Страница:
Зеленые беспощадные глаза Тулича беспокойно устремились в лесной сумрак, еще один тяжелый бесконечный день кончался, становилось заметно прохладней.
– Лесу здесь хватит на сто лет, – по-молодому открыто улыбнулся Раков. – Надо сразу наметить место под поселок, разумеется, обязательно под кладбище – русский человек неравнодушен к могилам. Что-то Кузина не вижу, – вспомнил неожиданно он о втором своем заместителе по хозяйственной части. – Надо нам собраться, поговорить. Без большой мечты, без большой цели нам намеченное не осилить!
Тулич, коротко дернув левой щекой, цепко окинул берег, заваленный уродливой людской массой, его тонкиз губы сложились в непонятную длинную усмешку.
– У Кузина сейчас хватает дел, – сказал он. – А этот Афанасий Коржев со своим выводком мужик работящий. Такие нужны Советской власти, таких можно как-нибудь поберечь для исполнения именно этой большой мечты. Выше, в тридцати верстах, лагерь для особо злостных – там медные рудники. Весь наш материал предстоит отсортировать, определенный процент придется отправить туда. Русский мужик должен быть готов к строительству подлинного социализма. Надолго и прочно.
Нервный тик вновь прошел по длинному лицу Тулича; с неожиданной тоской начальник спецлагеря подумал о невозможности жить на этом берегу отдельно от Тулича, их захлестнуло одной петлей, с каждым днем и годом она будет становиться лишь крепче.
Начинало темнеть, из тайги на холодную реку ползли сизые неровные сумерки, по всему берегу загорались сотни костров; дети переносили огонь с одного очага к другому. Даже через добротную кожу куртки потянуло сыростью от реки; Раков ощутил успокаивающую, спасительную тяжесть высококачественного шведского металла; устраиваясь в этот вечер на ночлег в брезентовой палатке, поставленной для него, Раков впервые не отказался от налитого ему Туличем синевато-прозрачного спирта, слегка разбавленного студеной водой из ручья. Всю ночь он видел один-единственный нескончаемый сон – ему снилась белая, отсвечивающая холодным солнцем гладь реки, вновь и вновь пытаясь переплыть ее, он оказывался каждый раз на одном и том же месте.
А наутро началась новая жизнь; за месяц сложили из толстых бревен здание комендатуры на самом высоком, здоровом месте, выбранном Туличем по совету Кузина – заместителя начальника спецлагеря по хозчасти; к комендатуре прирубили глухой, из двух отделений, карцер, затем поставили барачный лазарет с отдельной каморкой для фельдшера. Торговую точку, пункт для выдачи пайка, пекарню, столовую объединили под одной крышей; воздвигли и жилье для команды охранников, печи складывали из местного камня, добываемого тут же на берегу и разбиваемого на посильные куски кувалдами и ломами. По другую сторону ручья ссыльные семьи зарывались в землю; яму метра в полтора глубины укрепляли по бокам жердями, клали толстую, как правило не ошкуренную за неимением времени и сил, поперечину, на нее набрасывали накат, щели затыкали мхом, из того же дикого камня ладили печурки, выводили кое-как трубы, обмазывали их глиной, сверху наваливался толстый слой земли, а на него для тепла набрасывали еловые ветки, листья, мох, сухую траву. Окон почти никто не делал – не имелось ни стекла, ни рам; двери приспособились вязать из тесаных плах, щели изнутри на ночь затыкали всяким тряпьем, мхом или травой. В землянках ладили для тепла сплошные, на всю семью нары из тех же еловых или березовых жердей, выстилали их лесным мхом потолще; заготовляли лучину для освещения, подвешивая ее пучками к потолку. Готовили на зиму дрова, в первую очередь для комендантского поселка, затем для себя.
Через месяц пришла еще одна последняя баржа с мукой, керосином, дверными петлями, несколькими ящиками стекла, инструментом для предстоящего разворота лесных работ; прибыло и несколько сот фуфаек, брезентовые рукавицы и почему-то резиновые, клееные глубокие галоши; по весне было обещано завезти для лесных работ сотни две лошадей; началось строительство конюшен. Уже входила в норму всесильная магическая власть пайки – шестьсот граммов хлеба на рабочего и четыреста на детей; и то, если родители выполняли норму; дети, начиная с шести лет, обязывались выполнять общественно полезные работы, необходимые для укрепления фундамента социализма, как объявил на митинге, дергая щекой, комиссар Тулич, иначе они тоже лишались своей пайки. У пробудившейся для новой справедливой жизни России оставался только один путь – кровавые вечные звезды впереди и мутные зыбкие горизонты, самой тверди под ногами пока не ощущалось; болота, бездорожье приходилось гатить самым дешевым и пока самым возобновимым материалом….
Как-то незаметно осыпалась хвоя лиственниц, пожухли и оголились березовые и осиновые низины, из-под земли по берегу стал гуще валить дым из труб, словно задымила сама земля. Тулич, собрав очередной митинг, сообщил о великодушии Советской власти, партии и лично товарища Сталина, проявленном к поселенцам спецлагеря Хибраты, о предоставляемой им возможности загладить свое преступное прошлое. И зачитал приказ по спецлагерю, в котором особенно выделил пункт; в каждой семье, в каждой бригаде все отвечают за одного, один за всех и за прогрешения одного расплачиваться будут все без исключения. А затем пришли планы и нормы на лесные работы, начались изнурительные, отупляющие зимние таежные лесозаготовки с обязательным выволакиванием готовых к сплаву бревен на самый берег реки.
По другую сторону от самого маленького на нарах было место отцу с матерью и девками – Варьке, Парашке, Саньке, Клашке – все они были старше Андрейки, все ходили на лесосеку, сносили в кучу сучья, волочили на гнутых полозьях бревна из тайги к берегу реки и все получали пайки; девки работали споро и дружно, казались крепче своих братьев; по вечерам, запаливши лучины, девки чинили на всю семью одежду, шили из мешковины рукавицы, шепотом, не разберешь, о чем-то переговаривались и пересмеивались. По нужде в студеные звонкие ночи ходили в тамбур за дверь, где стояла общая деревянная бадья, выдолбленная отцом из толстого березового кругляша. В тамбуре было несколько ступенек, ведущих наверх, к наружной двери, открывавшейся вовнутрь; снегу за иную ночь наметало много, заваливало и трубу, и самую дверь – тогда на свет Божий приходилось выбираться с трудом, прокапывая в снегу глубокие каналы.
О прежней, беспечальной и сытой жизни Андрейка забыл как-то быстро и бесповоротно; запахи мяса, молока, масла, белых, пахучих пирогов с маком или яйцами испарились из его памяти безвозвратно, зато приходящий во сне Христос с жидкой бороденкой покойного дедушки обязательно украдкой от других совал Андрейке ломоть сдобного пасхального кулича, с хрустящей маслянистой корочкой. Давясь, Андрейка набивал им рот, жадно глотал, стараясь, чтобы другие не заметили, но и кулич, пышный, вкусный, вызывающий судороги в пустом, ссохшемся желудке, тоже почему-то был без запаха. Христос жалеючи, с какой-то непереносимой лаской смотрел на Андрейку слезящимися очами, беззвучно шептал что-то запавшими дедушкиными губами. Сегодня тоже, едва Андрейка угрелся на своем месте, вой поднявшейся метели, проникавший в землянку, утих, отдалился; в тайге на лесосеке выдался какой-то неудачный день; отец и старшие братья долго не могли свалить толстую лиственницу, затем распилить на бревна, и пришлось всей семьей подваживать непосильную лесину, высвобождая зажатую пилу; нормы никак не получалось, девки, таскавшие бревна к берегу, совсем выбились из сил. Дорогу в этот день то и дело переметало, но затем, уже под вечер, довольно быстро и удачно свалили две старые ели, стоявшие на самой границе их семейной делянки, перехватив их у соседа. В уже надвигающихся сумерках приемщик на берегу, торопясь, замерив их последнюю ходку, выдал талоны на семейную пайку. Андрейка знал, что о завтрашнем хлебе лучше не думать; со всех сторон слышалось сопение и всхлипы. Мать о чем-то шепталась с отцом; так и не дождавшись отцовского голоса, Андрейка снова увидел Иисуса Христа в белых сверкающих ризах, с куском белого пасхального кулича, румянившегося подсохшей от сладкого меда корочкой. Тотчас в животе больно задергалось, рот наполнился тягучей слюной; не успел Андрейка откусить, рядом приподнял голову Демьянка и, светя провалившимися глазами, попросил дать куличика и ему. «Дармоед, нахлебник», – сказал ему Андрейка, отщипывая и протягивая маленький кусочек брату. Тот выхватил хлеб у него из рук прямо зубами, и тотчас между ними стала падать старая высокая ель, рассыпая за собой толстый блестящий хвост снежной пыли; Андрейка, проваливаясь в сугробах, бросился в сторону, застрял, слыша непрерывный пронзительный крик Демьяна. «Хлеба! Хлеба!» – крик этот леденил у Андрейки нутро. Он вскочил и сел, дрожа от страха; девки, еще не ложившиеся, сбились в кучу у горящей лучины, мать рядом с ними тихо, бессильно плакала, старшие братья по-прежнему спали, а отец, темный и страшный, пригнувшись, держал на руках Демьянку, у которого ползло изо рта и носа что-то липкое и темное. Демьянка натужно изгибался хлипким тельцем, хватался руками за шею отца, за его лицо, за воздух, а отец лишь сильнее прижимал его к себе и затем, немного подержав и, с застывшей мукой в глазах, заглянув в лицо сына, начавшее потихоньку расправляться и успокаиваться от тяжести жизни, осторожно опустил его у края нар, перекрестился и сказал:
– Теперь ему покойно, отмучился… Бог его пожалел…
Андрейка не отрываясь смотрел на тоненькие, какие-то паучьи, высохшие до кости ножки братца, шевельнувшись раз, другой, они слабо дернулись, опали и стали вытягиваться. Подошла мать, тряпицей вытерла лицо и шею сына от кровавой рвоты, закрыла ему глаза.
– Могилку-то не выдолбишь, сил не хватит, – уронил отец. – Под снег до тепла надо бы положить…. Пайку-то все одно делать… жить надо… Давайте спать, девки, вон к порогу положим, на чурбаки, ему теперь все одно… не обидится… Не ревите вы, дуры, до весны во-он сколько, не вытянул Демьянка такой каторги от коммунизму… Бог смилостивился, прибрал пораньше, радоваться надо… Завтра заявлю, все одно на него пайки не дают…
– Ой, папаня, жутко-то как, – сказала из гурта сбившихся девок Санька, всхлипнула, тут же испуганно прихлопнула рот ладонью.
Отец положил умершего на брошенный плашмя чурбачок, мать прикрыла его куском мешковины, и все полезли на свои места; старшие братья, умученные тяжким рабочим днем, так и не проснулись, и Андрейка, инстинктивно отодвигаясь от места, на котором только что лежал умерший Демьянка, подсунулся под самый бок Мишки, угрелся, закрыл глаза, чтобы не было страшно. Ему все казалось, что Демьянка подымется и вернется на свое место; лучина в землянке догорела, и осталась душноватая, всхлипывающая тьма; потом Андрейка услышал ветер над землянкой и какой-то шорох; в накате и за жердями в стенах землянки давно поселились мыши, и по ночам они ходили под нарами, подбирая оставшиеся от людей крохи пригодной нищи, грызли дерево, сено и мох, одежду и портянки, пропитанные человеческим потом. Тайная жизнь мышей всегда успокаивала Андрейку, а вскоре к нему опять пришел Иисус Христос, накрыл его белой полой своей ризы, протянул ломоть белого хлеба. Кто то стал дергать Андрейку за ногу, затем послышался уставший материнский голос. Пришла пора вставать и собираться на работу. Андрейка сжался под своей одеждой в комочек, но тотчас, вспомнив о пайке хлеба и о кружке крутого кипятку, вскочил. Мертвого Демьянки уже не было в землянке; отец, опасаясь мышей и другой подземной живности, тотчас приспособившейся жить рядом с человеком, вынес маленького покойничка и положил возле выхода в снег, предварительно хорошенько утоптав его снизу, затем старательно умяв и сверху; теперь Демьянка лежал в крепком ледяном домике, сам закаменевший и вечный, ему были теперь не страшны никакие мыши и морозы. Пережевывая кровоточащими деснами свою пайку тяжелого, словно из сгустившейся глины хлеба, запивая его горячей водой, Андрейка думал, вздыхал – хорошо бы лечь рядом с братом в белый, мягкий снег, не идти на целый день в тайгу выполнять семейную пайку, опять заснуть и увидеть Иисуса Христа.
Все тело у Андрейки ноет, но он тупо, покорно вместе со всеми собирается, заматывает ноги просохшими за ночь портянками, сует их в глубокие резиновые калоши, подвязывает веревками; рукавицы давно изодраны, сестры с трудом кое-как за вечер их залатали; одеваться надо тщательно, стеганые телогрейки выдали только старшим, а у Андрейки одежда с бору да с сосенки. Старшие его жалеют, стараются потихоньку освободить от урока, сделать работу за него, но и самому Андройке не хочется сидеть на шее у других. Он отталкивает руки матери, проверяющей, хорошо ли он обулся, и ворчит, что он уже не маленький, и видит ее грустные, страдающие глаза; вчерашние радость и опора нынче становятся бедой. Дня два назад Андрейка сам слышал отцовские попреки матери: нарожала, мол, кучу, вот теперь и попробуй накорми всех.
На улице темно, морозная заря едва-едва прорезывается над тайгой, по всему поселку движутся люди, тянутся к своим лесосекам. Мороз обжигает, сушит дыхание, и вместе с воздухом, со свистом, проходящим в легкие, стынет, замерзает все внутри. Старшие братья несут пилы и топоры, сестры – чугунный, выданный уже здесь, на спецпоселепии, котел с проволочной ручкой; в обед в нем натопят снегу, бросят горсть муки – работники получат по кружке болтушки. Отец идет не оглядываясь, все-таки малость припозднились сегодня против других, а погода не радует: по темному гладкому льду с жестяным шорохом змеится поземка. На противоположном берегу, где находятся лесосеки более пятисот семей ссыльных, в предрассветной темени гуще и гуще вспыхивают костры – некоторые уже работают. В ясном морозном небе бледнеют острые звезды. Отец невольно увеличивает шаги, и за ним поспешает семья; теперь, пожалуй, никто уже, кроме матери, не помнит о лежавшем в снегу маленьком покойнике. Теперь все думают только о норме, о кубиках, о необходимости свалить их с корня, обрубить, распилить по размеру, выволочь на берег и сдать приемщику, чтобы получить талоны на завтрашнюю пайку; было бы хорошо заготовить и несколько бревен про запас, ведь день на день не приходится. Теперь семью объединяет именно такая мысль; думает об этом же и Андрейка. Под снегом у них уже спрятана почти недельная норма готового леса, отец как-то даже проронил у костра, хлебая сдобренный еловой хвоей кипяток, что самая бедовая пора декабрь да январь, а там день прибавится, в тайге светлее станет.
На делянке Андрейка, не ожидая напоминания, первым делом берет приготовленный заранее сухой сосновый сук, идет к ближайшему костру у соседей по работе, переносит огонь к себе и разводит свой собственный костер – это его первейшая обязанность. Он сопит, набирает в груди побольше воздуху, изо всех сил дует, и, когда крошечное пламя начинает потихоньку пожирать еловые ветки, он некоторое время позволяет себе поблаженствовать, протянуть к живительному огоньку стынущие руки, освободив их от негреющих рукавиц; это все еще как бы дополнительно входит в ночной отдых, от тепла Андрейке вновь хочется спать, но вот он слышит далекий голос отца, вздрагивает и, встряхнувшись, вспоминает, что рабочий день наступил и нужно вырабатывать пайку. И уже чувствует поднимающуюся откуда-то изнутри тихую, упорную злость.
Преодолевая сонливость, он встал, подбросил в костер веток; на делянку тусклым серебром просочился рассвет, мороз продолжал усиливаться. Работа шла вовсю, впрягшись в волокушу, девки уже тащили первые два бревна на берег, мать откапывала снег от намеченных к валке деревьев, старшие Мишка да Иван обрубали нижние омертвевшие сучья. Затем начала равномерно шоркать пила, с вечера выправленная и разведенная отцом. Не убранные со вчерашнего дня сучья так и остались неубранными; неделя выдалась бесснежная, и, если на делянку заявится десятник, выволочки от отца не миновать. Андрейка стал таскать сучья, складывать их в кучу; тяжелые, почти непосильные, он волок по одному, поменьше – по два, по три; время от времени он наведывался к костру подбросить сучьев в огонь. Над тайгой встало маленькое, холодное, злое солнцо. Андрейка, прищурившись, полюбовался на него, вздохнул, набил чистым снегом котел, с трудом подвесил его на перекладину рядом с костром. Девки несколько раз возвращались с берега с порожней волокушей и, вновь выгибаясь от усилия, уволакивали нагруженную; иногда Андрейку звали к ним чго-нибудь подержать или поднять. Отец со старшими сыновьями уже свалили десяток старых елей, сучьев стало снова хоть отбавляй; теперь уже и мать с одним из братьев, вооружившись топорами, обрубала ветки; иногда топор срывался – настывшая сталь долго красиво звенела. Андрейка любил жечь сосновые или еловые ветки, от них уносились в небо целые снопы трескучих искр, жар распространялся далеко вокруг, и, когда к костру на минутку-другую кто-нибудь подходил отогреть закоченевшие руки, Андрейка радостно суетился. Он уже знал, что сегодня день будет не трудный, ель – мягкое, податливое дерево; его и пилить легче, и волочь на берег сподручнее; от этой мысли и самому ему веселей собирать в охапки еловые, пахшие морозом и крепкой лесной смолой ветки, стаскивать их в кучи, иногда проваливаясь в снег чуть ли не с головой.
Андрейка точно определил нужный час, сильнее обычного подсасывало в пустом желудке; собрав разбросанные по снегу еловые лапы, некоторые отбросив в сторону, он прошелся по ним, втаптывая в снег. На этой елке уцелело много шишек, он отложил в сторону ветки, особенно богатые урожаем; между чешуйками в шишках гнездились маленькие коричневые семена на прозрачных крылышках; извлекая их и растирая затем зубами, можно было ощутить во рту и даже в желудке приятный маслянистый дух. А пока Андрейка отломил от застывшей еловой почки самую верхушку и стал медленно жевать; горьковатая слюна заполнила рот. Андрейка подлез под собранную еловую кучу, поднатужился, приподнял ее и поволок к костру, как муравей, невидимый под своей ношей. Казалось, большая схапка пушистых еловых веток сама ползет по блестящему от холодного солнца снегу, но на полпути она остановилась; сколько Андрейка ни пыхтел, ноги больше не слушались, не хотели двигаться, подламывались. Он съежился под своей ношей, затих, из желудка поднималось что-то невыносимо горькое, перед глазами пошли мутные круги. «Господи Боже, добрый мой дяденька Иисус Христос, – сказал Андрейка, уткнувшись маленьким костлявым лбом прямо в снег, – забери меня, ради Бога, куда-нибудь с собой, я тебе что хочешь буду делать, воды нагрею, ноги тебе помою… забери…»
Подошел от костра отец, давно посматривавший в его сторону, сгреб сына вместе с ношей и в несколько шагов перенес к костру. Опустившись на кучу веток, он усадил обессилевшего мальчонку рядом, поправил на нем изорванную, с торчащими клочьями серой ваты шапчонку.
– Я ничего, – еле слышно сказал Андрейка, с усилием проглатывая перехватившую горло горечь. – Споткнулся…
– Сиди, сиди, – сказал отец, крепче прижимая его к себе. – Горяченького похлебаешь, отпустит… Отдыхай, сынок, давай ноги погрею, портянки просушу…
Андрейка стал было отказываться и говорить, что у него все хорошо, но отец, пододвинувшись ближе к огню, разул его, размотал портянки, стал греть ему ноги, растирая ступни твердыми, жесткими ладонями. Андрейка, от тепла и непривычной отцовской ласки совсем разомлев, закрыл глаза; теперь ему и есть не хотелось. Он прижался к отцу крепче, задремал и тут же, словно его что толкнуло, подхватился. Костер все так же жарко потрескивал и грел; мать в обтрепанной грубой юбке помешивала палкой болтушку; девки сушили рукавицы, привычно о чем-то перешептываясь.
– Папаня, слышь, – тихо позвал Андрейка, напряженно уставившись куда-то перед собой. – Положи меня рядом с Демьянкой под снег… там тихо-тихо, мыши живут… Там тепло, я там пригреюсь, засну… не хочу я никакой пайки, заморился, мочи моей больше нет…
Пробуждаясь от оцепенения в изработанном до полного бесчувствия теле, Коржев, неловко наклонившись, заглянул в глаза сыну, и его сердце, забитое и грубое для вольного строительства будущего, больно стукнуло; он увидел глаза не ребенка, а человека, уже прошедшего положенный ему путь страданий, почти уже мертвого. Стараясь не поддаться черной сердечной жути, Коржев быстро и привычно обмотал ноги сына высохшими портянками, подвязал распаренные и размягченные от тепла калоши, поставил, придерживая за плечи, перед собой. Каким-то незнакомым, глухим голосом сказал:
– Ну дурак ты, Андрейка, ну дурак! Тут подохнуть каждому раз плюнуть! А ты живи, живи, ты всем назло живи, живи да помни милость от родной Советской власти, от заботников-то наших! Вон как за наш крестьянский земной труд, вон какими сладкими орешками заплатили! Живи, Андрейка, детишек народи да детишкам своим все как есть расскажи! Живи да все как есть расскажи, пусть знают, кого надо уважать, благодарить! – говорил Коржов, стараясь неосознанно, каким-то немыслимым усилием прогнать смерть из глаз сына, и поэтому голос его приобрел непонятную, притягивающую силу, и теперь его слышали все у костра. – Они наш корень изводят, а ты живи себе, назло всем живи, не все сукину коту масленица, хрястнет над ним и великий пост!
Авдотья, давно уже испуганно поглядывавшая по сторонам, не выдержала. Нарушая привычную бабью покорность, проворно подошла, сноровисто ощупала младшею, поправила на нем одежку, обдернула, обладнала, подтолкнула к котлу с варевом.
– Тю, очумел ты, Афанас, – приглушенно, чтобы не услышали издали, сказала она. – Окстись, какую блажь дитю малому вдалбливаешь? Господи, помилуй, иди ко мне, Андрейка, иди вот сюда, ко мне. Отец – он тоже заморился… от работы заморился… ты в одно ухо впусти, в другое выпусти… где-нибудь не брякни, следов от нас, грешных, не останется… Глянь-поглянь, уже Рождество Христово, там святки, полегчает, гляди… Ты вот похлебай горяченького, посиди у огонька, нутро малость отпустит, я сама за тебя стаскаю… вон девки помогут…
– Я заморился? – неожиданно звонко переспросил Коржев, диковато посверкивая глазами. – Не было еще такого кнута, насмерть меня загнать… а этому отродью комиссарскому, заботничку нашему… Э-эх! – отчаянно, как-то звеняще выдохнув, словно в самом деле прощался с жизнью, Коржев вскочил на ноги, сбросил с себя ватник и, черный, заросший, с сумасшедшими глазами, пошел утрамбовывать снег, отбивать чечетку, хлопать себя по коленям, по бедрам, по рту. На глазах изможденный, замученный человек превратился в красавца с вдохновенным исступленным лицом, с горящими глазами, летящего в диковинном танце вокруг жарко полыхающего костра посреди замороженной прикамской тайги; постепенно на лицах у старших сыновей Афанаса Коржева появилась похожая на отцовскую задорная улыбка, и один из них, Мишка, даже стал подергивать плечами. «Эх! мать их… всех… в оглоблю, в дугу, в дышло! Жить, Андрейка, будем! – выкрикивал, не переставая бешено молотить ногами и руками, Коржев. – Назло всему свету, всему… комисарью жить будем!»
У соседних костров люди стали привставать, тянуть головы в их сторону; решительно шагнув вперед, Авдотья оказалась перед мужем, и он, встретив ее взгляд, все еще перебирая ногами, правда, медленнее и медленнее, остановился.
– Лесу здесь хватит на сто лет, – по-молодому открыто улыбнулся Раков. – Надо сразу наметить место под поселок, разумеется, обязательно под кладбище – русский человек неравнодушен к могилам. Что-то Кузина не вижу, – вспомнил неожиданно он о втором своем заместителе по хозяйственной части. – Надо нам собраться, поговорить. Без большой мечты, без большой цели нам намеченное не осилить!
Тулич, коротко дернув левой щекой, цепко окинул берег, заваленный уродливой людской массой, его тонкиз губы сложились в непонятную длинную усмешку.
– У Кузина сейчас хватает дел, – сказал он. – А этот Афанасий Коржев со своим выводком мужик работящий. Такие нужны Советской власти, таких можно как-нибудь поберечь для исполнения именно этой большой мечты. Выше, в тридцати верстах, лагерь для особо злостных – там медные рудники. Весь наш материал предстоит отсортировать, определенный процент придется отправить туда. Русский мужик должен быть готов к строительству подлинного социализма. Надолго и прочно.
Нервный тик вновь прошел по длинному лицу Тулича; с неожиданной тоской начальник спецлагеря подумал о невозможности жить на этом берегу отдельно от Тулича, их захлестнуло одной петлей, с каждым днем и годом она будет становиться лишь крепче.
Начинало темнеть, из тайги на холодную реку ползли сизые неровные сумерки, по всему берегу загорались сотни костров; дети переносили огонь с одного очага к другому. Даже через добротную кожу куртки потянуло сыростью от реки; Раков ощутил успокаивающую, спасительную тяжесть высококачественного шведского металла; устраиваясь в этот вечер на ночлег в брезентовой палатке, поставленной для него, Раков впервые не отказался от налитого ему Туличем синевато-прозрачного спирта, слегка разбавленного студеной водой из ручья. Всю ночь он видел один-единственный нескончаемый сон – ему снилась белая, отсвечивающая холодным солнцем гладь реки, вновь и вновь пытаясь переплыть ее, он оказывался каждый раз на одном и том же месте.
А наутро началась новая жизнь; за месяц сложили из толстых бревен здание комендатуры на самом высоком, здоровом месте, выбранном Туличем по совету Кузина – заместителя начальника спецлагеря по хозчасти; к комендатуре прирубили глухой, из двух отделений, карцер, затем поставили барачный лазарет с отдельной каморкой для фельдшера. Торговую точку, пункт для выдачи пайка, пекарню, столовую объединили под одной крышей; воздвигли и жилье для команды охранников, печи складывали из местного камня, добываемого тут же на берегу и разбиваемого на посильные куски кувалдами и ломами. По другую сторону ручья ссыльные семьи зарывались в землю; яму метра в полтора глубины укрепляли по бокам жердями, клали толстую, как правило не ошкуренную за неимением времени и сил, поперечину, на нее набрасывали накат, щели затыкали мхом, из того же дикого камня ладили печурки, выводили кое-как трубы, обмазывали их глиной, сверху наваливался толстый слой земли, а на него для тепла набрасывали еловые ветки, листья, мох, сухую траву. Окон почти никто не делал – не имелось ни стекла, ни рам; двери приспособились вязать из тесаных плах, щели изнутри на ночь затыкали всяким тряпьем, мхом или травой. В землянках ладили для тепла сплошные, на всю семью нары из тех же еловых или березовых жердей, выстилали их лесным мхом потолще; заготовляли лучину для освещения, подвешивая ее пучками к потолку. Готовили на зиму дрова, в первую очередь для комендантского поселка, затем для себя.
Через месяц пришла еще одна последняя баржа с мукой, керосином, дверными петлями, несколькими ящиками стекла, инструментом для предстоящего разворота лесных работ; прибыло и несколько сот фуфаек, брезентовые рукавицы и почему-то резиновые, клееные глубокие галоши; по весне было обещано завезти для лесных работ сотни две лошадей; началось строительство конюшен. Уже входила в норму всесильная магическая власть пайки – шестьсот граммов хлеба на рабочего и четыреста на детей; и то, если родители выполняли норму; дети, начиная с шести лет, обязывались выполнять общественно полезные работы, необходимые для укрепления фундамента социализма, как объявил на митинге, дергая щекой, комиссар Тулич, иначе они тоже лишались своей пайки. У пробудившейся для новой справедливой жизни России оставался только один путь – кровавые вечные звезды впереди и мутные зыбкие горизонты, самой тверди под ногами пока не ощущалось; болота, бездорожье приходилось гатить самым дешевым и пока самым возобновимым материалом….
Как-то незаметно осыпалась хвоя лиственниц, пожухли и оголились березовые и осиновые низины, из-под земли по берегу стал гуще валить дым из труб, словно задымила сама земля. Тулич, собрав очередной митинг, сообщил о великодушии Советской власти, партии и лично товарища Сталина, проявленном к поселенцам спецлагеря Хибраты, о предоставляемой им возможности загладить свое преступное прошлое. И зачитал приказ по спецлагерю, в котором особенно выделил пункт; в каждой семье, в каждой бригаде все отвечают за одного, один за всех и за прогрешения одного расплачиваться будут все без исключения. А затем пришли планы и нормы на лесные работы, начались изнурительные, отупляющие зимние таежные лесозаготовки с обязательным выволакиванием готовых к сплаву бревен на самый берег реки.
* * *
Семилетнему Андрейке по ночам снился Христос в светлых ризах – об этом ему часто рассказывал дедушка Авдей, умерший еще в самом начале дороги на выселку; Иисус Христос и был похож на дедушку, такая же свалявшаяся, жиденькая бороденка, такие же большие жалостливые глаза. Дед украдкой вез с собой Библию и завещал Андрейке, самому любимому внуку, уже хорошо выучившемуся разбирать старинные буквы и складывать слова, уберечь святую книгу; теперь она покоилась у Андрейки в изголовье, под толстыми еловыми лапами. Вечером после работы Андрейка, едва забравшись на нары, первым делом совал руку под всякое тряпье и проверял, цела ли святая книга. Рядом устраивались, сопели и толкались старшие братья Ванька с Ленчиком, с другой стороны хныкал четырехлетний Демьянка; ему еще не пришла пора ходить с другими вырабатывать пайку, и его частенько обзывали дармоедом. Он хныкал и постоянно что-нибудь грыз, какой-нибудь еловый сучок, выковыривал из стен землянки глину и жадно, пока никто не видит, глотал ее, а то в ход шли тряпки; на день он оставался в землянке без присмотра: как-то еще в самом начале зимы его нашли возле двери полуокоченевшим и долго отогревали у огня; никто по этому случаю не встревожился, с тяжелой работы приходили вымороженные, с пустыми глазами, с трудом дожидались своей порции жидкой похлебки и тотчас лезли на нары. Пайку хлеба съедали с крупицами желтоватой бузунки и кипятком утром перед работой, невольно украдкой следя друг за другом: не получил ли кто больше, косились на малолетнего, прожорливого, вечно голодного Демьянку – у-у, дармоед…По другую сторону от самого маленького на нарах было место отцу с матерью и девками – Варьке, Парашке, Саньке, Клашке – все они были старше Андрейки, все ходили на лесосеку, сносили в кучу сучья, волочили на гнутых полозьях бревна из тайги к берегу реки и все получали пайки; девки работали споро и дружно, казались крепче своих братьев; по вечерам, запаливши лучины, девки чинили на всю семью одежду, шили из мешковины рукавицы, шепотом, не разберешь, о чем-то переговаривались и пересмеивались. По нужде в студеные звонкие ночи ходили в тамбур за дверь, где стояла общая деревянная бадья, выдолбленная отцом из толстого березового кругляша. В тамбуре было несколько ступенек, ведущих наверх, к наружной двери, открывавшейся вовнутрь; снегу за иную ночь наметало много, заваливало и трубу, и самую дверь – тогда на свет Божий приходилось выбираться с трудом, прокапывая в снегу глубокие каналы.
О прежней, беспечальной и сытой жизни Андрейка забыл как-то быстро и бесповоротно; запахи мяса, молока, масла, белых, пахучих пирогов с маком или яйцами испарились из его памяти безвозвратно, зато приходящий во сне Христос с жидкой бороденкой покойного дедушки обязательно украдкой от других совал Андрейке ломоть сдобного пасхального кулича, с хрустящей маслянистой корочкой. Давясь, Андрейка набивал им рот, жадно глотал, стараясь, чтобы другие не заметили, но и кулич, пышный, вкусный, вызывающий судороги в пустом, ссохшемся желудке, тоже почему-то был без запаха. Христос жалеючи, с какой-то непереносимой лаской смотрел на Андрейку слезящимися очами, беззвучно шептал что-то запавшими дедушкиными губами. Сегодня тоже, едва Андрейка угрелся на своем месте, вой поднявшейся метели, проникавший в землянку, утих, отдалился; в тайге на лесосеке выдался какой-то неудачный день; отец и старшие братья долго не могли свалить толстую лиственницу, затем распилить на бревна, и пришлось всей семьей подваживать непосильную лесину, высвобождая зажатую пилу; нормы никак не получалось, девки, таскавшие бревна к берегу, совсем выбились из сил. Дорогу в этот день то и дело переметало, но затем, уже под вечер, довольно быстро и удачно свалили две старые ели, стоявшие на самой границе их семейной делянки, перехватив их у соседа. В уже надвигающихся сумерках приемщик на берегу, торопясь, замерив их последнюю ходку, выдал талоны на семейную пайку. Андрейка знал, что о завтрашнем хлебе лучше не думать; со всех сторон слышалось сопение и всхлипы. Мать о чем-то шепталась с отцом; так и не дождавшись отцовского голоса, Андрейка снова увидел Иисуса Христа в белых сверкающих ризах, с куском белого пасхального кулича, румянившегося подсохшей от сладкого меда корочкой. Тотчас в животе больно задергалось, рот наполнился тягучей слюной; не успел Андрейка откусить, рядом приподнял голову Демьянка и, светя провалившимися глазами, попросил дать куличика и ему. «Дармоед, нахлебник», – сказал ему Андрейка, отщипывая и протягивая маленький кусочек брату. Тот выхватил хлеб у него из рук прямо зубами, и тотчас между ними стала падать старая высокая ель, рассыпая за собой толстый блестящий хвост снежной пыли; Андрейка, проваливаясь в сугробах, бросился в сторону, застрял, слыша непрерывный пронзительный крик Демьяна. «Хлеба! Хлеба!» – крик этот леденил у Андрейки нутро. Он вскочил и сел, дрожа от страха; девки, еще не ложившиеся, сбились в кучу у горящей лучины, мать рядом с ними тихо, бессильно плакала, старшие братья по-прежнему спали, а отец, темный и страшный, пригнувшись, держал на руках Демьянку, у которого ползло изо рта и носа что-то липкое и темное. Демьянка натужно изгибался хлипким тельцем, хватался руками за шею отца, за его лицо, за воздух, а отец лишь сильнее прижимал его к себе и затем, немного подержав и, с застывшей мукой в глазах, заглянув в лицо сына, начавшее потихоньку расправляться и успокаиваться от тяжести жизни, осторожно опустил его у края нар, перекрестился и сказал:
– Теперь ему покойно, отмучился… Бог его пожалел…
Андрейка не отрываясь смотрел на тоненькие, какие-то паучьи, высохшие до кости ножки братца, шевельнувшись раз, другой, они слабо дернулись, опали и стали вытягиваться. Подошла мать, тряпицей вытерла лицо и шею сына от кровавой рвоты, закрыла ему глаза.
– Могилку-то не выдолбишь, сил не хватит, – уронил отец. – Под снег до тепла надо бы положить…. Пайку-то все одно делать… жить надо… Давайте спать, девки, вон к порогу положим, на чурбаки, ему теперь все одно… не обидится… Не ревите вы, дуры, до весны во-он сколько, не вытянул Демьянка такой каторги от коммунизму… Бог смилостивился, прибрал пораньше, радоваться надо… Завтра заявлю, все одно на него пайки не дают…
– Ой, папаня, жутко-то как, – сказала из гурта сбившихся девок Санька, всхлипнула, тут же испуганно прихлопнула рот ладонью.
Отец положил умершего на брошенный плашмя чурбачок, мать прикрыла его куском мешковины, и все полезли на свои места; старшие братья, умученные тяжким рабочим днем, так и не проснулись, и Андрейка, инстинктивно отодвигаясь от места, на котором только что лежал умерший Демьянка, подсунулся под самый бок Мишки, угрелся, закрыл глаза, чтобы не было страшно. Ему все казалось, что Демьянка подымется и вернется на свое место; лучина в землянке догорела, и осталась душноватая, всхлипывающая тьма; потом Андрейка услышал ветер над землянкой и какой-то шорох; в накате и за жердями в стенах землянки давно поселились мыши, и по ночам они ходили под нарами, подбирая оставшиеся от людей крохи пригодной нищи, грызли дерево, сено и мох, одежду и портянки, пропитанные человеческим потом. Тайная жизнь мышей всегда успокаивала Андрейку, а вскоре к нему опять пришел Иисус Христос, накрыл его белой полой своей ризы, протянул ломоть белого хлеба. Кто то стал дергать Андрейку за ногу, затем послышался уставший материнский голос. Пришла пора вставать и собираться на работу. Андрейка сжался под своей одеждой в комочек, но тотчас, вспомнив о пайке хлеба и о кружке крутого кипятку, вскочил. Мертвого Демьянки уже не было в землянке; отец, опасаясь мышей и другой подземной живности, тотчас приспособившейся жить рядом с человеком, вынес маленького покойничка и положил возле выхода в снег, предварительно хорошенько утоптав его снизу, затем старательно умяв и сверху; теперь Демьянка лежал в крепком ледяном домике, сам закаменевший и вечный, ему были теперь не страшны никакие мыши и морозы. Пережевывая кровоточащими деснами свою пайку тяжелого, словно из сгустившейся глины хлеба, запивая его горячей водой, Андрейка думал, вздыхал – хорошо бы лечь рядом с братом в белый, мягкий снег, не идти на целый день в тайгу выполнять семейную пайку, опять заснуть и увидеть Иисуса Христа.
Все тело у Андрейки ноет, но он тупо, покорно вместе со всеми собирается, заматывает ноги просохшими за ночь портянками, сует их в глубокие резиновые калоши, подвязывает веревками; рукавицы давно изодраны, сестры с трудом кое-как за вечер их залатали; одеваться надо тщательно, стеганые телогрейки выдали только старшим, а у Андрейки одежда с бору да с сосенки. Старшие его жалеют, стараются потихоньку освободить от урока, сделать работу за него, но и самому Андройке не хочется сидеть на шее у других. Он отталкивает руки матери, проверяющей, хорошо ли он обулся, и ворчит, что он уже не маленький, и видит ее грустные, страдающие глаза; вчерашние радость и опора нынче становятся бедой. Дня два назад Андрейка сам слышал отцовские попреки матери: нарожала, мол, кучу, вот теперь и попробуй накорми всех.
На улице темно, морозная заря едва-едва прорезывается над тайгой, по всему поселку движутся люди, тянутся к своим лесосекам. Мороз обжигает, сушит дыхание, и вместе с воздухом, со свистом, проходящим в легкие, стынет, замерзает все внутри. Старшие братья несут пилы и топоры, сестры – чугунный, выданный уже здесь, на спецпоселепии, котел с проволочной ручкой; в обед в нем натопят снегу, бросят горсть муки – работники получат по кружке болтушки. Отец идет не оглядываясь, все-таки малость припозднились сегодня против других, а погода не радует: по темному гладкому льду с жестяным шорохом змеится поземка. На противоположном берегу, где находятся лесосеки более пятисот семей ссыльных, в предрассветной темени гуще и гуще вспыхивают костры – некоторые уже работают. В ясном морозном небе бледнеют острые звезды. Отец невольно увеличивает шаги, и за ним поспешает семья; теперь, пожалуй, никто уже, кроме матери, не помнит о лежавшем в снегу маленьком покойнике. Теперь все думают только о норме, о кубиках, о необходимости свалить их с корня, обрубить, распилить по размеру, выволочь на берег и сдать приемщику, чтобы получить талоны на завтрашнюю пайку; было бы хорошо заготовить и несколько бревен про запас, ведь день на день не приходится. Теперь семью объединяет именно такая мысль; думает об этом же и Андрейка. Под снегом у них уже спрятана почти недельная норма готового леса, отец как-то даже проронил у костра, хлебая сдобренный еловой хвоей кипяток, что самая бедовая пора декабрь да январь, а там день прибавится, в тайге светлее станет.
На делянке Андрейка, не ожидая напоминания, первым делом берет приготовленный заранее сухой сосновый сук, идет к ближайшему костру у соседей по работе, переносит огонь к себе и разводит свой собственный костер – это его первейшая обязанность. Он сопит, набирает в груди побольше воздуху, изо всех сил дует, и, когда крошечное пламя начинает потихоньку пожирать еловые ветки, он некоторое время позволяет себе поблаженствовать, протянуть к живительному огоньку стынущие руки, освободив их от негреющих рукавиц; это все еще как бы дополнительно входит в ночной отдых, от тепла Андрейке вновь хочется спать, но вот он слышит далекий голос отца, вздрагивает и, встряхнувшись, вспоминает, что рабочий день наступил и нужно вырабатывать пайку. И уже чувствует поднимающуюся откуда-то изнутри тихую, упорную злость.
Преодолевая сонливость, он встал, подбросил в костер веток; на делянку тусклым серебром просочился рассвет, мороз продолжал усиливаться. Работа шла вовсю, впрягшись в волокушу, девки уже тащили первые два бревна на берег, мать откапывала снег от намеченных к валке деревьев, старшие Мишка да Иван обрубали нижние омертвевшие сучья. Затем начала равномерно шоркать пила, с вечера выправленная и разведенная отцом. Не убранные со вчерашнего дня сучья так и остались неубранными; неделя выдалась бесснежная, и, если на делянку заявится десятник, выволочки от отца не миновать. Андрейка стал таскать сучья, складывать их в кучу; тяжелые, почти непосильные, он волок по одному, поменьше – по два, по три; время от времени он наведывался к костру подбросить сучьев в огонь. Над тайгой встало маленькое, холодное, злое солнцо. Андрейка, прищурившись, полюбовался на него, вздохнул, набил чистым снегом котел, с трудом подвесил его на перекладину рядом с костром. Девки несколько раз возвращались с берега с порожней волокушей и, вновь выгибаясь от усилия, уволакивали нагруженную; иногда Андрейку звали к ним чго-нибудь подержать или поднять. Отец со старшими сыновьями уже свалили десяток старых елей, сучьев стало снова хоть отбавляй; теперь уже и мать с одним из братьев, вооружившись топорами, обрубала ветки; иногда топор срывался – настывшая сталь долго красиво звенела. Андрейка любил жечь сосновые или еловые ветки, от них уносились в небо целые снопы трескучих искр, жар распространялся далеко вокруг, и, когда к костру на минутку-другую кто-нибудь подходил отогреть закоченевшие руки, Андрейка радостно суетился. Он уже знал, что сегодня день будет не трудный, ель – мягкое, податливое дерево; его и пилить легче, и волочь на берег сподручнее; от этой мысли и самому ему веселей собирать в охапки еловые, пахшие морозом и крепкой лесной смолой ветки, стаскивать их в кучи, иногда проваливаясь в снег чуть ли не с головой.
Андрейка точно определил нужный час, сильнее обычного подсасывало в пустом желудке; собрав разбросанные по снегу еловые лапы, некоторые отбросив в сторону, он прошелся по ним, втаптывая в снег. На этой елке уцелело много шишек, он отложил в сторону ветки, особенно богатые урожаем; между чешуйками в шишках гнездились маленькие коричневые семена на прозрачных крылышках; извлекая их и растирая затем зубами, можно было ощутить во рту и даже в желудке приятный маслянистый дух. А пока Андрейка отломил от застывшей еловой почки самую верхушку и стал медленно жевать; горьковатая слюна заполнила рот. Андрейка подлез под собранную еловую кучу, поднатужился, приподнял ее и поволок к костру, как муравей, невидимый под своей ношей. Казалось, большая схапка пушистых еловых веток сама ползет по блестящему от холодного солнца снегу, но на полпути она остановилась; сколько Андрейка ни пыхтел, ноги больше не слушались, не хотели двигаться, подламывались. Он съежился под своей ношей, затих, из желудка поднималось что-то невыносимо горькое, перед глазами пошли мутные круги. «Господи Боже, добрый мой дяденька Иисус Христос, – сказал Андрейка, уткнувшись маленьким костлявым лбом прямо в снег, – забери меня, ради Бога, куда-нибудь с собой, я тебе что хочешь буду делать, воды нагрею, ноги тебе помою… забери…»
Подошел от костра отец, давно посматривавший в его сторону, сгреб сына вместе с ношей и в несколько шагов перенес к костру. Опустившись на кучу веток, он усадил обессилевшего мальчонку рядом, поправил на нем изорванную, с торчащими клочьями серой ваты шапчонку.
– Я ничего, – еле слышно сказал Андрейка, с усилием проглатывая перехватившую горло горечь. – Споткнулся…
– Сиди, сиди, – сказал отец, крепче прижимая его к себе. – Горяченького похлебаешь, отпустит… Отдыхай, сынок, давай ноги погрею, портянки просушу…
Андрейка стал было отказываться и говорить, что у него все хорошо, но отец, пододвинувшись ближе к огню, разул его, размотал портянки, стал греть ему ноги, растирая ступни твердыми, жесткими ладонями. Андрейка, от тепла и непривычной отцовской ласки совсем разомлев, закрыл глаза; теперь ему и есть не хотелось. Он прижался к отцу крепче, задремал и тут же, словно его что толкнуло, подхватился. Костер все так же жарко потрескивал и грел; мать в обтрепанной грубой юбке помешивала палкой болтушку; девки сушили рукавицы, привычно о чем-то перешептываясь.
– Папаня, слышь, – тихо позвал Андрейка, напряженно уставившись куда-то перед собой. – Положи меня рядом с Демьянкой под снег… там тихо-тихо, мыши живут… Там тепло, я там пригреюсь, засну… не хочу я никакой пайки, заморился, мочи моей больше нет…
Пробуждаясь от оцепенения в изработанном до полного бесчувствия теле, Коржев, неловко наклонившись, заглянул в глаза сыну, и его сердце, забитое и грубое для вольного строительства будущего, больно стукнуло; он увидел глаза не ребенка, а человека, уже прошедшего положенный ему путь страданий, почти уже мертвого. Стараясь не поддаться черной сердечной жути, Коржев быстро и привычно обмотал ноги сына высохшими портянками, подвязал распаренные и размягченные от тепла калоши, поставил, придерживая за плечи, перед собой. Каким-то незнакомым, глухим голосом сказал:
– Ну дурак ты, Андрейка, ну дурак! Тут подохнуть каждому раз плюнуть! А ты живи, живи, ты всем назло живи, живи да помни милость от родной Советской власти, от заботников-то наших! Вон как за наш крестьянский земной труд, вон какими сладкими орешками заплатили! Живи, Андрейка, детишек народи да детишкам своим все как есть расскажи! Живи да все как есть расскажи, пусть знают, кого надо уважать, благодарить! – говорил Коржов, стараясь неосознанно, каким-то немыслимым усилием прогнать смерть из глаз сына, и поэтому голос его приобрел непонятную, притягивающую силу, и теперь его слышали все у костра. – Они наш корень изводят, а ты живи себе, назло всем живи, не все сукину коту масленица, хрястнет над ним и великий пост!
Авдотья, давно уже испуганно поглядывавшая по сторонам, не выдержала. Нарушая привычную бабью покорность, проворно подошла, сноровисто ощупала младшею, поправила на нем одежку, обдернула, обладнала, подтолкнула к котлу с варевом.
– Тю, очумел ты, Афанас, – приглушенно, чтобы не услышали издали, сказала она. – Окстись, какую блажь дитю малому вдалбливаешь? Господи, помилуй, иди ко мне, Андрейка, иди вот сюда, ко мне. Отец – он тоже заморился… от работы заморился… ты в одно ухо впусти, в другое выпусти… где-нибудь не брякни, следов от нас, грешных, не останется… Глянь-поглянь, уже Рождество Христово, там святки, полегчает, гляди… Ты вот похлебай горяченького, посиди у огонька, нутро малость отпустит, я сама за тебя стаскаю… вон девки помогут…
– Я заморился? – неожиданно звонко переспросил Коржев, диковато посверкивая глазами. – Не было еще такого кнута, насмерть меня загнать… а этому отродью комиссарскому, заботничку нашему… Э-эх! – отчаянно, как-то звеняще выдохнув, словно в самом деле прощался с жизнью, Коржев вскочил на ноги, сбросил с себя ватник и, черный, заросший, с сумасшедшими глазами, пошел утрамбовывать снег, отбивать чечетку, хлопать себя по коленям, по бедрам, по рту. На глазах изможденный, замученный человек превратился в красавца с вдохновенным исступленным лицом, с горящими глазами, летящего в диковинном танце вокруг жарко полыхающего костра посреди замороженной прикамской тайги; постепенно на лицах у старших сыновей Афанаса Коржева появилась похожая на отцовскую задорная улыбка, и один из них, Мишка, даже стал подергивать плечами. «Эх! мать их… всех… в оглоблю, в дугу, в дышло! Жить, Андрейка, будем! – выкрикивал, не переставая бешено молотить ногами и руками, Коржев. – Назло всему свету, всему… комисарью жить будем!»
У соседних костров люди стали привставать, тянуть головы в их сторону; решительно шагнув вперед, Авдотья оказалась перед мужем, и он, встретив ее взгляд, все еще перебирая ногами, правда, медленнее и медленнее, остановился.