Страница:
Храм не хотел умирать совсем, послышалось гудение его немногих уцелевших и теперь потревоженных колоколов. На окрестные улицы и дворы стал высыпать народ – дети, старухи, женщины, старики. Весть уже катилась по Москве, и везде, откуда был виден храм, появлялись люди, они выходили на балконы, прилипали к окнам домов, крестились и плакали. Среди белого дня, на виду всей Москвы, на глазах народа, рушили храм, воздвигнутый во славу отцов и дедов, во славу их обильно пролитой на ратных полях крови, – это подавляло окончательно.
Чувство скорби и мрака поползло над оскорбленной и обесчещенной Москвой, проникая сквозь все преграды и достигнув, наконец, самих инициаторов и исполнителей этого злодейского дела, заставившего ужаснуться просвещенный мир.
Предвидя нагоняй от самого хозяина, Каганович стал звонить и, подогревая себя, кричал в трубку о предательстве, о самых невероятных карах и наказаниях за саботаж, а затем и вовсе зашелся в дикой матерщине, к ужасу и без того потерявшего дар речи главного инженера «Союзвзрывпрома», ведомства уникального и архиреволюционного, призванного продолжить безжалостное разрушение отжившего мира российского и мирового мракобесия. Главный инженер, проклиная себя за недогадливость заболеть на несколько этих смутных и грозных дней, в ответ только нечленораздельно выкрикивал на разные лады: «Лазарь Моисеевич! Лазарь Моисеевич! Исправим! Сделаем! Лазарь Моисеевич! Исправим! Сейчас же исправим! Головы сниму!»
Когда Каганович бросил трубку, взмокшего с ног до головы главного инженера бил нервный озноб; еще большая растерянность и паника охватили непосредственных исполнителей. Простуженный техник наотрез отказался от дальнейшей работы; у него в одночасье обметало губы, веки покраснели и распухли, и разбираться в клеммах и проводах пришлось другим. Шли дорогие минуты, и на Боровицком холме уже опять появилась коротконогая черная фигура Кагановича с биноклем; за ним в почтительном отдалении толпилось еще несколько человек, пританцовывая от мороза и проклиная непокорный храм, все они, и помощник Кагановича по горкому, и начальник его личной охраны, и два консультанта, взятые на всякий случай, и трое связных, все, как один, в довольно высоких чинах, думали сейчас о своих неудобствах и с нетерпением ждали завершения и возможности разойтись и разъехаться по другим своим делам, и никто из них, в том числе и сам Каганович, и представить себе не мог, что рубеж этот будет отмечен всем человечеством как акт вандализма, что та самая партия, которую они провозглашали самой прогрессивной и передовой силой в мире, этим своим очередным деянием будет еще раз заклеймена как бессмысленная разрушительная сила и что народ, который они уже во многом обескровили и привели в нужное для своих целей покорное и тупое состояние и о котором они думали как о безропотном и безгласном строительном материале, но который все равно хранил в не доступных никому тайниках запасы сил на самый крайний, последний случай, хранил неприкосновенные возможности возрождения, никогда им этого не простит и не забудет. И никто из многочисленных изолгавшихся и тайно ненавидящих друг друга вождей и подумать не мог, что стихия народного бытия сама по себе являлась сокровенной тайной, что только сам народ, в отличие от любых гениальных теоретиков, как правило, бесплодных, генерирует и хранит в себе опыт подлинной, реальной жизни, и его душа развивается только исходя из гармонии и смысла личного национального опыта, и что любой человек, даже самый никудышный, с порочными началами, волей-неволей, но подчинен именно этому закону, и даже творя злые дела, действует согласно ему. Очевидно следует добавить, что именно вожди, залитые с головы до ног кровью, и не могли так думать– каждый выполняет то, к чему его подготовила жизнь, и ничего иного он сделать не может.
Твердо уверенный в несознательной симуляции, Тулич хотел арестовать заболевшего техника, но тот взглянул на него просящими, совершенно больными, страдающими глазами маленького испуганного человека, и Тулич махнул рукой; подготовка к подрыву третьего опорного столба завершилась, и оставалось лишь повернуть ручку. Техник уже исчез, все вокруг стояли с тусклыми, напряженными лицами, стараясь не глядеть друг на друга. Мгновенно оценивая обстановку, стремясь к скорейшему освобождению от тягостного дела, Тулич подозвал пробегавшего мимо рабочего с веселыми, радостными глазами.
– Ну-ка, друг, давай поверни!
– Что повернуть-то? – переспросил рабочий с детской готовностью, теперь уже совершенно обрадованный вниманием такого высокого начальства и окидывая собравшихся быстрым взглядом.
– А вот ручку… ну, ну, давай, давай, – указал Тулич на взрывную машинку, и рабочий, с той же веселой, охотной улыбкой на лице, резво крутанул указанную железку. Глухой и сильный взрыв надсадно, изнутри, толкнул землю, застонавший огромный барабан храма, слегка накренившись во взлетевших вокруг него и выше его смерчах пыли и дыма, словно поддерживаемый ими, мгновение неподвижно висел в воздухе, и у Тулича замерло сердце. Барабан целиком, заваливаясь южной стороной, набирая скорость, уже рухнул с пушечным гулом, поднимая новые тучи пыли и дыма; заглушая шум города, пробился из земли и повис над Москвой долгий, затухающий стон, и тогда храм умер; близлежащая Москва болезненно вздрогнула, и Каганович на Боровицком холме в стремлении приблизить к себе происходящее возбужденно потянулся вслед за биноклем.
– Ух ты, как ахнуло! – глуповато восхитился рабочий, подняв жидкие светлые глаза на Тулича, и все еще по-детски, словно жалея отпускать подвернувшуюся забавную игрушку, поглаживал рукоятку взрывной машинки.
– История… Всего лишь вздох истории, парень, – тихо отозвался Тулич и, чувствуя тяжелую, валящую с ног усталость, шагнул к телефону докладывать. Он не успел, прибежавший из оцепления караульный громким сиплым голосом сообщил, что от взрыва завалился забор и на развалинах храма каким-то образом оказался поп, лезет выше и выше, не оглядывается даже на выстрелы. Бросив трубку, Тулич, тяжело топая, метнулся вслед за охранником; отмечая особым боковым зрением возникающие зыбкие человеческие ручейки и на той стороне набережной, и на этой, он, протопав по звонким, промороженным доскам лежавшего на земле забора, замер. Перед ним возвышалась еще дымившаяся бесформенная гора из изуродованных стен, столбов, железа, балок, створок врат, колоколов; главный барабан храма, сорванный силой взрыва и рассеявшийся при ударе о гранитный тротуар, лежал чуть в стороне. От стройного, величественного, божественного по своей гармонии здания осталась уродливая, перемешанная взрывами груда камня, и Иисус Христос, уцелевший в арке над средними вратами, посерел от пыли и смотрел в помутившийся перед собою мир уже ничему не верящим и ничего не выражающим взглядом. Надпись под ним «Азъ есмъ дверь», мгновенно выхваченная взглядом Тулича, еще больше ошеломила его, едва не пробудила дикий пароксизм смеха, но он тут же забыл об этом. Высоко на развалинах храма, на высоко торчавшем обрубленном взрывом столбе, над грудой обломков, искореженных металлических креплений темнела маленькая темная фигурка в развевающемся от ветра черном подряснике. Каким образом человек взобрался на совершенно отвесный столб и оказался на такой высоте, было загадкой. Ветер усиливался, летел сухой, редкий снег; человек в черном подряснике, с летящими длинными волосами простирал руки к городу и что-то кричал – ветер относил его слова в сторону.
Тулич полез по обломкам выше, сорвался, расцарапал руки и выругался. Человек на столбе проклинал расстилавшийся перед ним город в его жителей, и всю землю вокруг этого адского города, предавшегося сатане. Подобравшись ближе, Тулич теперь хорошо слышал голос человека на столбе и хорошо различал его искаженное мукой, залитое слезами лицо. И человек, проклиная, теперь обращался к Туличу, которого он каким-то образом заметил среди развалин. Слова, падающие раскаленными сгустками и возвещающие гибель богомерзкой земли и погрязшего в скотской мерзости ее народа, тупо отдавались в мозгу у Тулича. Он знал, что за ним со всех сторон наблюдают, и знал единственное, необходимое здесь средство. Он попытался вступить в переговоры, советовал опомниться, спуститься вниз, но тот, простерев руки в сторону Кремля, проклял его кровавые звезды, иноземного царя ирода, обольстившего народ и ведущего всех к поруганию и гибели. И в туманившемся мозгу у Тулича мелькнуло, что это тоже плата за первородные грехи революции, ничего больше нельзя было остановить и тем более повернуть назад. Спасаясь от подступившей, застилающей голову, уже знакомой ему черноты, понимая, что этого под десятками ждущих взглядов допустить нельзя, Тулич вырвал из кобуры маузер, вскинул руку и, почти не целясь, выстрелил. Черная, нелепая фигурка на столбе, надломившись, обрушилась вниз; человек в черном еще успел взглянуть в сторону Тулича, и затем его тело глухо и как-то сыро ударилось о камни. Тулич вложил маузер в кобуру, ловя вздрагивающими пальцами кнопку, застегнул ее и хмуро, слегка дергая правой щекой, приказал бойцам из оцепления и своему заместителю Куркину:
– Убрать… Выявить личность…
– Тебе, комиссар, выспаться надо, – с грубоватой заботливостью сказал Куркин, простуженно покашливая. – Теперь что ж… наша работа кончилась…
Тулич ничего не ответил, дождался смены и к вечеру, когда Москва еще только начинала осознавать случившееся, решил пойти ночевать не на Сретенку к давно знакомой женщине, бывшей с ним в самых дружеских отношениях и давно намекавшей, что им пора пожениться, а почему-то к матери, на Петровку – его словно сами собой понесли туда ноги. Увидев перед собой мать, маленькую, в черном платьице и темном капоре, он стащил с себя фуражку и поцеловал ей сморщенную, чистую руку, она же —привычно ткнулась сухими губами ему в вихрастый затылок.
– Как давно я тебя не видела, сынок, – сказала она. – У меня морковный чай есть… очень полезный… кусочек вареного сахару, на старинные кружева выменяла… раздевайся, сынок. Как же от тебя табачищем несет – что за времена на Москве! Опять что-то взрывают… Господи Иисусе, сохрани и помилуй. Как хорошо, что ты Виталик, вспомнил…
– Служба, мама, – простуженно, в нос сказал он, расстегивая ремень и сразу опускаясь на небольшой диванчик и закрывая глаза.
К вечеру в Москве разыгралась декабрьская метель, на московские вокзалы со всех сторон плелись и ползли бездомные, чумазые, закоченевшие; их оказалось много со всех концов потревоженной России, никакие вокзалы или трущобы, никакие подвалы и вентиляционные колодцы не могли их вместить. Стремясь получить хоть каплю тепла и жизни, они замерзали прямо на улицах, в подъездах, на люках канализации; ослепшая от крови Россия, слабея с каждым новым судорожным рывком в неизвестность, уже не могла остановиться.
Сталин сделал несколько быстрых пометок в рабочем блокноте, закурив, отошел к окну и почти сразу же, вспомнив, поспешил обратно. Пришли срочные сообщения о событиях в Германии, за ней особенно пристально начинали следить не только в Англии, Франции, Италии и Соединенных Штатах Америки, на политическую жизнь в этой стране уже начинали влиять в нужном направлении тайные могущественные международные центры, на много лет вперед планирующие войны, и для этого с изяществом цирковых фокусников меняющие президентов и правительства почти в любой, даже кичившейся своей, якобы полнейшей демократией, стране. Сталин, получив донесения от секретнейших агентов и сопоставляя их, пытался разобраться в сверхзапутанной головоломке, всегда находящейся в основе любой политики и дипломатии; он тут же стал думать о скрытых мировых силах, пытающихся удерживать под своим неустанным контролем его самого и направлять его планы и действия в нужную только для себя сторону.
Отодвинув шифровки, он встал, прошелся по кабинету, придерживая больную, нывшую к непогоде руку у своего локтя, затем, сложив секретные бумаги в синюю картонную папку, тщательно завязал ее, отнес и запер в личный сейф, убрал ключи, стараясь больше не думать о неприятном: о степени своей зависимости от тех же могущественных международных центров; ими для России давно уготована участь колонии, не важно, каким путем это будет достигнуто, через изнурительные войны с соседями или через внутреннюю, еще более опустошительную, обессиливающую революцию….
Сталин почему-то неприятно и некрасиво поморщился от своей мысли, она тотчас связалась у него со своей собственной ролью в идущем процессе; он почувствовал, что он не один, рядом с ним находится кто-то еще, и по всей видимости, уже давно, с час или больше. Медленно повернув голову, он увидел у дальнего окна смутную фигуру, в темном одеянии, ниспадающем длинными складками с плеч, высокий чистый лоб, внимательные, вбирающие и грустные глаза. Сталин сдержанно улыбнулся, это было его давнее желание – иметь собеседника, с которым можно было бы быть до конца откровенным; он словно и ожидал этого именно сегодня. Гость заговорил, и Сталин сразу узнал его голос, не раз уже звучавший и раньше. Теперь Сталин молча и обреченно смотрел, стараясь себя успокоить и оправдать, понимая, что отныне его жизнь пойдет совершенно иначе.
«Надо бы тебя поздравить, свершилось, Coco, – дружески сказал гость, отрываясь от стены и останавливаясь у стола, по другую его сторону от хозяина кабинета. – Я готов начать твою летопись… Хотя, между нами говоря, о тебе догадывались уже давно».
«Знаешь, я не виноват в случившемся, – ответил, подумав, Сталин. – Лучше бы тебе писать за другими…»
«Не беспокойся, за каждым пишется, – заверил его незнакомец с приятной улыбкой, и на лбу у него появилась глубокая вертикальная морщина, отчего черты лица обозначились резче и яснее. – Каждому воздастся по вере и по делам его».
«Какие высокие слова, – с досадой вздохнул Сталин и с неосознанным вызовом добавил: – Не слишком ли много шума из-за пустяка? Что случилось? Мы только в самом начале…»
«Мог бы прописных истин не напоминать, – ответил гость, от которого исходило тихое успокоение. – Тебе уже никто не сможет в твой срок помешать. Твое – тебе…»
«Расскажи свою басенку другому, – желчно возразил Сталин, – ты, очевидно, просто плохо знаешь людей…»
«А никто не знает, ты тоже их не знаешь, не надо себя обманывать, – показывая характер, не унимался незнакомец, он ничуть не смущался тяжелого предостерегающего взгляда хозяина. – В лучшем случае, можно постараться понять, хотя и это довольно непростая задача… Ты, конечно, не веришь мне, но это дело времени. К сожалению, прозрение к человеку приходит поздно. Даже к самому умному… Может быть, истина в этом, а?»
«Ничего, время выявит правого, – не согласился Сталин. – И почему ты такой кислый? У тебя зубная боль? От твоего вида энтузиазма не прибавится. Разве я этого ждал?»
«Ты думаешь, общение с тобой такая уж приятная вещь?» – усмехнулся одними глазами незнакомец.
«Я ничего подобного от других не слышал, ты, надо думать, забываешься», – оскорбился Сталин, в то же время не решаясь отвернуться, чтобы не упустить из виду своего гостя.
«Все ты слышал, Coco, не надо лгать, – опять приятно улыбнулся незнакомец. – Ты себе цену знаешь. Ты тоже не ахти какой весельчак. Так что будем квиты».
«А может, нам лучше сразу и расстаться? У меня и без тебя голова трещит», – сказал Сталин, чувствуя непривычную странную бодрость, даже юношескую свежесть – его тело окрепло, голова прояснилась, и старая боль из слабой руки ушла.
Гость не успел ответить – вошел помощник и сообщил, что в приемной товарищ Каганович.
«Прими его, он принес радостные вести», – неожиданно сказал гость, опережая заработавшегося допоздна хозяина кабинета, хотевшего отложить встречу, и тогда Сталин хмуро кивнул, соглашаясь, и так же хмуро, повернувшись к двери, встретил Кагановича с оживленным приветливым лицом, в туго затянутой ремнем гимнастерке, на ходу приглаживающего остатки волос за ушами. Он улыбался, и только врожденная жестокость таилась в морщинах у губ и в глубине глаз – восточных, более непроницаемых, чем у самого Сталина. Еще с порога почувствовав настроение хозяина, он не успел поздороваться.
– Говори, – сразу же резко сказал Сталин, не приглашая ни проходить, ни садиться, впиваясь тяжелым взглядом куда-то в переносье пришедшему, но закаленный боец, каким давно уже был Лазарь Моисеевич, не дрогнул даже в своей приветливой и радостной улыбке.
– Знаешь, Коба, величайшее мы сегодня дело свершили, по-большевистски открыто и прямо, для всего мира, главное, для российского народа, – возбужденно заговорил он, однако не переступая указанной ему черты и продолжая стоять недалеко от двери. – Задрали мы сегодня подол матушке России, сам наблюдал – славно, славно задрали, закачаешься! Ты вчера говорил про необходимость съезда колхозников, вот и надо поручить Ярославскому пропагандистскую сторону. Возить на место храма на экскурсии… Пусть и развалины работают. Теперь только не останавливаться – дальше, дальше, дальше! Только так!
Напряженно, теперь с некоторым любопытством, Сталин продолжал смотреть на Кагановича, безошибочно угадывая его самые тайные мысли и надежды, в которых тот никому, даже самому себе никогда не признается, завиралистые и гордые мысли о человеке, вышедшем из бедной еврейской семьи и волею судеб, но больше силой своей воли выбившемся на самый верх и теперь вершившем делами огромной страны, всегда им ненавидимой, и ненавидимой с каждым годом все больше, о человеке, поднявшемся с самых низов, из самой грязи жизни, умело и ловко направляющем действия и самого Сталина, избранного тайными мировыми силами для окончательного разрушения России и расчистки места под иное, всемирное и вечное строительство, но и на таком, дух захватывающем, вираже Сталин не выдал себя ни единым движением или тенью в лице. Его взгляд, устремленный на своего ближайшего сподвижника, даже смягчился; ну, ну, сказал себе Сталин с неожиданным удовольствием, московское метро твоим сияющим именем мы, конечно, назовем, а вот кто кого переиграет, еще посмотрим, ведь даже там, где ты уверен в своем первоапостольстве, вершится, прежде всего, моя воля, без меня больше ничего и никогда не будет делаться в этой стране. Народ должен привыкнуть к любым поворотам, любым жертвам, ему зла не хотят. Порезвись, Лазарь, по-настоящему, по-крупному обламывать рога надо не дожидаясь особых причин. Опять ведь только своих тянет, уже и Ярославского пристегнул… Ну, ну, ничего, давай, давай… Бери себе Москву со всеми ее первопрестольными игрушками, бери, бери, попробуй искорени старую, дикую веру, ты мне отдаешь гораздо больше – власть, и отдаешь мне себя со всей своей сатанинской силой, и еще неизвестно, кто выиграет, наша с тобой игра стоит свеч. Имея в руках такую страну, можно и потягаться… Будет власть, придет нужная вера, вопрос второй.
Многое пронеслось у него в голове в одно мгновение, но тотчас тайный холод коснулся его. Ошарашивая Кагановича, он негромко и отчетливо сказал:
– Молчи, дурак… Такие дела делают молча, не орут на площадях…
– Мы одни, Коба, – растерянно напомнил Каганович, не чувствуя ни малейшей своей вины.
– Молчи! Нам не в чем и незачем оправдываться. Нас оправдает история, будущее, только и орать незачем! Орет неуверенный в себе, в своих решениях и поступках… Мы никогда одни не бываем! Не можем быть! С нами обязательно всегда кто-то есть! – теперь, явно противореча своим словам, уже даже в каком-то безрассудном бешенстве выкрикнул Сталин, дергая усами и оскаливаясь, и Каганович, почти никогда не бледневший, стал медленно и неудержимо сереть; он очень не любил неуравновешенных срывов хозяина, в такие моменты ему все чаще начинало казаться, что ему больше не справиться с собой и не удержать готовый вырваться из тщедушного, невзрачного горца адский огонь, давно угаданный и определивший выбор хозяина, огонь, начавший бы без разбору пожирать вокруг и чужих и своих.
На этот раз Сталин успокоился неожиданно, через минуту, ничего не объясняя, он отпустил Кагановича, а сам уже опять думал о Европе, в самом центре ее начинало побулькивать какое-то зловещее варево, что ему активно не нравилось. Нужно было бы во что бы то ни стало заставить эту старую шлюху особенно-то не разъерошиваться, заставить ее почаще оглядываться и сюда, на восток.
Сталин давно забыл о поверженном храме, о Кагановиче, а вот сама Москва, после безраздельного пятилетнего хозяйничания Лазаря Моисеевича, окружившего себя такими же, как и он сам, выходцами из народных низов, вроде просветленно романтического Никиты Сергеевича Хрущева или приземленно реалистического Николая Александровича Булганина, и защитившись ими и их безоговорочным романтическо-реалистическим энтузиазмом по коренной переделке старого мира, Лазарь Моисеевич со своими московскими соратниками и вождями, с каким то страстным, почти необъяснимым сладострастием уничтожил в первопрестольной более двух тысяч красивейших исторических памятников, и Москва была исключена из числа десяти красивейших столиц мира. Правда, она оставалась по-прежнему непокорным и непостижимым городом, и все ее жизненно важные, определяющие ее дух и ее самосознание народные движения ушли теперь глубоко вовнутрь (здесь вожди и соратники оказались бессильны), неустанно продолжая развиваться и осуществлять главнейшую свою задачу – собирать и укреплять душу самого народа; глубинные национальные движения сделались теперь окончательно не подвластными никаким правительствам, тем более никаким проходимцам и политическим авантюристам. Вначале же на пугающем весь мир своими размерами кладбище русской культуры должны были вновь отрасти и укрепиться корни.
2
Чувство скорби и мрака поползло над оскорбленной и обесчещенной Москвой, проникая сквозь все преграды и достигнув, наконец, самих инициаторов и исполнителей этого злодейского дела, заставившего ужаснуться просвещенный мир.
Предвидя нагоняй от самого хозяина, Каганович стал звонить и, подогревая себя, кричал в трубку о предательстве, о самых невероятных карах и наказаниях за саботаж, а затем и вовсе зашелся в дикой матерщине, к ужасу и без того потерявшего дар речи главного инженера «Союзвзрывпрома», ведомства уникального и архиреволюционного, призванного продолжить безжалостное разрушение отжившего мира российского и мирового мракобесия. Главный инженер, проклиная себя за недогадливость заболеть на несколько этих смутных и грозных дней, в ответ только нечленораздельно выкрикивал на разные лады: «Лазарь Моисеевич! Лазарь Моисеевич! Исправим! Сделаем! Лазарь Моисеевич! Исправим! Сейчас же исправим! Головы сниму!»
Когда Каганович бросил трубку, взмокшего с ног до головы главного инженера бил нервный озноб; еще большая растерянность и паника охватили непосредственных исполнителей. Простуженный техник наотрез отказался от дальнейшей работы; у него в одночасье обметало губы, веки покраснели и распухли, и разбираться в клеммах и проводах пришлось другим. Шли дорогие минуты, и на Боровицком холме уже опять появилась коротконогая черная фигура Кагановича с биноклем; за ним в почтительном отдалении толпилось еще несколько человек, пританцовывая от мороза и проклиная непокорный храм, все они, и помощник Кагановича по горкому, и начальник его личной охраны, и два консультанта, взятые на всякий случай, и трое связных, все, как один, в довольно высоких чинах, думали сейчас о своих неудобствах и с нетерпением ждали завершения и возможности разойтись и разъехаться по другим своим делам, и никто из них, в том числе и сам Каганович, и представить себе не мог, что рубеж этот будет отмечен всем человечеством как акт вандализма, что та самая партия, которую они провозглашали самой прогрессивной и передовой силой в мире, этим своим очередным деянием будет еще раз заклеймена как бессмысленная разрушительная сила и что народ, который они уже во многом обескровили и привели в нужное для своих целей покорное и тупое состояние и о котором они думали как о безропотном и безгласном строительном материале, но который все равно хранил в не доступных никому тайниках запасы сил на самый крайний, последний случай, хранил неприкосновенные возможности возрождения, никогда им этого не простит и не забудет. И никто из многочисленных изолгавшихся и тайно ненавидящих друг друга вождей и подумать не мог, что стихия народного бытия сама по себе являлась сокровенной тайной, что только сам народ, в отличие от любых гениальных теоретиков, как правило, бесплодных, генерирует и хранит в себе опыт подлинной, реальной жизни, и его душа развивается только исходя из гармонии и смысла личного национального опыта, и что любой человек, даже самый никудышный, с порочными началами, волей-неволей, но подчинен именно этому закону, и даже творя злые дела, действует согласно ему. Очевидно следует добавить, что именно вожди, залитые с головы до ног кровью, и не могли так думать– каждый выполняет то, к чему его подготовила жизнь, и ничего иного он сделать не может.
Твердо уверенный в несознательной симуляции, Тулич хотел арестовать заболевшего техника, но тот взглянул на него просящими, совершенно больными, страдающими глазами маленького испуганного человека, и Тулич махнул рукой; подготовка к подрыву третьего опорного столба завершилась, и оставалось лишь повернуть ручку. Техник уже исчез, все вокруг стояли с тусклыми, напряженными лицами, стараясь не глядеть друг на друга. Мгновенно оценивая обстановку, стремясь к скорейшему освобождению от тягостного дела, Тулич подозвал пробегавшего мимо рабочего с веселыми, радостными глазами.
– Ну-ка, друг, давай поверни!
– Что повернуть-то? – переспросил рабочий с детской готовностью, теперь уже совершенно обрадованный вниманием такого высокого начальства и окидывая собравшихся быстрым взглядом.
– А вот ручку… ну, ну, давай, давай, – указал Тулич на взрывную машинку, и рабочий, с той же веселой, охотной улыбкой на лице, резво крутанул указанную железку. Глухой и сильный взрыв надсадно, изнутри, толкнул землю, застонавший огромный барабан храма, слегка накренившись во взлетевших вокруг него и выше его смерчах пыли и дыма, словно поддерживаемый ими, мгновение неподвижно висел в воздухе, и у Тулича замерло сердце. Барабан целиком, заваливаясь южной стороной, набирая скорость, уже рухнул с пушечным гулом, поднимая новые тучи пыли и дыма; заглушая шум города, пробился из земли и повис над Москвой долгий, затухающий стон, и тогда храм умер; близлежащая Москва болезненно вздрогнула, и Каганович на Боровицком холме в стремлении приблизить к себе происходящее возбужденно потянулся вслед за биноклем.
– Ух ты, как ахнуло! – глуповато восхитился рабочий, подняв жидкие светлые глаза на Тулича, и все еще по-детски, словно жалея отпускать подвернувшуюся забавную игрушку, поглаживал рукоятку взрывной машинки.
– История… Всего лишь вздох истории, парень, – тихо отозвался Тулич и, чувствуя тяжелую, валящую с ног усталость, шагнул к телефону докладывать. Он не успел, прибежавший из оцепления караульный громким сиплым голосом сообщил, что от взрыва завалился забор и на развалинах храма каким-то образом оказался поп, лезет выше и выше, не оглядывается даже на выстрелы. Бросив трубку, Тулич, тяжело топая, метнулся вслед за охранником; отмечая особым боковым зрением возникающие зыбкие человеческие ручейки и на той стороне набережной, и на этой, он, протопав по звонким, промороженным доскам лежавшего на земле забора, замер. Перед ним возвышалась еще дымившаяся бесформенная гора из изуродованных стен, столбов, железа, балок, створок врат, колоколов; главный барабан храма, сорванный силой взрыва и рассеявшийся при ударе о гранитный тротуар, лежал чуть в стороне. От стройного, величественного, божественного по своей гармонии здания осталась уродливая, перемешанная взрывами груда камня, и Иисус Христос, уцелевший в арке над средними вратами, посерел от пыли и смотрел в помутившийся перед собою мир уже ничему не верящим и ничего не выражающим взглядом. Надпись под ним «Азъ есмъ дверь», мгновенно выхваченная взглядом Тулича, еще больше ошеломила его, едва не пробудила дикий пароксизм смеха, но он тут же забыл об этом. Высоко на развалинах храма, на высоко торчавшем обрубленном взрывом столбе, над грудой обломков, искореженных металлических креплений темнела маленькая темная фигурка в развевающемся от ветра черном подряснике. Каким образом человек взобрался на совершенно отвесный столб и оказался на такой высоте, было загадкой. Ветер усиливался, летел сухой, редкий снег; человек в черном подряснике, с летящими длинными волосами простирал руки к городу и что-то кричал – ветер относил его слова в сторону.
Тулич полез по обломкам выше, сорвался, расцарапал руки и выругался. Человек на столбе проклинал расстилавшийся перед ним город в его жителей, и всю землю вокруг этого адского города, предавшегося сатане. Подобравшись ближе, Тулич теперь хорошо слышал голос человека на столбе и хорошо различал его искаженное мукой, залитое слезами лицо. И человек, проклиная, теперь обращался к Туличу, которого он каким-то образом заметил среди развалин. Слова, падающие раскаленными сгустками и возвещающие гибель богомерзкой земли и погрязшего в скотской мерзости ее народа, тупо отдавались в мозгу у Тулича. Он знал, что за ним со всех сторон наблюдают, и знал единственное, необходимое здесь средство. Он попытался вступить в переговоры, советовал опомниться, спуститься вниз, но тот, простерев руки в сторону Кремля, проклял его кровавые звезды, иноземного царя ирода, обольстившего народ и ведущего всех к поруганию и гибели. И в туманившемся мозгу у Тулича мелькнуло, что это тоже плата за первородные грехи революции, ничего больше нельзя было остановить и тем более повернуть назад. Спасаясь от подступившей, застилающей голову, уже знакомой ему черноты, понимая, что этого под десятками ждущих взглядов допустить нельзя, Тулич вырвал из кобуры маузер, вскинул руку и, почти не целясь, выстрелил. Черная, нелепая фигурка на столбе, надломившись, обрушилась вниз; человек в черном еще успел взглянуть в сторону Тулича, и затем его тело глухо и как-то сыро ударилось о камни. Тулич вложил маузер в кобуру, ловя вздрагивающими пальцами кнопку, застегнул ее и хмуро, слегка дергая правой щекой, приказал бойцам из оцепления и своему заместителю Куркину:
– Убрать… Выявить личность…
– Тебе, комиссар, выспаться надо, – с грубоватой заботливостью сказал Куркин, простуженно покашливая. – Теперь что ж… наша работа кончилась…
Тулич ничего не ответил, дождался смены и к вечеру, когда Москва еще только начинала осознавать случившееся, решил пойти ночевать не на Сретенку к давно знакомой женщине, бывшей с ним в самых дружеских отношениях и давно намекавшей, что им пора пожениться, а почему-то к матери, на Петровку – его словно сами собой понесли туда ноги. Увидев перед собой мать, маленькую, в черном платьице и темном капоре, он стащил с себя фуражку и поцеловал ей сморщенную, чистую руку, она же —привычно ткнулась сухими губами ему в вихрастый затылок.
– Как давно я тебя не видела, сынок, – сказала она. – У меня морковный чай есть… очень полезный… кусочек вареного сахару, на старинные кружева выменяла… раздевайся, сынок. Как же от тебя табачищем несет – что за времена на Москве! Опять что-то взрывают… Господи Иисусе, сохрани и помилуй. Как хорошо, что ты Виталик, вспомнил…
– Служба, мама, – простуженно, в нос сказал он, расстегивая ремень и сразу опускаясь на небольшой диванчик и закрывая глаза.
К вечеру в Москве разыгралась декабрьская метель, на московские вокзалы со всех сторон плелись и ползли бездомные, чумазые, закоченевшие; их оказалось много со всех концов потревоженной России, никакие вокзалы или трущобы, никакие подвалы и вентиляционные колодцы не могли их вместить. Стремясь получить хоть каплю тепла и жизни, они замерзали прямо на улицах, в подъездах, на люках канализации; ослепшая от крови Россия, слабея с каждым новым судорожным рывком в неизвестность, уже не могла остановиться.
* * *
В этот же вьюжный декабрьский день, с небольшим перерывом на легкий ужин, в своем просторном, теплом кабинете работал Сталин; он умел и любил работать; недалекие взрывы с Чертолья дошли и до него, он почувствовал вздрогнувшие стены и пол – недоуменно поднял глаза и, сразу же вспомнив, недовольно нахмурился, и, когда потом взрывы повторялись, уже не отрывался от дела. Внимательно просматривая обязательную ежедневную сводку важнейших внутренних событий, он кое-где ставил отметки. Лицо у него привычно отяжелело; открыто выступающих против не убавлялось, но другого пути не было. Он придвинул к себе другую папку, подготовленную советниками по крестьянскому вопросу, раскрыл ее, внимательно перечитал письмо Горького с заверениями в полнейшей поддержке и одобрении революционным, глобальным переменам в деревне. «Странно, – думал Сталин, – романтические, удаленные от реальной жизни люди понимают всю глубину и необходимость происходящего, а ученые, экономисты – нет. Схоласты, а то и похуже. Вот именно «переворот почти геологический, – опять повторил он про себя удачное определение знаменитого писателя, – неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией». Полная поддержка и понимание! «Уничтожается строй жизни, существующий тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом, своим инстинктом собственника». Что ж, такие, как Горький, приходят к пониманию революции не сразу, зато прочно, надо привлекать их к работе с большей настойчивостью и открытостью.Сталин сделал несколько быстрых пометок в рабочем блокноте, закурив, отошел к окну и почти сразу же, вспомнив, поспешил обратно. Пришли срочные сообщения о событиях в Германии, за ней особенно пристально начинали следить не только в Англии, Франции, Италии и Соединенных Штатах Америки, на политическую жизнь в этой стране уже начинали влиять в нужном направлении тайные могущественные международные центры, на много лет вперед планирующие войны, и для этого с изяществом цирковых фокусников меняющие президентов и правительства почти в любой, даже кичившейся своей, якобы полнейшей демократией, стране. Сталин, получив донесения от секретнейших агентов и сопоставляя их, пытался разобраться в сверхзапутанной головоломке, всегда находящейся в основе любой политики и дипломатии; он тут же стал думать о скрытых мировых силах, пытающихся удерживать под своим неустанным контролем его самого и направлять его планы и действия в нужную только для себя сторону.
Отодвинув шифровки, он встал, прошелся по кабинету, придерживая больную, нывшую к непогоде руку у своего локтя, затем, сложив секретные бумаги в синюю картонную папку, тщательно завязал ее, отнес и запер в личный сейф, убрал ключи, стараясь больше не думать о неприятном: о степени своей зависимости от тех же могущественных международных центров; ими для России давно уготована участь колонии, не важно, каким путем это будет достигнуто, через изнурительные войны с соседями или через внутреннюю, еще более опустошительную, обессиливающую революцию….
Сталин почему-то неприятно и некрасиво поморщился от своей мысли, она тотчас связалась у него со своей собственной ролью в идущем процессе; он почувствовал, что он не один, рядом с ним находится кто-то еще, и по всей видимости, уже давно, с час или больше. Медленно повернув голову, он увидел у дальнего окна смутную фигуру, в темном одеянии, ниспадающем длинными складками с плеч, высокий чистый лоб, внимательные, вбирающие и грустные глаза. Сталин сдержанно улыбнулся, это было его давнее желание – иметь собеседника, с которым можно было бы быть до конца откровенным; он словно и ожидал этого именно сегодня. Гость заговорил, и Сталин сразу узнал его голос, не раз уже звучавший и раньше. Теперь Сталин молча и обреченно смотрел, стараясь себя успокоить и оправдать, понимая, что отныне его жизнь пойдет совершенно иначе.
«Надо бы тебя поздравить, свершилось, Coco, – дружески сказал гость, отрываясь от стены и останавливаясь у стола, по другую его сторону от хозяина кабинета. – Я готов начать твою летопись… Хотя, между нами говоря, о тебе догадывались уже давно».
«Знаешь, я не виноват в случившемся, – ответил, подумав, Сталин. – Лучше бы тебе писать за другими…»
«Не беспокойся, за каждым пишется, – заверил его незнакомец с приятной улыбкой, и на лбу у него появилась глубокая вертикальная морщина, отчего черты лица обозначились резче и яснее. – Каждому воздастся по вере и по делам его».
«Какие высокие слова, – с досадой вздохнул Сталин и с неосознанным вызовом добавил: – Не слишком ли много шума из-за пустяка? Что случилось? Мы только в самом начале…»
«Мог бы прописных истин не напоминать, – ответил гость, от которого исходило тихое успокоение. – Тебе уже никто не сможет в твой срок помешать. Твое – тебе…»
«Расскажи свою басенку другому, – желчно возразил Сталин, – ты, очевидно, просто плохо знаешь людей…»
«А никто не знает, ты тоже их не знаешь, не надо себя обманывать, – показывая характер, не унимался незнакомец, он ничуть не смущался тяжелого предостерегающего взгляда хозяина. – В лучшем случае, можно постараться понять, хотя и это довольно непростая задача… Ты, конечно, не веришь мне, но это дело времени. К сожалению, прозрение к человеку приходит поздно. Даже к самому умному… Может быть, истина в этом, а?»
«Ничего, время выявит правого, – не согласился Сталин. – И почему ты такой кислый? У тебя зубная боль? От твоего вида энтузиазма не прибавится. Разве я этого ждал?»
«Ты думаешь, общение с тобой такая уж приятная вещь?» – усмехнулся одними глазами незнакомец.
«Я ничего подобного от других не слышал, ты, надо думать, забываешься», – оскорбился Сталин, в то же время не решаясь отвернуться, чтобы не упустить из виду своего гостя.
«Все ты слышал, Coco, не надо лгать, – опять приятно улыбнулся незнакомец. – Ты себе цену знаешь. Ты тоже не ахти какой весельчак. Так что будем квиты».
«А может, нам лучше сразу и расстаться? У меня и без тебя голова трещит», – сказал Сталин, чувствуя непривычную странную бодрость, даже юношескую свежесть – его тело окрепло, голова прояснилась, и старая боль из слабой руки ушла.
Гость не успел ответить – вошел помощник и сообщил, что в приемной товарищ Каганович.
«Прими его, он принес радостные вести», – неожиданно сказал гость, опережая заработавшегося допоздна хозяина кабинета, хотевшего отложить встречу, и тогда Сталин хмуро кивнул, соглашаясь, и так же хмуро, повернувшись к двери, встретил Кагановича с оживленным приветливым лицом, в туго затянутой ремнем гимнастерке, на ходу приглаживающего остатки волос за ушами. Он улыбался, и только врожденная жестокость таилась в морщинах у губ и в глубине глаз – восточных, более непроницаемых, чем у самого Сталина. Еще с порога почувствовав настроение хозяина, он не успел поздороваться.
– Говори, – сразу же резко сказал Сталин, не приглашая ни проходить, ни садиться, впиваясь тяжелым взглядом куда-то в переносье пришедшему, но закаленный боец, каким давно уже был Лазарь Моисеевич, не дрогнул даже в своей приветливой и радостной улыбке.
– Знаешь, Коба, величайшее мы сегодня дело свершили, по-большевистски открыто и прямо, для всего мира, главное, для российского народа, – возбужденно заговорил он, однако не переступая указанной ему черты и продолжая стоять недалеко от двери. – Задрали мы сегодня подол матушке России, сам наблюдал – славно, славно задрали, закачаешься! Ты вчера говорил про необходимость съезда колхозников, вот и надо поручить Ярославскому пропагандистскую сторону. Возить на место храма на экскурсии… Пусть и развалины работают. Теперь только не останавливаться – дальше, дальше, дальше! Только так!
Напряженно, теперь с некоторым любопытством, Сталин продолжал смотреть на Кагановича, безошибочно угадывая его самые тайные мысли и надежды, в которых тот никому, даже самому себе никогда не признается, завиралистые и гордые мысли о человеке, вышедшем из бедной еврейской семьи и волею судеб, но больше силой своей воли выбившемся на самый верх и теперь вершившем делами огромной страны, всегда им ненавидимой, и ненавидимой с каждым годом все больше, о человеке, поднявшемся с самых низов, из самой грязи жизни, умело и ловко направляющем действия и самого Сталина, избранного тайными мировыми силами для окончательного разрушения России и расчистки места под иное, всемирное и вечное строительство, но и на таком, дух захватывающем, вираже Сталин не выдал себя ни единым движением или тенью в лице. Его взгляд, устремленный на своего ближайшего сподвижника, даже смягчился; ну, ну, сказал себе Сталин с неожиданным удовольствием, московское метро твоим сияющим именем мы, конечно, назовем, а вот кто кого переиграет, еще посмотрим, ведь даже там, где ты уверен в своем первоапостольстве, вершится, прежде всего, моя воля, без меня больше ничего и никогда не будет делаться в этой стране. Народ должен привыкнуть к любым поворотам, любым жертвам, ему зла не хотят. Порезвись, Лазарь, по-настоящему, по-крупному обламывать рога надо не дожидаясь особых причин. Опять ведь только своих тянет, уже и Ярославского пристегнул… Ну, ну, ничего, давай, давай… Бери себе Москву со всеми ее первопрестольными игрушками, бери, бери, попробуй искорени старую, дикую веру, ты мне отдаешь гораздо больше – власть, и отдаешь мне себя со всей своей сатанинской силой, и еще неизвестно, кто выиграет, наша с тобой игра стоит свеч. Имея в руках такую страну, можно и потягаться… Будет власть, придет нужная вера, вопрос второй.
Многое пронеслось у него в голове в одно мгновение, но тотчас тайный холод коснулся его. Ошарашивая Кагановича, он негромко и отчетливо сказал:
– Молчи, дурак… Такие дела делают молча, не орут на площадях…
– Мы одни, Коба, – растерянно напомнил Каганович, не чувствуя ни малейшей своей вины.
– Молчи! Нам не в чем и незачем оправдываться. Нас оправдает история, будущее, только и орать незачем! Орет неуверенный в себе, в своих решениях и поступках… Мы никогда одни не бываем! Не можем быть! С нами обязательно всегда кто-то есть! – теперь, явно противореча своим словам, уже даже в каком-то безрассудном бешенстве выкрикнул Сталин, дергая усами и оскаливаясь, и Каганович, почти никогда не бледневший, стал медленно и неудержимо сереть; он очень не любил неуравновешенных срывов хозяина, в такие моменты ему все чаще начинало казаться, что ему больше не справиться с собой и не удержать готовый вырваться из тщедушного, невзрачного горца адский огонь, давно угаданный и определивший выбор хозяина, огонь, начавший бы без разбору пожирать вокруг и чужих и своих.
На этот раз Сталин успокоился неожиданно, через минуту, ничего не объясняя, он отпустил Кагановича, а сам уже опять думал о Европе, в самом центре ее начинало побулькивать какое-то зловещее варево, что ему активно не нравилось. Нужно было бы во что бы то ни стало заставить эту старую шлюху особенно-то не разъерошиваться, заставить ее почаще оглядываться и сюда, на восток.
Сталин давно забыл о поверженном храме, о Кагановиче, а вот сама Москва, после безраздельного пятилетнего хозяйничания Лазаря Моисеевича, окружившего себя такими же, как и он сам, выходцами из народных низов, вроде просветленно романтического Никиты Сергеевича Хрущева или приземленно реалистического Николая Александровича Булганина, и защитившись ими и их безоговорочным романтическо-реалистическим энтузиазмом по коренной переделке старого мира, Лазарь Моисеевич со своими московскими соратниками и вождями, с каким то страстным, почти необъяснимым сладострастием уничтожил в первопрестольной более двух тысяч красивейших исторических памятников, и Москва была исключена из числа десяти красивейших столиц мира. Правда, она оставалась по-прежнему непокорным и непостижимым городом, и все ее жизненно важные, определяющие ее дух и ее самосознание народные движения ушли теперь глубоко вовнутрь (здесь вожди и соратники оказались бессильны), неустанно продолжая развиваться и осуществлять главнейшую свою задачу – собирать и укреплять душу самого народа; глубинные национальные движения сделались теперь окончательно не подвластными никаким правительствам, тем более никаким проходимцам и политическим авантюристам. Вначале же на пугающем весь мир своими размерами кладбище русской культуры должны были вновь отрасти и укрепиться корни.
2
Лес расступился неожиданно; одолев глухой дубовый кустарник, росший в этом месте сплошной стеной, Петя невольно остановился, заморгал. Тяжелая лесная сырость и духота кончились, потянуло сухим ветерком. Он резко прыгнул через толстую, поросшую густым мхом валежину, подвернул ногу, присел и, зверски оскалившись, выругался. Что-то заставило его поднять голову; в глазах у него мелькнуло недоверие. «Ну и ну», – тихо сказал он, поднялся и, прихрамывая, сделал несколько неверных шагов.
Каменные руки, вырвавшиеся, казалось, в безотчетном порыве из самой земли к высокому сквозящему небу над мелколесьем, озадачивали, и Петя, расстегнув ворот рубашки, не замечая липнувших к потному телу комаров, долго, пока не закружилась голова, смотрел на молящие кого-то о милосердии плоские, грубо вырубленные ладони, рождающие ощущение неуверенности, и скоро во всем небе остались только они одни. Солнце низилось, ладони окаймляло холодное летучее пламя; у Пети вдруг оборвалось сердце, каменные ладони качнулись, надломились, тяжко обхватили его и взметнули к небу. Длилось это какое-то мгновение, затем осталась лишь темная уходящая боль, едва не остановившая сердце. Со всех сторон его по-прежнему окружали глубокое, бархатно-синее, быстро угасающее небо и застывший в мертвом молчании лес; зажмурившись, он рванулся назад к земле и, вцепившись в нее, долго не мог заставить себя открыть глаза. «Вот чепуха! – возмутился он. – Не хватало мне еще этой лесной чертовщины… Откуда?» Внутренний голос приказал ему успокоиться; ничего особенною не произошло, просто аукнулась давно отлютовавшая, по словам деда Захара, в этих лесах война. Так тоже бывает, сам он здесь ни при чем, сам он здесь нечто случайное, ненужное…
Каменные руки, вырвавшиеся, казалось, в безотчетном порыве из самой земли к высокому сквозящему небу над мелколесьем, озадачивали, и Петя, расстегнув ворот рубашки, не замечая липнувших к потному телу комаров, долго, пока не закружилась голова, смотрел на молящие кого-то о милосердии плоские, грубо вырубленные ладони, рождающие ощущение неуверенности, и скоро во всем небе остались только они одни. Солнце низилось, ладони окаймляло холодное летучее пламя; у Пети вдруг оборвалось сердце, каменные ладони качнулись, надломились, тяжко обхватили его и взметнули к небу. Длилось это какое-то мгновение, затем осталась лишь темная уходящая боль, едва не остановившая сердце. Со всех сторон его по-прежнему окружали глубокое, бархатно-синее, быстро угасающее небо и застывший в мертвом молчании лес; зажмурившись, он рванулся назад к земле и, вцепившись в нее, долго не мог заставить себя открыть глаза. «Вот чепуха! – возмутился он. – Не хватало мне еще этой лесной чертовщины… Откуда?» Внутренний голос приказал ему успокоиться; ничего особенною не произошло, просто аукнулась давно отлютовавшая, по словам деда Захара, в этих лесах война. Так тоже бывает, сам он здесь ни при чем, сам он здесь нечто случайное, ненужное…