а вслед за ним и Денис прошли в тот угол погоста, где на небольшом клочке земли, обнесенном стараниями Егора кованой железной оградой, покоились ушедшие из рода Дерюгиных и густо стояли дубовые и железные кресты; невысокие цементные пирамидки, сделанные с добавкой гранитной крошки, слегка отшлифованные, вошедшие в моду в последние два-три года, теснили друг друга на самом видном месте, недалеко от входа. Захар придирчиво окинул взглядом ограду; и столбики, и железная вязь, выкрашенная в темный, спокойный тон, нигде не похилились, стояли ровно. Свежая, уже порядочно отросшая трава зеленела вокруг могил и крестов; отворив дверцу, стараясь ступать помягче, Захар вошел в ограду. На могиле Ефросиньи земля в одном из углов, в головах, слегка просела, и Захар, взяв лопату, тут же подправил могилу. Карточка покойной на фарфоре, вделанная в самую сердцевину креста, сильно поблекла, но черты лица хорошо различались; Захар протер гладкую поверхность фотографии рукавом пиджака и долго, с какой-то полнившейся в душе тишиной всматривался в знакомое лицо, узнавая и не узнавая его. Денис, успевший все обойти и осмотреть в семейной ограде, устроился на низенькой скамеечке и стал раскладывать на столике, приваренном к ограде, постелив предварительно небольшую скатерку, привезенные запасы, пирог, яйца, поставил стаканы, затем водрузил на стол бутыль с медовухой. Отломив кусок пирога, Денисо хотел пойти побродить по погосту, посмотреть, что делает народ, но взглянул на деда и остался; он вспомнил, что в прошлую весну дед указал ему на тесный Зеленый прогал между могилами Ефросиньи и своей матери, бабки Авдотьи, и сказал, что здесь его место, мол, давно облюбовал, и вот сейчас дед опять тихо, с преобразившимся, разгладившимся лицом, не отрываясь смотрел именно на этот узенький зеленый прогальчик между двумя невысокими продолговатыми холмиками, увенчанными крестами. Забыв о пироге, с проваливающимся куда-то сердцем Денис подошел к деду и дернул его за руку; лесник очнулся, глянул, все понял, и его ладонь опустилась на голову парнишки.
– Иди, иди погуляй, вон народу-то сколько понаехало, – легонько подтолкнул он Дениса. – Иди, я тут, пока наших никого нет, посижу.
По-прежнему медля, раза два нерешительно оглянувшись, правнук ушел, и лесник проводил его взглядом, просветлевшим, как бы промытым каким-то целительным душевным иастоем; перед ним вдруг высветилась немереная, пугающая своей неоглядностью и безграничностью даль, и не осталось тесного погоста на песчаном косогоре, окруженном вековыми, дуплистыми ракитами. Он увидел своих мать и отца, которого почти не знал и потому никогда раньше не мог вспомнить, – и не дряхлых, немощных, а молодых, в силе; и дальше увидел деда, умершего через три года после рождения внука, но Захар сразу же безошибочно его признал, дед был громадного роста, в косую сажень, и рядом с ним, и еще дальше за ним виднелись, проступали из сверкающей дали новые и новые лица, и Захар, всматриваясь, тотчас их узнавал и определял, кто они есть ему по родству… И он подумал, что это не к добру, нет, не к добру, повторил он, не чувствуя, однако, ни страха, ни удивления; просто пришла пора и ему посреди бела дня увидеть свой корень, свой род… И тут он, подняв голову и отыскав взглядом лохматую белесую голову Дениса, мелькавшую вдали, среди народа, одобрительно кивнул; горизонты сдвинулись и замкнулись; он услышал настойчивый, по-майски неровный посвист ветра в ракитах и, чувствуя слабость, опустился на скамейку. В мире не было ни начала, ни конца, и Захар, переждав немного, вновь принялся наводить порядок в ограде, подмел дорожку, выдернул угнездившийся возле могилы матери куст репейника, изрубил его жилистые, цепкие корни, вывернув их лопатой.
Неизвестно когда в Густищах повелась на погосте рядом с могилами отцов и матерей, дедов и прадедов увековечивать и пропавших в последнюю войну, и тех, на кого пришла похоронка, и тех, кто вообще сгинул без вести, затерялся на немереных дорогах войны и послевоенного лихолетья. Ставили те же простые цементные пирамидки с выдавленными в них еще при изготовлении по сырому материалу именами и с гнездами для карточек, если они у кого сохранились, и в некоторых оградах их насчитывалось до пяти и больше; а в самом дальнем конце погоста, где издавна хоронили Антиповых (это была одна из самых древних и плодовитых густищинских фамилий, из поколения в поколение производившая на белый свет одних только мужиков, невысоких ростом, злобноватых и стяжливых), тесным рядком стояло целых девятнадцать таких молчаливых и жутковатых своей многочисленностью свидетельств с полуисчезнувшими от дождей, метелей и ветров именами – все мужское поголовье Антиповых сгинуло на войне, пятеро же остававшихся после оккупации ребятишек подорвались в один раз, собравшись в тесный кружок возле мины в собственном огороде, и пирамидки сгинувшему роду Антиповых, как взрослым, так и малым, покупали и ставили всем селом – оставшейся в живых старухе Наталье Антиповой сделать это было не под силу.
На майские праздники той же весной Денису пришлось пережить и еще одно потрясение; неожиданно в Зежск, ничего не сказав матери, приехала Ксения, и, когда Дениса вызвали с урока, сказав, что за ним пришли и просят его выйти, он вначале даже не понял. Увидев в конце длинного коридора стоявшую у окна высокую, красивую женщину, он приостановился; оба они – и мать, и сын – какое-то время медлили, затем Денис, сильно вытянувшийся за последний год, остановившись в двух шагах от матери, негромко поздоровался.
– Здравствуй, Денис, здравствуй, – ответила Ксения, стараясь говорить спокойно и ласково и не замечать холодности и даже неприязни со стороны сына. – Ты меня прости, Денис, но я не могла иначе, мне необходимо увидеть тебя и поговорить. Мы можем куда-нибудь выйти, прогуляться… посидеть где нибудь вдвоем?
– Недалеко сквер есть, – ответил он, все с теми же холодными, напряженными глазами. – Там сейчас никого… только если в Москву будете уговаривать…
– Нет, нет, Денис, – испугалась она и невольно сильнее прижалась к подоконнику. – Нам надо поговорить, очень серьезно поговорить, и я прошу тебя… от этого зависит, может быть, вся моя жизнь…
– Вся ваша жизнь? – переспросил он, по-прежнему стараясь осознать и почувствовать, что перед ним стоит его родная мать и что с ней нужно разговаривать и вести себя как-то иначе, чем с другими, и в то же время совершенно не чувствуя никакого волнения, и только лишь болезненное любопытство заставляло его изредка вскидывать глаза и смотреть матери в лицо.
– Да, вся моя жизнь, – повторила Ксения дрогнувшим голосом, стараясь, расположить сына к себе и даже заискивая перед ним. – Ты уже большой мальчик, ты поймешь…
В этот момент мимо раскрытого окна на третьем этаже школы, спиной к которому стояла Ксения, истошно крича, прометнулось несколько грачей; они мелькнули и пропали, но с Денисом после этого что-то случилось, и он окончательно как бы заледенел; тут у него проснулось и окрепло саднящее усиливающееся чувство обиды, и он стал вспоминать, сколько и когда он видел ее, свою родную мать, в жизни, и выходило, что раза три или четыре; его внутренняя боль и заледенелость усиливались, и он окончательно перестал слышать ее слова или, вернее, слышал ее как бы урывками, одно прорывалось к нему, другое нет. И Ксения, долго и горячо (прошло не менее двух часов с начала их встречи) пытавшаяся убедить его в необходимости переменить образ жизни, вдруг увидела и поняла, что он не слушает и не слышит ее, и, охваченная приступом отчаяния, заплакала, и только тогда Денис вроде бы очнулся от своего странного, словно бы летаргического сна, но опять-таки ни жалости, ни сострадания к этой молодой и красивой женщине, своей матери, не ощутил, и хоть однажды выговорить это трудное, мучительное слово «мама», жгуче бившееся у него где-то в мозгу, заставить себя не мог, и Ксения, поняв, небрежно смахнув слезы, тоже слепо, издали улыбнулась ему.
– Значит, у нас ничего не выйдет, так я поняла, Денис? – спросила она, и он как бы впервые за все время их встречи услышал ее голос и до него дошел смысл ее слов.
– Нет, не получится, – сказал он просто. – Я знаю, вам трудно… Я никуда не поеду.
– Я говорила, Денис, о Париже, – сказала она. – Я не могу примириться с мыслью о том, что ты столько теряешь…
– Что я там забыл, в Париже, – удивился он, и в его отливающих сейчас стальной синью глазах мелькнула легкая насмешка. – Мне с дедом хорошо. Вы это не можете понять.
Ксения не выдержала, приткнула его голову к своему плечу, поцеловала в спутанные густые вихры и, не желая окончательно разрыдаться, быстро, не оглядываясь, пошла прочь, и лишь издали, когда он уже не мог видеть ее глаз, оглянулась, помахала рукой. Он не ответил; теперь в груди у него шевельнулась по-настоящему тяжелая, задавленная обида, он рванулся за угол, чтобы больше ничего не видеть, перемахнул какой-то невысокий забор и, забившись в молодые заросли бузины, долго сидел с горячими глазами, до крови кусая губы, а поздно вечером, когда над лесом уже густо высыпали крупные, чистые звезды, добравшись до кордона и пристроившись возле лесника, сразу почувствовавшего что-то неладное в парнишке, отмалчивался на все расспросы и только слушал о предстоявшем завтра дне поминовения; родной и привычный голос деда успокаивал, лесник обстоятельно рассказывал, что и пирог уже готов, и яйца сварены, и две четверти старой медовухи уже покоятся в бричке, для большей сохранности заботливо обложенные сеном, – и Денис начал отходить. Убаюкивающее тепло дома, со веема его звуками и запахами, охватывало, подступало со всех сторон; перед тем как отправиться спать, он спросил деда, можно ли вообще человеку быть без матери на белом свете, и лесник, ничего не ответив, лишь хлопнул парнишку по плечу и засмеялся; в ответ вначале неохотно, а затем и от всей души расхохотался и Денис. И на другой день, где-то ближе к полудню, они подъехали к густищинскому погосту – обширному песчаному косогору в старых ракитах и тополях. Народу на погост съехалось и сошлось уже порядочно; на обочине стояло несколько легковых автомашин, рядом с ними торчали мотоциклы с колясками и без колясок, было и десятка два подвод; густищинцы съезжались отовсюду: из Зежска, из ближних и дальних окрестных сел и соседних районов, две машины были даже с холмскими номерами.
Пристроив Серого в ряд с остальными лошадьми, на конской стороне, Захар, одетый во все новое, в начищенных еще с вечера кожаных мягких сапогах, сшитых по заказу, ослабил чересседельник, бросил коню охапку душистого лесного клевера; Серый покосился темным блестящим глазом и, тихонько заржав, потянулся мягкими губами к сену. Лесник кивнул правнуку, который привычно по-хозяйски помогал привести в порядок сбрую на коне, поправил шлею, сунул кнут на днище дрожек под сено, подальше от чужих глаз. И какое-то странное, непривычное, давно не испытываемое чувство открытия охватило Захара, и он не смог бы его объяснить; просто на какое-то время ему показалось, что самого его больше нет и глядит он откуда-то издалека и видит не своего подросшего правнука в сшитых на заказ сапожках, с копешкой русых волос, а свое близкое завершение… И старый лесник, чувствуя, как подступает к сердцу тихое успокоение, огляделся; он был еще зорок глазами, и знакомый простор полей, разлив лугов, начинавшихся сразу за песчаным косогором, и неширокий синеющий проблеск речки Густь, петлявшей среди майского разнотравья и уже начинавшей входить после весеннего сполоха в берега, и дальше – стеной встающие на горизонте леса, крыши Густищ, вытянувшиеся неровной линией с другой стороны, высокое, майское небо с редкими сверкающими облаками – все вокруг показалось ему тоже в чем-то другим, переменившимся. Над Густищами выросла вторая водонапорная башня, чуть в стороне поднялись коробки откормочного свинокомплекса, между погостом и Густищами поля прострочила бетонная автострада на Москву, прозванная в народе Хрущевкой в память об эпохе, когда была сработана эта дорога; перемены, конечно, были, но не они сейчас раздражали душу; просто, как всегда в этот день, начинал подступать особый настрой, просыпалась и поднималась с неведомого дна какая-то голодная тоска, неосознанное желание наконец-то понять главное в жизни и успокоиться. Народ прибывал; подъехала шумная компания Алдониных, внуков Фомы Куделина, судя по их громким, несдержанным голосам, бывших уже с утра навеселе; затем потянулись смиренной чередой старухи из Густищ, глухо повязанные к случаю темными платками, все, считай, ровесницы Захара; каждая из них несла кто кошелку, кто узелок, кто щегольскую сумку с застежками на молниях, с ними вместе с толстой суковатой палкой пришел и Фома и, подслеповато помаргивая, огляделся, тотчас приметил и своих внуков, и Захара, издали помахал ему рукой; пока не было совершено главное, лесник не захотел отвлекаться и, сделав вид, что не заметил ни самого Фомы, ни старух, взял из брички кошелку с пирогом и яйцами, четверть медовухи и направился на погост, по-прежнему стараясь ни с кем не останавливаться и не разговаривать, лишь коротко кивая встречным в ответ; Денис пошел за ним следом. По всему погосту тихо двигались люди; одни поправляли могилы, просевшие за зиму и весну, другие чинили и красили ограды, третьи просто сидели на скамеечках у могил своих близких молча, с отстраненными, тихими лицами, некоторые, собравшись по нескольку человек, разговаривали; иногда откуда-то из-за погоста доносились и более громкие молодые, веселые голоса, но они были чем-то инородным и не мешали происходящему на старом густищинском погосте приобщению живых к древнему таинству поминовения. Захар, а вслед за ним и Денис прошли в тот угол погоста, где на небольшом клочке земли, обнесенном стараниями Егора кованой железной оградой, покоились ушедшие из рода Дерюгиных и густо стояли дубовые и железные кресты; невысокие цементные пирамидки, сделанные с добавкой гранитной крошки, слегка отшлифованные, вошедшие в моду в последние два-три года, теснили друг друга на самом видном месте, недалеко от входа. Захар придирчиво окинул взглядом ограду; и столбики, и железная вязь, выкрашенная в темный, спокойный тон, нигде не похилились, стояли ровно. Свежая, уже порядочно отросшая трава зеленела вокруг могил и крестов; отворив дверцу, стараясь ступать помягче, Захар вошел в ограду. На могиле Ефросиньи земля в одном из углов, в головах, слегка просела, и Захар, взяв лопату, тут же подправил могилу. Карточка покойной на фарфоре, вделанная в самую сердцевину креста, сильно поблекла, но черты лица хорошо различались; Захар протер гладкую поверхность фотографии рукавом пиджака и долго, с какой-то полнившейся в душе тишиной всматривался в знакомое лицо, узнавая и не узнавая его. Денис, успевший все обойти и осмотреть в семейной ограде, устроился на низенькой скамеечке и стал раскладывать на столике, приваренном к ограде, постелив предварительно небольшую скатерку, привезенные запасы, пирог, яйца, поставил стаканы, затем водрузил на стол бутыль с медовухой. Отломив кусок пирога, Денисо хотел пойти побродить по погосту, посмотреть, что делает народ, но взглянул на деда и остался; он вспомнил, что в прошлую весну дед указал ему на тесный Зеленый прогал между могилами Ефросиньи и своей матери, бабки Авдотьи, и сказал, что здесь его место, мол, давно облюбовал, и вот сейчас дед опять тихо, с преобразившимся, разгладившимся лицом, не отрываясь смотрел именно на этот узенький зеленый прогальчик между двумя невысокими продолговатыми холмиками, увенчанными крестами. Забыв о пироге, с проваливающимся куда-то сердцем Денис подошел к деду и дернул его за руку; лесник очнулся, глянул, все понял, и его ладонь опустилась на голову парнишки.
– Иди, иди погуляй, вон народу-то сколько понаехало, – легонько подтолкнул он Дениса. – Иди, я тут, пока наших никого нет, посижу.
По-прежнему медля, раза два нерешительно оглянувшись, правнук ушел, и лесник проводил его взглядом, просветлевшим, как бы промытым каким-то целительным душевным иастоем; перед ним вдруг высветилась немереная, пугающая своей неоглядностью и безграничностью даль, и не осталось тесного погоста на песчаном косогоре, окруженном вековыми, дуплистыми ракитами. Он увидел своих мать и отца, которого почти не знал и потому никогда раньше не мог вспомнить, – и не дряхлых, немощных, а молодых, в силе; и дальше увидел деда, умершего через три года после рождения внука, но Захар сразу же безошибочно его признал, дед был громадного роста, в косую сажень, и рядом с ним, и еще дальше за ним виднелись, проступали из сверкающей дали новые и новые лица, и Захар, всматриваясь, тотчас их узнавал и определял, кто они есть ему по родству… И он подумал, что это не к добру, нет, не к добру, повторил он, не чувствуя, однако, ни страха, ни удивления; просто пришла пора и ему посреди бела дня увидеть свой корень, свой род… И тут он, подняв голову и отыскав взглядом лохматую белесую голову Дениса, мелькавшую вдали, среди народа, одобрительно кивнул; горизонты сдвинулись и замкнулись; он услышал настойчивый, по-майски неровный посвист ветра в ракитах и, чувствуя слабость, опустился на скамейку. В мире не было ни начала, ни конца, и Захар, переждав немного, вновь принялся наводить порядок в ограде, подмел дорожку, выдернул угнездившийся возле могилы матери куст репейника, изрубил его жилистые, цепкие корни, вывернув их лопатой.
Неизвестно когда в Густищах повелась на погосте рядом с могилами отцов и матерей, дедов и прадедов увековечивать и пропавших в последнюю войну, и тех, на кого пришла похоронка, и тех, кто вообще сгинул без вести, затерялся на немереных дорогах войны и послевоенного лихолетья. Ставили те же простые цементные пирамидки с выдавленными в них еще при изготовлении по сырому материалу именами и с гнездами для карточек, если они у кого сохранились, и в некоторых оградах их насчитывалось до пяти и больше; а в самом дальнем конце погоста, где издавна хоронили Антиповых (это была одна из самых древних и плодовитых густищинских фамилий, из поколения в поколение производившая на белый свет одних только мужиков, невысоких ростом, злобноватых и стяжливых), тесным рядком стояло целых девятнадцать таких молчаливых и жутковатых своей многочисленностью свидетельств с полуисчезнувшими от дождей, метелей и ветров именами – все мужское поголовье Антиповых сгинуло на войне, пятеро же остававшихся после оккупации ребятишек подорвались в один раз, собравшись в тесный кружок возле мины в собственном огороде, и пирамидки сгинувшему роду Антиповых, как взрослым, так и малым, покупали и ставили всем селом – оставшейся в живых старухе Наталье Антиповой сделать это было не под силу.