Страница:
– Не должно далеко быть, – заторопился Пал Палыч, сразу согреваясь. – Где-то совсем рядом, товарищ комиссар… Сейчас определюсь, невозможная же погода…
– Погода невозможная, согласен, – еще тише сказал Тулич.
– Рядом, совсем рядом! Это же место мы из окон у себя видим, сажен двести влево до тепла! Вот примишулился, дурная голова, совсем же рядом! – суетился Пал Палыч, стараясь смягчить гнев комиссара, направить его внимание по другому пути и порываясь вести дальше. Не успел он закончить, налетел на тайгу какой-то особый вихрь, с резким сухим треском переломилась довольно толстая ель неподалеку. Никто не видел, в каком направлении падало дерево, даже удара о землю в кромешном гуле ветра не было слышно. Иссиня-темные лапы, освободившись от снега, закачались почти рядом, всех обдал смолистый, морозный запах, но никто не испугался. Авдотья, с трудом раздвигая снег, неловко развернулась лицом к Туличу, перекрестилась обмотанной тряпьем немеющей рукой.
– Пришли, начальник, – сказала она, оттягивая пальцами заледеневший от дыхания край дерюги и освобождая рот. – Туточки они и есть – Ванюша с Мишаткой, тут эвон-он в елочках… Только без собачек не разыщешь, собачек, начальник, надо, пошли за собачками, мы подождем, погреемся…
– Ну и несознательная ты женщина! – огорчился комиссар, поддавшись минуте слабости и сильно растягивая замерзшие губы. – Одной тебе, что ли, трудно? А мне? А ему вот? – комиссар кивнул на Покина. – А самому товарищу Сталину? Ты бы хоть подумала, каково приходится сейчас ему! Бормочешь, бормочешь, а что ты понимаешь?
– Жалко мне его, – неожиданно просто и буднично закивала Авдотья, светя сумасшедшими глазами – словно весь остаток жизни пролился в них. – Люди говорят, душеньку свою обрек сатане, Сталин-то, Божьи люди говорят, знают… Мы что, мы травушкой под снег, а ему, кровопийце, гореть вечно… молиться за него надо. Ты тоже за него помолись, сам грешен, за великого злодея Божья матерь заступница молиться велит! Молись, молись, раб Божий, душеньку у самого отпустит!
И Авдотья, довольная собой, оскаливая распухшие беззубые десны, отодвинув с дороги Андрейку, шагнула к комиссару для последнего убеждения. Из-за бури он мало что разбирал в ее словах, а ей хотелось в близком завершении жизни уразумить его, извечная материнская скорбь о погибших заговорила в ней. Увидев ее, одетую в снежный вихрь, Тулич попятился назад: к нему неумолимо приближалось юное, ослепительное существо с мертвенно-бледным лицом, пухлые губы приоткрылись в немом вопросе, сквозь гасшую чистую голубизну изумленно распахнулись глаза; из-под длинных распущенных волос матово просвечивали обнаженные плечи и высокая грудь; густой прядью волос она судорожно зажимала все шире расползавшуюся ниже груди безобразную рваную рану. Сверху, с высокой ели, от сильного порыва ветра просыпалась целая лавина тусклого серебра, затем ее тонкий силуэт вновь проступил из снежного обвала, молодое прекрасное лицо было искажено судорогой боли.
– Стой! Не подходи! – Тулич попятился, привычным движением выхватывая маузер, он наткнулся спиной на острый еловый сук. Девушка продолжала приближаться, Стылая кровь расползалась уже по высокому бедру и животу с темным треугольником паха. Тулич, оскалившись, выстрелил раз, второй, третий. Выстрелов он не слышал, тонкое лицо надломилось, покачнулось и осело в снег. Тулич скрючился от острой, ударившей под ребра боли, и от этой боли прояснилось в голове. Пал Палыч исчез, с верхушек елей на землю стекали непрерывные снежные потоки. Тулича сковал какой-то необъяснимый, не поддающийся осмыслению, чудовищный безнадежный холод – он убил мать на глазах у ребенка. Собирая последние крохи жизни, он шагнул вперед, наклонился – женщина лежала в своей мягкой пуховой постели, как и положено было ей лежать – навзничь. Ее уже почти занесло, виднелся лишь заснеженный бугорок из дерюги, прикрывавшей лоб; открытые глаза тоже уже начинало запорашивать снегом. Мальчик стоял рядом с мертвой матерью и не по возрасту спокойно в ожидании глядел на комиссара. Поняв его взгляд, его ожидание, Тулич стал медленно выше и выше поднимать маузер, направляя его дулом к себе, в то же время, словно парализованный, не отрываясь от Андрейки. Мальчик что-то закричал, бросился к комиссару, упал, подхватился, подползая по снегу ближе и ближе. Тулич, опуская маузер, шагнул навстречу ему, присел, взял за плечи, приподнял, повернул, защищая от ветра, чувствуя, как в заледеневшем теле проступает слабое тепло.
– Ну что, холодно? – спросил он с тайной надеждой на ответную взаимность, хотя бы на слабый живой голос рядом. Он жадно бегал глазами по прозрачному до синевы лицу мальчика, не замечая больше ни холода, ни ветра, гул тайги отодвинулся от него и затих. Просто со всех сторон падал и падал снег. Застывшие глаза Андрейки, серые, в рыжих, ярких крапинках, по-прежнему ничего не выражали, и только побелевшие, пухловатые губы замученно вздрогнули, шевельнулись.
– Что, что? – спросил Тулич, приближая свое лицо еще ближе, почти вплотную к мальчику, чувствуя его слабое дыхание.
– Убей меня тоже, дяденька, – услышал он тихий молящий голос. – С мамой под снежком – тепло, тепло… Дяденька…
– Нет, нет, нет! – хрипло прокричал сквозь ветер Тулич, бешено встряхивая мальчика за плечи. – Ты не поймешь, я не хотел… Так получилось. Я не хотел. Мерзавец Покин, вернемся, я его к стенке….
Радость неудержимой судорогой прошла по суставам Тулича и тьмой полыхнула в глаза; в мозгу тоже стало холодно и черно.
– Убей, убей, дяденька! Дяденька, миленький… ручки поцелую…
Тулич схватил Андрейку, приподнял, расстегнул свою теплую куртку, изо всех сил прижал к себе и укрыл полами. Метель по-прежнему слепила; оглянувшись, он совсем рядом различил рыхлый снежный холм, с торчавшими из него концами темно-зеленых лап. Легко ломая слабое сопротивление мальчика, пытавшегося дотянуться до его рук губами, Тулич повернулся спиной к ели и, упорно пятясь, продавил снежную стену и оказался в тишине под деревом; метель осталась где-то наверху, и на руках у него теперь был пропуск в душевный покой, в жизнь, в свободу. Повозившись, ощупывая одной рукой все вокруг, другой же все крепче и крепче прижимая мальчика к себе, комиссар устроился в затишке – пустом пространство между стволом ели и нижними лапами, опустившимися своими концами под тяжестью снега до самой земли. Неловко ворочаясь, он сдвинул снег на земле, и из-под него вырвался кустик брусники с глянцевитыми золеными листьями и томно-красными ягодами. Глядя на него, Тулич затаил дыхание. Андрейка, согреваясь, слабел.
– Дяденька…
– Молчи, молчи, – шепотом остановил его Тулич, жадно впитывая в себя каждую кроху слабого, живительного тепла и запаха детского давно не мытого тела. Обессилевший Апдрейка, услышав отдающий свежестью хлебных колосьев тишайший шорох травы и в нем – серебряный перезвон голубых колокольчиков, с отупляющей благодарностью к неожиданному теплу облегченно закрыл глаза.
Отзвенели ноябрьские и декабрьские метели, и стали давить крещенские морозы, еще ярее прошлогодних. Промороженные деревья звонко стреляли, высокое, по ночам стеклянное звонкое небо лучилось густыми льдистыми глыбами звезд. Из воздуха сама собой выпадала сухая снежная опушь, прикрывала сияющей паутиной дневные и суетные следы людей. На неоглядных пространствах русской земли невиданный голод ушел из осени в зиму, вымаривая людей в Поволжье, на Дону, на Кубани; вымирала Украина, и обреченные рваные и вшивые толпы на дорогах расползались по ближайшим, более благополучным землям; шли, пухли, наливались зловещей синью, ложились и уже больше не поднимались; голод перекинулся на Урал и дальше. На следующую весну у волчьих пар появился многочисленный и сильный приплод и необычайно размножилось в опустошенных голодом землях воронье. Именно в ту моровую осень молодой густищинский председатель, Захар Дерюгин, по прозвищу Захар-Кобылятник, подобрал возле своего дома рядом с мертвой роженицей младенца мужского пола, и нарекли этого младенца Егором, и он, не разбирая, жадно припал к чужой материнской груди. В эту осень немало невиданного, диковинного случилось в России, принявшей в свое лоно сжигающее семя революции и теперь расплачивающейся за свою детскую веру очередным приступом апокалипсиса. Мертвых в российских и украинских селах некому было хоронить, и специальные похоронные команды из солдат сваливали их в подвалы и погреба; неисчислимые толпы голодающих и умирающих на дорогах России, бредущих куда попало, как это часто бывает с уже утратившим инстинкт жизни существом, подчиняющимся теперь только последнему инстинкту движения, дополняли партии раскулаченных и ссыльных, их еще продолжали переправлять в места определенного им отныне проживания, их везли и на подводах, гнали пешком с мешком за спиной (что унесешь на себе из своего старого скарба, то и твое), везли в товарных, битком набитых вагонах, с открывающимися только на больших стоянках дверями и зарешеченными окошками, сплавляли по рекам на плотах и баржах. С юга страны раскулаченных гнали на север, с севера на юг; с Камчатки их везли в Казахстан, а из Казахстана отправляли на Камчатку; страна, уничтожившая свою, выпестованную многими столетиями интеллигенцию, цвет нации, и не заметив этого, теперь принялась за основу основ – крестьянство, пытаясь подтвердить и закрепить придуманные в тихих, удаленных за тридевять земель от самой России светлых кабинетах законы бытия; просто перст судьбы указал именно на Россию.
В эту осень и зиму в Хибратах окончательно вымерли старики и дети; зимние лесозаготовки по прежнему не прекращались ни на один день – ни старики, ни дети обреченного вражеского класса ничего не могли дать социализму, а следовательно, они должны были уйти. К весне выдачу хлеба на выработанную норму увеличили на полтораста граммов – стране нужен был лес. К занесенному снегом жилью из тайги по ночам приходили волки, садились на землянки, принюхивались к воздуху из труб, выли; они находили и выгрызали изо льда высохшие от мороза трупы. Волчья слюна на лету замерзала и отламывалась; звери свирепо, беззвучно дрались из-за пищи, вихрем взлетал сухой снег, щелкали клыки, и свежие кровавые пятна тут же затягивало поземкой. Иногда десятники или соседи замечали, что над той или иной землянкой вот уже какой день нет дыма. Собирались, раскапывали выход, а затем так же забрасывали его до весны снегом; хоронить умерших не было сил – стране нужен был лес. К весне многие, особенно детские, трупы исчезли.
Захар заставил себя выпрямиться, распрямил плечи – надо держаться, надо в свой срок и шагнуть за край, не попятиться, что было, то было, и ничего переменить нельзя.
– Вот как оно вызвездило, – вздохнул Захар, заметив оживший интерес хозяина к оставшейся в бутылке водке и наливая ему. – Хватились, а жизнь уже и тю-тю! Только ты ее и видел. Сошлись вот, сидим… а я, Афанасий, из тех самых первых… Председателем был в своих Густищах, тоже выселял…
– Тут про тебя знают, – оборвал Корж, легонько пристукивая донышком стакана по столу, и хитроватый вид хозяина показался гостю обидным и непонятным.
– Откуда могут про меня знать? – не поверил он. – У меня, Афанасий, свои соловки да рудники… Эх, растревожил ты меня до самого дна…
– Нам тут в свой срок Федор Михайлович Макашин про тебя много чего наговорил, – опять, приводя гостя в новое замешательство, почти с детской простотой и веселостью сообщил Корж, не торопясь, в предвкушении принятия новой порции горючего оправляя усы, бороду и даже брови, успевшие прийти во время его долгого рассказа в совершеннейший беспорядок. – Помнишь-то Макашина? Ну-ну, вижу, помнишь. А потом, дорогой гостенек, ты из людей, отмеченных особо, на тебе такое особое тавро изнутри выжжено, тебе оно не видно, а другим светит… Оно тебя и привело к твоим каторгам, ты свое сполна получил и за все расплатился, какой с тебя опрос? Ты лучше скажи, отыскал ты правду?
И Захар, ожидавший в эту ночь чего угодно, сумрачно глянул на хозяина.
– Куда там, мать ее в печенку, – так же прямо ответил он. – Видать, нет ее, этой стервы, на свете уж такая увертливая… Гиблое дело искать ее в таком непролазном буреломе… Афанасий, а что еще Федька-то Макашин говорил? – спросил он, стараясь оторваться подальше от нынешнего оголившегося и неприютного берега, где больше не осталось ни одной живой души, и вернуться назад, как будто это было возможно; хозяин, задумавшись, грузнее налег на стол.
– Он тут у нас недели две скрывался, – стал вспоминать Корж, – после войны народ другой пошел, никакого начальства не боялись… Так, для виду, для отвода глаз вроде голову и опустишь, а пройдет – плюнешь вслед. Ничего особого вроде не говорил… посмеивался над тобой, вот, говорит, добрался за свою большевистскую веру до собственной каторги…
– Со своей колокольни, может, по делу смеялся, – буркнул гость, и тихая, утоляющая внезапную тоску горечь всей прежней жизни разлилась у него в душе. – Правильно смеялся, – повторил он охотно, – только сам тоже не святой, генералом не стал… сколько на нем невинной крови… Должен был с немцем тогда уйти… Земля, видать, не отпустила… Какой же кровищей мы все повязаны… Проклятая эта земля…
– Что ты, что ты! – строго остановил его хозяин. – Ты хоть и безбожник, лишнего не говори, такого никому нельзя. Из земли вышли, в нее, матушку, вернемся… Нельзя! Кто ты таков, гордец? Никто! Червь навозный! Нельзя! У Федора Макашина тоже русская душа, больно, поди, ему было уходить куда-то в иноземщину! Невинная кровь и держала цепью, не отпускала… Нельзя так!
– Не буду, Афанасий, – пообещал гость, неосознанно радуясь близости утра; слишком долго тянулась эта бесконечная ночь. – Вот как оно, оказывается, бывает, – повторил он, опять возвращаясь к поразившей его мысли. – Я вроде до самого начала по своей жизни прошел, по-другому на нее глянул. Вроде до этого однобоко как-то я жил, нескладная наша русская жизнь, без краев. Куда теперь, как?
– А ты оставайся тут со мной, всего здесь много, воздух вольный, – с готовностью предложил хозяин. – Что тебе мыкаться? Домовину тебе сгондобим, вдвоем как-нибудь дотянем. Какие тебе края? У меня и колода на примете. Важная такая колода – развидняет, покажу. Ох, Захарий, загляденье колода! В самую мерку – под тебя, у меня глаз засечный! Место тут забытое, никакой начальничек не опоганит – добираться себе дороже!
– Ты, я вижу, Афанасий, наперед глядишь, наперед, – невольно засмеялся гость, и его скупая похвала была хозяину явно по душе; они еще поговорили о колоде, и Захар даже согласился пощупать ее поутру. Он представил себя и Коржа рядышком в колодах, глаза закрыты, руки на груди сложены, и эта картина ему понравилась – пустой берег на сотни верст, пустой поселок, только две колоды и живая вечная река. Захар спросил хозяина почему-то о дочерях, хотя сам же видал, что все четверо устроились себе рядком на погосте, значит, и спрашивать нечего; разве только про сынов надо было спросить, про тех двоих, что пропали в тайге.
– Дочки, трое, в ту же зиму, слава тебе Господи, отмучились, – оживившись, с готовностью ответил Корж, размашисто осеняя себя крестом. – Одну, Прасковью, лесиной зашибло, вторая, Варвара, грудь застудила, в неделю сгорела, а третья – Клавдия-то – пропала, может, зверь утащил, шатун какой, а может… На человека от голода помрачение головы находит, у нас, бывало, в поселке промышляли энтим делом… братья Губаревы, черные такие, косматые, страхолюдные. Отколь-то с юга занесло их сюда. Долго к дыму-то у них из трубы принюхивались, мясным духом тянет и тянет, а потом застукали… Может, Клавдия-то туда попала… Господи, на все воля твоя! – опять наложил на себя крест Корж. – А могилки-то я всем подряд оборудовал, вроде вместе веселей. На Ивана с Мишкой с войны похоронки пришли, вишь, от комиссара-заботничка уцелели, кому что на роду написано. Пристроились в какой-то детской колонии, выросли. Затем на войну понадобились. К тому времени мы, кому подфартило, вольную получили, а мне так к сорок шестому году высший орден за труд вышел, расплатились, значится, за все посрамление напрасное, за перевод всему фамильному корню… я ту железку поганую в нужник бросил… Потом другой раз женился, дом вот поставил, а жизни не было. Детей не привелось больше иметь. Вторая баба, она тоже из ссыльных-то, какие дети, все перетерпела в сатанинском пекле. У тебя, Захарий, не найдется по самой малюсенькой плепорции? – неуверенно, как бы оправдываясь, поинтересовался хозяин, щелкнув криво надвинутым на конец пальца черным ногтем по пустой бутылке. – Растревожилась душа, ты ее теперь ни в какую колоду не загонишь – не хочет, старая стерва, я уж ее удрючивал, удрючивал, не хочет!
У Коржа распушились усы, разлетелась борода, и было такое чувство, что он вот-вот рванет вприсядку; добывая из мешка последнюю бутылку – неприкосновенный запас на обратную дорогу, Захар одобрительно крякнул. Дед Корж от благодарности и удовольствия почмокал, а когда пропустил очередную «плепорцию», посидел в осоловелом блаженстве отдыхая, и внезапно с просветлением сильно хлопнул себя по лбу, намертво расписанному вдоль и поперек глубокими, до самой кости, прорезями морщин.
– Самое главное-то и запамятовал, – сказал он сокрушенно. – Еще одна моя дочка, Санька, в комендатуре-то работала, Господи, упокой грешную душу! Тоже померла. Правда, уже летом. В двенадцать-то лет брюхатой от коменданта, от товарища Ракова, сделалась, ее туда для блуда и переместили с тайги, они, заботнички народные, ничего мимо рта не проносили. Хуть бы год-другой подождал, мало ему других баб в зоне? А дочка-то в маму покойницу, скороспелкой оказалась, моя баба тоже с пятнадцати лет рожать начала, чуть притронешься – готово. Ну, а забрюхатела, пузо выперло – кыш ее назад к отцу. Разродиться-то не осилила, помочи тут никакой, Глаза закрывала, назвала заботничка своего, гражданина Ракова… Он меня потом улещал, первым на орден записал… ан нет, я не дурак, виду не показывал… Оно, конечно, в груди-то заместо сердца сгусток черный, одна дурная кровь… Точит, точит, червяк какой-то завелся в грудине, дурь, зашибить как-нибудь этого заботничка народного гражданина Ракова. Знаю, пропаду совсем, а точит и точит, боюсь с ним близко сойтись, сатана у меня внутрях на постой определился…
– Хватит, Афанасий, – попросил гость. – Мы с тобой, два старых пня, ломимся по-непутевому. Вон, собака забрехала…
– Видать… ватажники близко – вольные люди, – оживился Корж. – Ладно, про гражданина Ракова, заботничка дорогого, после доскажу. Ребята молодцы, надо встретить. Никакой власти не признают, нынче здесь, завтра там, сами по себе. По всему северному краю укоренились, поселков-то заброшенных тьма. Поди разыщи, они себе свою державу открыли… никаких тебе заботничков да кормильцев на горбу! Молодцы ребята!
Собака опять взлаяла. Перекинув ноги через лавку и выбравшись из-за стола, Корж заторопился открывать; скоро в сенях загудели сдержанные мужские голоса, дверь распахнулась, и дом наполнился ватажниками, совершенно особым народом, расплодившимся в последние годы по заброшенным местам в Сибири, на Севере, на Дальнем Востоке, да и в других местах. До этого часу Захар не имел о них совершенно никакого понятия и теперь с интересом рассматривал заросших лохматых молодых мужиков, одетых весьма разномастно: в куртки, брезентовые робы, бушлаты, потертые кожанки, просто пиджаки, высокие сапоги, плащи; странный это был народ, по одежде никак нельзя было отличить бабу от мужика. Столкнувшись лицом к лицу с незнакомым человеком, с нескрываемым недовольством переглянувшись, ватажники сразу замолчали, нахмурились; хозяин, торопясь все разъяснить и уладить, тотчас определил гостя за надежного человека, чуть ли не за родню, и лица ватажников стали смягчаться. Человека, работавшего в Хибратском леспромхозе сразу посде войны, а теперь приехавшего наведаться на могилу жены, ватажники восприняли весьма заинтересованно.
Свалив свою поклажу возле двери, подсели к столу. Одна из девиц, быстроглазая, коротко стриженная, с челкой (под спокойным, изучающим взглядом этой пигалицы, словно он был каким-то насекомым, лесник неуютно поежился) снисходительно-насмешливо подвела черту:
– Историческая встреча, братья, две эпохи, два тысячелетия. Неужели и нас ожидает подобная участь?
– Обязательно! Не успеешь оглянуться, дочка, – не остался в долгу лесник, невольно улыбаясь ее озабоченности.
– Врешь, дедушка, а медитация, а переселение душ? Вот в следующем превращении я буду, скажем, шмелем, а ты одуванчиком, а, что скажешь, дедушка?
– Ишь ты прыткая какая, дочка, и на том свете сладенького хочешь, все на дармовщинку? Все с цветка на цветок, а?
Слова находчивого незнакомого деда были встречены дружным смехом, смех и шутки не прекращались и во время короткого гостевания. Попив чаю и охотно нагрузившись предложенной Коржем картошкой, ватажники быстро собрались. Остановка в Хибратах была у них кратковременной передышкой по пути куда-то в более отдаленные места. Лесник попытался вновь затеять разговор, спросил, что у них за такая спешка, поговорить толком некогда. Один из ватажников, совершенно среди остальных незаметный, светлоглазый, весь до глаз заросший молодой рыжеватой бородкой, но к которому прислушивались как к вожаку, охотно ответил за всех:
– Дел наших, отец, ты не поймешь, не успеешь понять, дела наши долгие… Не на один год. Подзапустили вы земли, отец, все в разруху пришло, это ведь надо так суметь, такую державу к развалу привести. Хорошо постарались.
– А вы ее, выходит, державу, из разрухи подымете?
– Мы перестали плодить ложь, у вас ложью все проросло, вот мы ходим по земле из конца в конец, везде одни пустые слова, нигде правды нет. Все утонуло в словах, во лжи. Сначала надо уничтожить ложь и жить по правде.
– Значит, вы живете по правде?
– Стараемся, отец, – с какой-то детской ясностью сказал рыжий, глядя строго и прямо.
– А есть, пить как же? – напомнил Захар, отмечая, что к ним прислушиваются остальные, и даже Корж, вернувшийся в избу с какими-то припасами, хлопотливо подсел ближе, ничего не упустить, ни одного слова. – Сейчас лето, а зима прихватит? Мужики-то молодые, здоровые, как же не пахать, не сеять?
– Вечный крестьянский подножный реализм, рабская психология, уткнуться в грядку и перестать видеть целое, – сказал рыжий вожак, не опуская глаз. – Вы, отец, простите, из какой местности? – спросил он и, услышав ответ, заметно оживился. – А-а, как же, альма матер – Нечерноземье! Заметьте, слово-то какое выбрали, отрицающее! Самая глубинка, ну и прародина, там ведь крестьянин, кормилец, под корень выведен… Земля обезлюдела, почище Сибири, одни заколоченные дома.
– А ты что, совсем бусурман, без роду-племени, все тебе трын-трава? – вежливо поинтересовался лесник. – Свое же… чему тут радоваться?
– Эх, отец, отец, били вас, били, да так и не научили ничему, – намеренно уходя от прямого ответа, посочувствовал рыжий. Явно щадя собеседника, он успокоительно и неожиданно хорошо, по родственному тепло усмехнулся. – Ладно, ладно, отец. Не вскидывайся, перемелется. Мы вот в братство сбились и ходим, проверяем, свое это у нас или черт знает чье. Смотрим, ведем учет, куда державу распродают, куда богатство наше утекает через газопроводы, в какие заморские края. В Нерюнгри, в Тикси побывали, вдоль берега моря Лаптевых прошли, по Енисею, по Лене, по Колыме пространствовали. На Соловках пожили. У нас теперь свои карты есть, братство свое от океана до океана. У нас, отец, есть теория болевых точек в России, этаких нервных сплетений, – как магнитом к себе тянут такие места. Вижу, отец, понимаете, о чем я говорю…
– А власти-то? – спросил Захар, с интересом всматриваясь в молодого собеседника. – Так они с вами и цацкаются? Наши-то цепняки?
– Погода невозможная, согласен, – еще тише сказал Тулич.
– Рядом, совсем рядом! Это же место мы из окон у себя видим, сажен двести влево до тепла! Вот примишулился, дурная голова, совсем же рядом! – суетился Пал Палыч, стараясь смягчить гнев комиссара, направить его внимание по другому пути и порываясь вести дальше. Не успел он закончить, налетел на тайгу какой-то особый вихрь, с резким сухим треском переломилась довольно толстая ель неподалеку. Никто не видел, в каком направлении падало дерево, даже удара о землю в кромешном гуле ветра не было слышно. Иссиня-темные лапы, освободившись от снега, закачались почти рядом, всех обдал смолистый, морозный запах, но никто не испугался. Авдотья, с трудом раздвигая снег, неловко развернулась лицом к Туличу, перекрестилась обмотанной тряпьем немеющей рукой.
– Пришли, начальник, – сказала она, оттягивая пальцами заледеневший от дыхания край дерюги и освобождая рот. – Туточки они и есть – Ванюша с Мишаткой, тут эвон-он в елочках… Только без собачек не разыщешь, собачек, начальник, надо, пошли за собачками, мы подождем, погреемся…
– Ну и несознательная ты женщина! – огорчился комиссар, поддавшись минуте слабости и сильно растягивая замерзшие губы. – Одной тебе, что ли, трудно? А мне? А ему вот? – комиссар кивнул на Покина. – А самому товарищу Сталину? Ты бы хоть подумала, каково приходится сейчас ему! Бормочешь, бормочешь, а что ты понимаешь?
– Жалко мне его, – неожиданно просто и буднично закивала Авдотья, светя сумасшедшими глазами – словно весь остаток жизни пролился в них. – Люди говорят, душеньку свою обрек сатане, Сталин-то, Божьи люди говорят, знают… Мы что, мы травушкой под снег, а ему, кровопийце, гореть вечно… молиться за него надо. Ты тоже за него помолись, сам грешен, за великого злодея Божья матерь заступница молиться велит! Молись, молись, раб Божий, душеньку у самого отпустит!
И Авдотья, довольная собой, оскаливая распухшие беззубые десны, отодвинув с дороги Андрейку, шагнула к комиссару для последнего убеждения. Из-за бури он мало что разбирал в ее словах, а ей хотелось в близком завершении жизни уразумить его, извечная материнская скорбь о погибших заговорила в ней. Увидев ее, одетую в снежный вихрь, Тулич попятился назад: к нему неумолимо приближалось юное, ослепительное существо с мертвенно-бледным лицом, пухлые губы приоткрылись в немом вопросе, сквозь гасшую чистую голубизну изумленно распахнулись глаза; из-под длинных распущенных волос матово просвечивали обнаженные плечи и высокая грудь; густой прядью волос она судорожно зажимала все шире расползавшуюся ниже груди безобразную рваную рану. Сверху, с высокой ели, от сильного порыва ветра просыпалась целая лавина тусклого серебра, затем ее тонкий силуэт вновь проступил из снежного обвала, молодое прекрасное лицо было искажено судорогой боли.
– Стой! Не подходи! – Тулич попятился, привычным движением выхватывая маузер, он наткнулся спиной на острый еловый сук. Девушка продолжала приближаться, Стылая кровь расползалась уже по высокому бедру и животу с темным треугольником паха. Тулич, оскалившись, выстрелил раз, второй, третий. Выстрелов он не слышал, тонкое лицо надломилось, покачнулось и осело в снег. Тулич скрючился от острой, ударившей под ребра боли, и от этой боли прояснилось в голове. Пал Палыч исчез, с верхушек елей на землю стекали непрерывные снежные потоки. Тулича сковал какой-то необъяснимый, не поддающийся осмыслению, чудовищный безнадежный холод – он убил мать на глазах у ребенка. Собирая последние крохи жизни, он шагнул вперед, наклонился – женщина лежала в своей мягкой пуховой постели, как и положено было ей лежать – навзничь. Ее уже почти занесло, виднелся лишь заснеженный бугорок из дерюги, прикрывавшей лоб; открытые глаза тоже уже начинало запорашивать снегом. Мальчик стоял рядом с мертвой матерью и не по возрасту спокойно в ожидании глядел на комиссара. Поняв его взгляд, его ожидание, Тулич стал медленно выше и выше поднимать маузер, направляя его дулом к себе, в то же время, словно парализованный, не отрываясь от Андрейки. Мальчик что-то закричал, бросился к комиссару, упал, подхватился, подползая по снегу ближе и ближе. Тулич, опуская маузер, шагнул навстречу ему, присел, взял за плечи, приподнял, повернул, защищая от ветра, чувствуя, как в заледеневшем теле проступает слабое тепло.
– Ну что, холодно? – спросил он с тайной надеждой на ответную взаимность, хотя бы на слабый живой голос рядом. Он жадно бегал глазами по прозрачному до синевы лицу мальчика, не замечая больше ни холода, ни ветра, гул тайги отодвинулся от него и затих. Просто со всех сторон падал и падал снег. Застывшие глаза Андрейки, серые, в рыжих, ярких крапинках, по-прежнему ничего не выражали, и только побелевшие, пухловатые губы замученно вздрогнули, шевельнулись.
– Что, что? – спросил Тулич, приближая свое лицо еще ближе, почти вплотную к мальчику, чувствуя его слабое дыхание.
– Убей меня тоже, дяденька, – услышал он тихий молящий голос. – С мамой под снежком – тепло, тепло… Дяденька…
– Нет, нет, нет! – хрипло прокричал сквозь ветер Тулич, бешено встряхивая мальчика за плечи. – Ты не поймешь, я не хотел… Так получилось. Я не хотел. Мерзавец Покин, вернемся, я его к стенке….
Радость неудержимой судорогой прошла по суставам Тулича и тьмой полыхнула в глаза; в мозгу тоже стало холодно и черно.
– Убей, убей, дяденька! Дяденька, миленький… ручки поцелую…
Тулич схватил Андрейку, приподнял, расстегнул свою теплую куртку, изо всех сил прижал к себе и укрыл полами. Метель по-прежнему слепила; оглянувшись, он совсем рядом различил рыхлый снежный холм, с торчавшими из него концами темно-зеленых лап. Легко ломая слабое сопротивление мальчика, пытавшегося дотянуться до его рук губами, Тулич повернулся спиной к ели и, упорно пятясь, продавил снежную стену и оказался в тишине под деревом; метель осталась где-то наверху, и на руках у него теперь был пропуск в душевный покой, в жизнь, в свободу. Повозившись, ощупывая одной рукой все вокруг, другой же все крепче и крепче прижимая мальчика к себе, комиссар устроился в затишке – пустом пространство между стволом ели и нижними лапами, опустившимися своими концами под тяжестью снега до самой земли. Неловко ворочаясь, он сдвинул снег на земле, и из-под него вырвался кустик брусники с глянцевитыми золеными листьями и томно-красными ягодами. Глядя на него, Тулич затаил дыхание. Андрейка, согреваясь, слабел.
– Дяденька…
– Молчи, молчи, – шепотом остановил его Тулич, жадно впитывая в себя каждую кроху слабого, живительного тепла и запаха детского давно не мытого тела. Обессилевший Апдрейка, услышав отдающий свежестью хлебных колосьев тишайший шорох травы и в нем – серебряный перезвон голубых колокольчиков, с отупляющей благодарностью к неожиданному теплу облегченно закрыл глаза.
Отзвенели ноябрьские и декабрьские метели, и стали давить крещенские морозы, еще ярее прошлогодних. Промороженные деревья звонко стреляли, высокое, по ночам стеклянное звонкое небо лучилось густыми льдистыми глыбами звезд. Из воздуха сама собой выпадала сухая снежная опушь, прикрывала сияющей паутиной дневные и суетные следы людей. На неоглядных пространствах русской земли невиданный голод ушел из осени в зиму, вымаривая людей в Поволжье, на Дону, на Кубани; вымирала Украина, и обреченные рваные и вшивые толпы на дорогах расползались по ближайшим, более благополучным землям; шли, пухли, наливались зловещей синью, ложились и уже больше не поднимались; голод перекинулся на Урал и дальше. На следующую весну у волчьих пар появился многочисленный и сильный приплод и необычайно размножилось в опустошенных голодом землях воронье. Именно в ту моровую осень молодой густищинский председатель, Захар Дерюгин, по прозвищу Захар-Кобылятник, подобрал возле своего дома рядом с мертвой роженицей младенца мужского пола, и нарекли этого младенца Егором, и он, не разбирая, жадно припал к чужой материнской груди. В эту осень немало невиданного, диковинного случилось в России, принявшей в свое лоно сжигающее семя революции и теперь расплачивающейся за свою детскую веру очередным приступом апокалипсиса. Мертвых в российских и украинских селах некому было хоронить, и специальные похоронные команды из солдат сваливали их в подвалы и погреба; неисчислимые толпы голодающих и умирающих на дорогах России, бредущих куда попало, как это часто бывает с уже утратившим инстинкт жизни существом, подчиняющимся теперь только последнему инстинкту движения, дополняли партии раскулаченных и ссыльных, их еще продолжали переправлять в места определенного им отныне проживания, их везли и на подводах, гнали пешком с мешком за спиной (что унесешь на себе из своего старого скарба, то и твое), везли в товарных, битком набитых вагонах, с открывающимися только на больших стоянках дверями и зарешеченными окошками, сплавляли по рекам на плотах и баржах. С юга страны раскулаченных гнали на север, с севера на юг; с Камчатки их везли в Казахстан, а из Казахстана отправляли на Камчатку; страна, уничтожившая свою, выпестованную многими столетиями интеллигенцию, цвет нации, и не заметив этого, теперь принялась за основу основ – крестьянство, пытаясь подтвердить и закрепить придуманные в тихих, удаленных за тридевять земель от самой России светлых кабинетах законы бытия; просто перст судьбы указал именно на Россию.
В эту осень и зиму в Хибратах окончательно вымерли старики и дети; зимние лесозаготовки по прежнему не прекращались ни на один день – ни старики, ни дети обреченного вражеского класса ничего не могли дать социализму, а следовательно, они должны были уйти. К весне выдачу хлеба на выработанную норму увеличили на полтораста граммов – стране нужен был лес. К занесенному снегом жилью из тайги по ночам приходили волки, садились на землянки, принюхивались к воздуху из труб, выли; они находили и выгрызали изо льда высохшие от мороза трупы. Волчья слюна на лету замерзала и отламывалась; звери свирепо, беззвучно дрались из-за пищи, вихрем взлетал сухой снег, щелкали клыки, и свежие кровавые пятна тут же затягивало поземкой. Иногда десятники или соседи замечали, что над той или иной землянкой вот уже какой день нет дыма. Собирались, раскапывали выход, а затем так же забрасывали его до весны снегом; хоронить умерших не было сил – стране нужен был лес. К весне многие, особенно детские, трупы исчезли.
* * *
Свет в лампе с трудом пробивался из-под копоти, густо покрывшей верхнюю половину стекла и темными неровными язычками уже спускавшейся к самой решетке. Корж, обрушившись на край стола локтями, покачивая лохматой, давно не стриженной головой, уставился куда-то перед собой, мимо гостя, сквозь темную вековую стену избы; видения, неясные тени из прошлого еще не рассеялись, мельтешили перед ним в смутном пространстве прошедшей жизни. Что-то заставило Захара прислушаться; чуткая летняя ночь светлела за окнами бледными звездами, все так же, как и десять, и двадцать, и тысячу лет назад, стремилась куда-то река. И Захар усомнился: было ли что на самом деле, не досматривает ли он просто один бесконечно затянувшийся сон? Вон как отшвырнуло назад, даже в груди зашлось, а вроде и болеть нечему, раньше все до последней малости выболело. А конца, оказывается, и нет, и не будет, и сам он есть, по обидным словам того же поганца Прошки, душегубец, та же гадюка, если ей перебить хребет, она, бывает, начинает жалить себя в хвост. Хотя что Прошка, так, играет в нем молодая кровь, человек в нем еще не просыпался. Думать про него нечего, себя тоже грызть ни к чему, и судят-то пустые душой люди, у самих еще ни кола ни двора, а уже судят, хлеб тоже нужно есть, вот и мели языком, коли ничего другого не умеешь и не хочешь. Такие на его веку и не переводились – все судьи, все судят! Вот Корж с ним вровень стоит, он не языком, своей жизнью судит, в этом мы еще померяемся, кто кого, От этого у нас с ним и притяжение, уходить никуда не хочется… Вот и Федька Макашин вспомнился, жив ли, нет, стоит перед глазами, к чему бы? Опять сжало, продохнуть трудно…Захар заставил себя выпрямиться, распрямил плечи – надо держаться, надо в свой срок и шагнуть за край, не попятиться, что было, то было, и ничего переменить нельзя.
– Вот как оно вызвездило, – вздохнул Захар, заметив оживший интерес хозяина к оставшейся в бутылке водке и наливая ему. – Хватились, а жизнь уже и тю-тю! Только ты ее и видел. Сошлись вот, сидим… а я, Афанасий, из тех самых первых… Председателем был в своих Густищах, тоже выселял…
– Тут про тебя знают, – оборвал Корж, легонько пристукивая донышком стакана по столу, и хитроватый вид хозяина показался гостю обидным и непонятным.
– Откуда могут про меня знать? – не поверил он. – У меня, Афанасий, свои соловки да рудники… Эх, растревожил ты меня до самого дна…
– Нам тут в свой срок Федор Михайлович Макашин про тебя много чего наговорил, – опять, приводя гостя в новое замешательство, почти с детской простотой и веселостью сообщил Корж, не торопясь, в предвкушении принятия новой порции горючего оправляя усы, бороду и даже брови, успевшие прийти во время его долгого рассказа в совершеннейший беспорядок. – Помнишь-то Макашина? Ну-ну, вижу, помнишь. А потом, дорогой гостенек, ты из людей, отмеченных особо, на тебе такое особое тавро изнутри выжжено, тебе оно не видно, а другим светит… Оно тебя и привело к твоим каторгам, ты свое сполна получил и за все расплатился, какой с тебя опрос? Ты лучше скажи, отыскал ты правду?
И Захар, ожидавший в эту ночь чего угодно, сумрачно глянул на хозяина.
– Куда там, мать ее в печенку, – так же прямо ответил он. – Видать, нет ее, этой стервы, на свете уж такая увертливая… Гиблое дело искать ее в таком непролазном буреломе… Афанасий, а что еще Федька-то Макашин говорил? – спросил он, стараясь оторваться подальше от нынешнего оголившегося и неприютного берега, где больше не осталось ни одной живой души, и вернуться назад, как будто это было возможно; хозяин, задумавшись, грузнее налег на стол.
– Он тут у нас недели две скрывался, – стал вспоминать Корж, – после войны народ другой пошел, никакого начальства не боялись… Так, для виду, для отвода глаз вроде голову и опустишь, а пройдет – плюнешь вслед. Ничего особого вроде не говорил… посмеивался над тобой, вот, говорит, добрался за свою большевистскую веру до собственной каторги…
– Со своей колокольни, может, по делу смеялся, – буркнул гость, и тихая, утоляющая внезапную тоску горечь всей прежней жизни разлилась у него в душе. – Правильно смеялся, – повторил он охотно, – только сам тоже не святой, генералом не стал… сколько на нем невинной крови… Должен был с немцем тогда уйти… Земля, видать, не отпустила… Какой же кровищей мы все повязаны… Проклятая эта земля…
– Что ты, что ты! – строго остановил его хозяин. – Ты хоть и безбожник, лишнего не говори, такого никому нельзя. Из земли вышли, в нее, матушку, вернемся… Нельзя! Кто ты таков, гордец? Никто! Червь навозный! Нельзя! У Федора Макашина тоже русская душа, больно, поди, ему было уходить куда-то в иноземщину! Невинная кровь и держала цепью, не отпускала… Нельзя так!
– Не буду, Афанасий, – пообещал гость, неосознанно радуясь близости утра; слишком долго тянулась эта бесконечная ночь. – Вот как оно, оказывается, бывает, – повторил он, опять возвращаясь к поразившей его мысли. – Я вроде до самого начала по своей жизни прошел, по-другому на нее глянул. Вроде до этого однобоко как-то я жил, нескладная наша русская жизнь, без краев. Куда теперь, как?
– А ты оставайся тут со мной, всего здесь много, воздух вольный, – с готовностью предложил хозяин. – Что тебе мыкаться? Домовину тебе сгондобим, вдвоем как-нибудь дотянем. Какие тебе края? У меня и колода на примете. Важная такая колода – развидняет, покажу. Ох, Захарий, загляденье колода! В самую мерку – под тебя, у меня глаз засечный! Место тут забытое, никакой начальничек не опоганит – добираться себе дороже!
– Ты, я вижу, Афанасий, наперед глядишь, наперед, – невольно засмеялся гость, и его скупая похвала была хозяину явно по душе; они еще поговорили о колоде, и Захар даже согласился пощупать ее поутру. Он представил себя и Коржа рядышком в колодах, глаза закрыты, руки на груди сложены, и эта картина ему понравилась – пустой берег на сотни верст, пустой поселок, только две колоды и живая вечная река. Захар спросил хозяина почему-то о дочерях, хотя сам же видал, что все четверо устроились себе рядком на погосте, значит, и спрашивать нечего; разве только про сынов надо было спросить, про тех двоих, что пропали в тайге.
– Дочки, трое, в ту же зиму, слава тебе Господи, отмучились, – оживившись, с готовностью ответил Корж, размашисто осеняя себя крестом. – Одну, Прасковью, лесиной зашибло, вторая, Варвара, грудь застудила, в неделю сгорела, а третья – Клавдия-то – пропала, может, зверь утащил, шатун какой, а может… На человека от голода помрачение головы находит, у нас, бывало, в поселке промышляли энтим делом… братья Губаревы, черные такие, косматые, страхолюдные. Отколь-то с юга занесло их сюда. Долго к дыму-то у них из трубы принюхивались, мясным духом тянет и тянет, а потом застукали… Может, Клавдия-то туда попала… Господи, на все воля твоя! – опять наложил на себя крест Корж. – А могилки-то я всем подряд оборудовал, вроде вместе веселей. На Ивана с Мишкой с войны похоронки пришли, вишь, от комиссара-заботничка уцелели, кому что на роду написано. Пристроились в какой-то детской колонии, выросли. Затем на войну понадобились. К тому времени мы, кому подфартило, вольную получили, а мне так к сорок шестому году высший орден за труд вышел, расплатились, значится, за все посрамление напрасное, за перевод всему фамильному корню… я ту железку поганую в нужник бросил… Потом другой раз женился, дом вот поставил, а жизни не было. Детей не привелось больше иметь. Вторая баба, она тоже из ссыльных-то, какие дети, все перетерпела в сатанинском пекле. У тебя, Захарий, не найдется по самой малюсенькой плепорции? – неуверенно, как бы оправдываясь, поинтересовался хозяин, щелкнув криво надвинутым на конец пальца черным ногтем по пустой бутылке. – Растревожилась душа, ты ее теперь ни в какую колоду не загонишь – не хочет, старая стерва, я уж ее удрючивал, удрючивал, не хочет!
У Коржа распушились усы, разлетелась борода, и было такое чувство, что он вот-вот рванет вприсядку; добывая из мешка последнюю бутылку – неприкосновенный запас на обратную дорогу, Захар одобрительно крякнул. Дед Корж от благодарности и удовольствия почмокал, а когда пропустил очередную «плепорцию», посидел в осоловелом блаженстве отдыхая, и внезапно с просветлением сильно хлопнул себя по лбу, намертво расписанному вдоль и поперек глубокими, до самой кости, прорезями морщин.
– Самое главное-то и запамятовал, – сказал он сокрушенно. – Еще одна моя дочка, Санька, в комендатуре-то работала, Господи, упокой грешную душу! Тоже померла. Правда, уже летом. В двенадцать-то лет брюхатой от коменданта, от товарища Ракова, сделалась, ее туда для блуда и переместили с тайги, они, заботнички народные, ничего мимо рта не проносили. Хуть бы год-другой подождал, мало ему других баб в зоне? А дочка-то в маму покойницу, скороспелкой оказалась, моя баба тоже с пятнадцати лет рожать начала, чуть притронешься – готово. Ну, а забрюхатела, пузо выперло – кыш ее назад к отцу. Разродиться-то не осилила, помочи тут никакой, Глаза закрывала, назвала заботничка своего, гражданина Ракова… Он меня потом улещал, первым на орден записал… ан нет, я не дурак, виду не показывал… Оно, конечно, в груди-то заместо сердца сгусток черный, одна дурная кровь… Точит, точит, червяк какой-то завелся в грудине, дурь, зашибить как-нибудь этого заботничка народного гражданина Ракова. Знаю, пропаду совсем, а точит и точит, боюсь с ним близко сойтись, сатана у меня внутрях на постой определился…
– Хватит, Афанасий, – попросил гость. – Мы с тобой, два старых пня, ломимся по-непутевому. Вон, собака забрехала…
– Видать… ватажники близко – вольные люди, – оживился Корж. – Ладно, про гражданина Ракова, заботничка дорогого, после доскажу. Ребята молодцы, надо встретить. Никакой власти не признают, нынче здесь, завтра там, сами по себе. По всему северному краю укоренились, поселков-то заброшенных тьма. Поди разыщи, они себе свою державу открыли… никаких тебе заботничков да кормильцев на горбу! Молодцы ребята!
Собака опять взлаяла. Перекинув ноги через лавку и выбравшись из-за стола, Корж заторопился открывать; скоро в сенях загудели сдержанные мужские голоса, дверь распахнулась, и дом наполнился ватажниками, совершенно особым народом, расплодившимся в последние годы по заброшенным местам в Сибири, на Севере, на Дальнем Востоке, да и в других местах. До этого часу Захар не имел о них совершенно никакого понятия и теперь с интересом рассматривал заросших лохматых молодых мужиков, одетых весьма разномастно: в куртки, брезентовые робы, бушлаты, потертые кожанки, просто пиджаки, высокие сапоги, плащи; странный это был народ, по одежде никак нельзя было отличить бабу от мужика. Столкнувшись лицом к лицу с незнакомым человеком, с нескрываемым недовольством переглянувшись, ватажники сразу замолчали, нахмурились; хозяин, торопясь все разъяснить и уладить, тотчас определил гостя за надежного человека, чуть ли не за родню, и лица ватажников стали смягчаться. Человека, работавшего в Хибратском леспромхозе сразу посде войны, а теперь приехавшего наведаться на могилу жены, ватажники восприняли весьма заинтересованно.
Свалив свою поклажу возле двери, подсели к столу. Одна из девиц, быстроглазая, коротко стриженная, с челкой (под спокойным, изучающим взглядом этой пигалицы, словно он был каким-то насекомым, лесник неуютно поежился) снисходительно-насмешливо подвела черту:
– Историческая встреча, братья, две эпохи, два тысячелетия. Неужели и нас ожидает подобная участь?
– Обязательно! Не успеешь оглянуться, дочка, – не остался в долгу лесник, невольно улыбаясь ее озабоченности.
– Врешь, дедушка, а медитация, а переселение душ? Вот в следующем превращении я буду, скажем, шмелем, а ты одуванчиком, а, что скажешь, дедушка?
– Ишь ты прыткая какая, дочка, и на том свете сладенького хочешь, все на дармовщинку? Все с цветка на цветок, а?
Слова находчивого незнакомого деда были встречены дружным смехом, смех и шутки не прекращались и во время короткого гостевания. Попив чаю и охотно нагрузившись предложенной Коржем картошкой, ватажники быстро собрались. Остановка в Хибратах была у них кратковременной передышкой по пути куда-то в более отдаленные места. Лесник попытался вновь затеять разговор, спросил, что у них за такая спешка, поговорить толком некогда. Один из ватажников, совершенно среди остальных незаметный, светлоглазый, весь до глаз заросший молодой рыжеватой бородкой, но к которому прислушивались как к вожаку, охотно ответил за всех:
– Дел наших, отец, ты не поймешь, не успеешь понять, дела наши долгие… Не на один год. Подзапустили вы земли, отец, все в разруху пришло, это ведь надо так суметь, такую державу к развалу привести. Хорошо постарались.
– А вы ее, выходит, державу, из разрухи подымете?
– Мы перестали плодить ложь, у вас ложью все проросло, вот мы ходим по земле из конца в конец, везде одни пустые слова, нигде правды нет. Все утонуло в словах, во лжи. Сначала надо уничтожить ложь и жить по правде.
– Значит, вы живете по правде?
– Стараемся, отец, – с какой-то детской ясностью сказал рыжий, глядя строго и прямо.
– А есть, пить как же? – напомнил Захар, отмечая, что к ним прислушиваются остальные, и даже Корж, вернувшийся в избу с какими-то припасами, хлопотливо подсел ближе, ничего не упустить, ни одного слова. – Сейчас лето, а зима прихватит? Мужики-то молодые, здоровые, как же не пахать, не сеять?
– Вечный крестьянский подножный реализм, рабская психология, уткнуться в грядку и перестать видеть целое, – сказал рыжий вожак, не опуская глаз. – Вы, отец, простите, из какой местности? – спросил он и, услышав ответ, заметно оживился. – А-а, как же, альма матер – Нечерноземье! Заметьте, слово-то какое выбрали, отрицающее! Самая глубинка, ну и прародина, там ведь крестьянин, кормилец, под корень выведен… Земля обезлюдела, почище Сибири, одни заколоченные дома.
– А ты что, совсем бусурман, без роду-племени, все тебе трын-трава? – вежливо поинтересовался лесник. – Свое же… чему тут радоваться?
– Эх, отец, отец, били вас, били, да так и не научили ничему, – намеренно уходя от прямого ответа, посочувствовал рыжий. Явно щадя собеседника, он успокоительно и неожиданно хорошо, по родственному тепло усмехнулся. – Ладно, ладно, отец. Не вскидывайся, перемелется. Мы вот в братство сбились и ходим, проверяем, свое это у нас или черт знает чье. Смотрим, ведем учет, куда державу распродают, куда богатство наше утекает через газопроводы, в какие заморские края. В Нерюнгри, в Тикси побывали, вдоль берега моря Лаптевых прошли, по Енисею, по Лене, по Колыме пространствовали. На Соловках пожили. У нас теперь свои карты есть, братство свое от океана до океана. У нас, отец, есть теория болевых точек в России, этаких нервных сплетений, – как магнитом к себе тянут такие места. Вижу, отец, понимаете, о чем я говорю…
– А власти-то? – спросил Захар, с интересом всматриваясь в молодого собеседника. – Так они с вами и цацкаются? Наши-то цепняки?