Страница:
– Попробую я твоей колбаски господской, дух от нее, от стервы, аж нутро разворотило, – не глядя на гостя, сказал он, выбрал кусок поувесистей, полюбовался, откусил, сдерживая себя, пожевал, покачал головой, почмокал языком; едва видимые в седых космах кончики ушей у него порозовели, на лбу в глубоких морщинах проступила испарина. – Ну-ка еще чуток…
– Ешь, ешь, – подбодрил гость, вновь пытаясь осадить поднимавшуюся изжогу холодной, чистой водой. – Раз душа просит, значит, пей, ешь, на меня не гляди.
– У меня кот до прошлого года жил, – вспомнил Корж, отодвигая от себя остаток колбасы на плоской, потрескавшейся от времени тарелке. – Теперь мыши развелись, крысы озоруют, надо кого-нибудь просить котеночка по пути забросить, долго ли? А то бы кота поматерей, котенка не углядишь, крысы-то сожрут…
– А что тебе совсем негде больше приткнуться? – спросил Захар, все больше ощущая в хозяине какую-то невысказанную, подзнабливающую даль. – Куда-нибудь поближе к теплу, к свету… к людям поближе… года-то наши с тобой не малые…
– Сказанул, Захарий. Ну сказанул! Ты, видать, гостек, только с виду прост, вишь, даже людей где-то отыскал! – с неожиданной злобой сказал хозяин. – Ты или я – люди? Ни ты меня не знаешь, ни я тебя… Нынешняя-то безбожная власть давно людей на земле извела, одно зверье дикое расплодилось! Как же, людей отыскал! – говоря, он вместе с табуретом отодвинулся от стола, во всей его фигуре появилось что-то узловатое, увесистое, он в одночасье обрушился в свои затаенные дремучие глубины.
– Выпей еще, – предложил гость, понимая сейчас все происходящее с хозяином и сочувствуя ему. – Нутро принимает – можно…
– Можно, можно, – подтвердил Корж, встрепенувшись, грубовато-насмешливо глядя на щедрого гостя; пропустив еще полстакана, он придвинулся со своим табуретом к столу и, продолжая оборванный разговор, спросил: – Ну, как же я могилки свои побросаю? На кого? Тут бывают людишки… по реке кто заедет, солярки, глядишь, оставит… дашь ему сухой рыбки, оставит… Всякие бродяжки шастают… беспризорный народец… Есть целыми ватагами шатаются, домы занимают, по несколько ден живут, а там как в воду. Ты, дед, мол, держи язык на привязи, а то гляди… А мне на кой ляд глядеть? Мне что? Вот заночуешь, завтра, может, увидишь одну такую связку, человек двадцать, поди, мужики, девки, все молодые, все в штанах, нестриженые, волосы до плеч, не поймешь, кто есть кто; вон в их домах, бывает, останавливаются. Спросишь: кто такие? Мы сами по себе, дед, власти не хотим, мы, говорит, свое братство сколачиваем, у нас теперь по всему Северу, по всей Сибири свои места. В одном месте шевельнут – на другое, на третье, а надо, так и по одному враспыл… Нас, дед, много, ты это знай, нас никаким обманом не возьмешь… народ с занозиной, у них припасу всякого достанет. Наганы, бомбы… эти, автоматы есть, сам видел…
– Мне-то зачем рассказываешь? – остановил его Захар, думая о близком вечере и о необходимости, хочешь не хочешь, заночевать здесь.
– Ну, тебя-то я знаю, – уверенно сказал хозяин. – Ты человек свой, не видно, что ли? С кем зря я не развяжусь, хоть жизни лиши. Потом, у меня книга святая есть, книгу читаю… как же один?
– Лучше про себя бы рассказал, – попросил гость. – Как на этой земле жизнь-то зачалась? Много я слыхал, да не до того было, мимо пролетало, баба, детишки, кормиться надо… А если ты тут из самых зачинателей…
Впервые за время их короткого знакомства глаза у Коржа открылись во всю ширь, гость выдержал, не отвел взгляда – что-то перехлестнулось между ними, затянулось туже.
– Куда уж! Наши заботнички да кормильцы знали, какое забугорье для православного народу назначить. Раньше тут дух людской не водился, может, только дикий зверь. Мы ведь тут по первой категории были раскулачены да собраны, прилепили эту первую, а там ты уж не человек – бессловесная скотина, не то сказать, поглядеть не так не моги, – продолжал вспоминать Корж. – Вот и вывалили в глухомань, сгребли, согнали в стадо, приплавили на баржах и вывалили… Кто сам вышел, а кого сволокли… Хочешь, место покажу, тут прямо перед моим домом… А первым на берег перескочил, не дожидаясь, сам главный начальник гражданин Раков, он с нами вместе припутешествовал сюда, у него тут на передовой барже каюта отдельная имелась, там же арестантская содержалась… Ох, заботнички, ох, кормильцы! Вонючая вода по самый пуп, крыс – жуть… с той поры крысы тут по берегу расплодились… Ему-то, молодому, тоска зеленая, застоялся, бугай, прямо на берег и вымахнул… Пока там сходню солдаты кинут… А с ним еще один был, этот совсем от усердия почернел, морда длинная, лошадиная, порченая, тоже из каких-то нехристей – одним разом, комиссаром при нем, при гражданине Ракове… у-у-у… сволота….
Дождавшись, пока Корж облегчит себя многослойной, с самыми неожиданными заворотами разухабистой матерщиной и несколько раз набожно перекрестится, гость чуток посмеялся:
– Вон как, с гражданином Раковым вон ты когда, оказывается, спознался… Подожди, он же фронтовик, нога покалечена…
– Окстись, какой он там фронтовик, – плюнул дед Корж. – Он и там в заботнички затесался, за спиной у солдат стояли, командир заградкоманды. Обернулся солдатик назад, он ему пулю и засветит между глаз. Слыхал про такое?
– Слыхал…
– Ну вот… В сорок втором, в самом начале, взяли этого хорошего гражданина Ракова, а в сорок третьем, в самом конце, выхожу как-то, гляжу, а наш заботничек-то ужо чирикает воробышком по снежку, скок себе да скок… опять его, значитца, на старое место определили. Вот с тех пор стали его комендантом величать, а сначала был он начальником хибратской спецзоны. Эх, Захарий, Захарий, сердце-то иструпехло… Такого нельзя рассказать… вспоминать и то не по себе, ох, заботнички народные, ох, кормильцы, жутко становится, – признался хозяин и отвернулся к пламенеющему от заката окну.
9
– Ешь, ешь, – подбодрил гость, вновь пытаясь осадить поднимавшуюся изжогу холодной, чистой водой. – Раз душа просит, значит, пей, ешь, на меня не гляди.
– У меня кот до прошлого года жил, – вспомнил Корж, отодвигая от себя остаток колбасы на плоской, потрескавшейся от времени тарелке. – Теперь мыши развелись, крысы озоруют, надо кого-нибудь просить котеночка по пути забросить, долго ли? А то бы кота поматерей, котенка не углядишь, крысы-то сожрут…
– А что тебе совсем негде больше приткнуться? – спросил Захар, все больше ощущая в хозяине какую-то невысказанную, подзнабливающую даль. – Куда-нибудь поближе к теплу, к свету… к людям поближе… года-то наши с тобой не малые…
– Сказанул, Захарий. Ну сказанул! Ты, видать, гостек, только с виду прост, вишь, даже людей где-то отыскал! – с неожиданной злобой сказал хозяин. – Ты или я – люди? Ни ты меня не знаешь, ни я тебя… Нынешняя-то безбожная власть давно людей на земле извела, одно зверье дикое расплодилось! Как же, людей отыскал! – говоря, он вместе с табуретом отодвинулся от стола, во всей его фигуре появилось что-то узловатое, увесистое, он в одночасье обрушился в свои затаенные дремучие глубины.
– Выпей еще, – предложил гость, понимая сейчас все происходящее с хозяином и сочувствуя ему. – Нутро принимает – можно…
– Можно, можно, – подтвердил Корж, встрепенувшись, грубовато-насмешливо глядя на щедрого гостя; пропустив еще полстакана, он придвинулся со своим табуретом к столу и, продолжая оборванный разговор, спросил: – Ну, как же я могилки свои побросаю? На кого? Тут бывают людишки… по реке кто заедет, солярки, глядишь, оставит… дашь ему сухой рыбки, оставит… Всякие бродяжки шастают… беспризорный народец… Есть целыми ватагами шатаются, домы занимают, по несколько ден живут, а там как в воду. Ты, дед, мол, держи язык на привязи, а то гляди… А мне на кой ляд глядеть? Мне что? Вот заночуешь, завтра, может, увидишь одну такую связку, человек двадцать, поди, мужики, девки, все молодые, все в штанах, нестриженые, волосы до плеч, не поймешь, кто есть кто; вон в их домах, бывает, останавливаются. Спросишь: кто такие? Мы сами по себе, дед, власти не хотим, мы, говорит, свое братство сколачиваем, у нас теперь по всему Северу, по всей Сибири свои места. В одном месте шевельнут – на другое, на третье, а надо, так и по одному враспыл… Нас, дед, много, ты это знай, нас никаким обманом не возьмешь… народ с занозиной, у них припасу всякого достанет. Наганы, бомбы… эти, автоматы есть, сам видел…
– Мне-то зачем рассказываешь? – остановил его Захар, думая о близком вечере и о необходимости, хочешь не хочешь, заночевать здесь.
– Ну, тебя-то я знаю, – уверенно сказал хозяин. – Ты человек свой, не видно, что ли? С кем зря я не развяжусь, хоть жизни лиши. Потом, у меня книга святая есть, книгу читаю… как же один?
– Лучше про себя бы рассказал, – попросил гость. – Как на этой земле жизнь-то зачалась? Много я слыхал, да не до того было, мимо пролетало, баба, детишки, кормиться надо… А если ты тут из самых зачинателей…
Впервые за время их короткого знакомства глаза у Коржа открылись во всю ширь, гость выдержал, не отвел взгляда – что-то перехлестнулось между ними, затянулось туже.
– Куда уж! Наши заботнички да кормильцы знали, какое забугорье для православного народу назначить. Раньше тут дух людской не водился, может, только дикий зверь. Мы ведь тут по первой категории были раскулачены да собраны, прилепили эту первую, а там ты уж не человек – бессловесная скотина, не то сказать, поглядеть не так не моги, – продолжал вспоминать Корж. – Вот и вывалили в глухомань, сгребли, согнали в стадо, приплавили на баржах и вывалили… Кто сам вышел, а кого сволокли… Хочешь, место покажу, тут прямо перед моим домом… А первым на берег перескочил, не дожидаясь, сам главный начальник гражданин Раков, он с нами вместе припутешествовал сюда, у него тут на передовой барже каюта отдельная имелась, там же арестантская содержалась… Ох, заботнички, ох, кормильцы! Вонючая вода по самый пуп, крыс – жуть… с той поры крысы тут по берегу расплодились… Ему-то, молодому, тоска зеленая, застоялся, бугай, прямо на берег и вымахнул… Пока там сходню солдаты кинут… А с ним еще один был, этот совсем от усердия почернел, морда длинная, лошадиная, порченая, тоже из каких-то нехристей – одним разом, комиссаром при нем, при гражданине Ракове… у-у-у… сволота….
Дождавшись, пока Корж облегчит себя многослойной, с самыми неожиданными заворотами разухабистой матерщиной и несколько раз набожно перекрестится, гость чуток посмеялся:
– Вон как, с гражданином Раковым вон ты когда, оказывается, спознался… Подожди, он же фронтовик, нога покалечена…
– Окстись, какой он там фронтовик, – плюнул дед Корж. – Он и там в заботнички затесался, за спиной у солдат стояли, командир заградкоманды. Обернулся солдатик назад, он ему пулю и засветит между глаз. Слыхал про такое?
– Слыхал…
– Ну вот… В сорок втором, в самом начале, взяли этого хорошего гражданина Ракова, а в сорок третьем, в самом конце, выхожу как-то, гляжу, а наш заботничек-то ужо чирикает воробышком по снежку, скок себе да скок… опять его, значитца, на старое место определили. Вот с тех пор стали его комендантом величать, а сначала был он начальником хибратской спецзоны. Эх, Захарий, Захарий, сердце-то иструпехло… Такого нельзя рассказать… вспоминать и то не по себе, ох, заботнички народные, ох, кормильцы, жутко становится, – признался хозяин и отвернулся к пламенеющему от заката окну.
9
Век был до жестокости прост и даже примитивен; от намеченного места выгрузки и спецпоселения раскулаченных засады уже стояли и вверх, и вниз по реке: Раков, молодой, решительный, непримиримый в свои двадцать шесть, перемахнул прямо с борта притиравшейся к берегу баржи на сероватую отмель внизу; баржу все это время сопровождал тонкий запах тлена, смешанный с человеческими нечистотами, он набивался в горло и легкие, и Раков, зорко окидывая караван из четырех барж, начинавший грудиться у правого, высокого берега, поросшего густой, многовековой тайгой, с наслаждением несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, громко пофыркал, вентилируя грудь, прочищая нос и горло. Предосенняя легкая желтизна уже тронула тайгу на противоположном низком и пологом берегу; разливы тайги уходили к горизонтам, насколько глаз хватал. Поднявшись вверх, на обрыв, Раков, окинув взглядом немереное и необжитое на сотни и тысячи верст, безлюдное пространство, с редкими пермяцкими селениями у берегов рек и речушек, пространство, где он отныне должен был во все увеличивающихся размерах заготавливать лес для нужд молодого пролетарского государства и где отныне являлся верховным и полномочным представителем власти с неограниченными правами в жизни и смерти тысяч людей, ощутил прилившую к голове горячую волну – на мгновение даже безбрежную тайгу на левом берегу застелила какая-то рыжеватая мгла. Нечто сходное происходило сейчас иа всем огромном теле обновляющейся страны, шло небывалое переселение народов, а от мысли о своем собственном участии в таком громадном государственном деле он весь молодцевато подтянулся, скрипя новенькими ремнями и портупеей. Но народ есть народ; Ракову, родившемуся и выросшему в интеллигентной семье известных петербургских адвокатов с диким русским мужиком дело иметь до сих пор не приходилось, и теперь он был рад, что ему дали расторопного и опытного помощника – Тулича. «Надо работать, – сказал он себе, отгоняя минутную дурноту. – Надо честно работать и доказать всем, что работать он умеет и любит и что дело во имя блага государства поставит. В конце концов, такая сейчас эпоха, или – или, вот из этого и нужно исходить. Самое главное дело – организовать зимние заготовки, по весне, по вскрытию рек, вниз на стройки пойдет первоклассный строевой лес. Ничего, русский мужик вынослив, главное – лес для строек…»
Баржи пришвартовались к берегу – две к самому обрыву, а две другие к своим товаркам; канаты крепились мужиками, давно, с самого начала погрузки на баржи, еще на Волге назначенными Раковым и его помощниками в специальные бригады по поддерживанию порядка среди ссыльных; скоро раздались команды готовиться к выгрузке, и баржи сразу сплошь покрылись шевелящейся людской массой. Плакали дети, кричали и причитали бабы, собирая свои немудрящие пожитки, стараясь удержать поближе к себе оставшихся в живых в долгой тяжкой дороге детей; когда порыв ветра заворачивал на берег, несло душным смрадом – Раков морщился и отворачивался. Рядом с ним, подтверждая свою особенность возникать неожиданно, словно из ничего, появился Тулич, с блестящими залысинами, в незастегнутом коротком брезентовом плаще, из-под которого виднелась кожаная куртка, широкий, стягивающий узкую талию ремень, с висящим на нем маузером.
– Я, Аркадий Самойлович, приказал мертвых пока не трогать, – сказал он. – Живых выгрузим, развезем, потом очистим. Посудины нам поручено хлоркой продезинфицировать, их капитану Головкину под расписку надо сдать…
– Ну и делайте, правильно, – кивнул Раков, где-то в глубине души побаивающийся своего комиссара и первого заместителя, чувствуя в нем какую-то скрытую порочную силу. – Надо баржи к утру отпустить…
– Еще сегодня к вечеру успеем, – с неуловимой усмешкой на чисто выбритом продолговатом лице ответил Тулич, сразу же перемахнул на одну из барж, врезался в толпу ссыльных, сгрудившихся возле сходней, в одно мгновение рассеял ее, отчитал старшего, ответственного за порядок, низенького, коренастого мужика со сломанным носом, отчего выражение лица у него даже в редкие минуты веселья оставалось свирепым; но тут же, едва ссыльные утихомирились возле сходней, тревожные крики послышались снова. Расталкивая неповоротливых баб и медлительных, тупых от долгого недоедания детей, Тулич перескочил на другую баржу, привычно нащупывая маузер; рука его тотчас остановилась, а светлые, в тяжелых припухших веках глаза заледенели. На самом носу баржи стояла молодая баба, с длинными, летящими по ветру распущенными волосами, прижимая к груди давно умершего ребенка, замотанного в какую-то рванину, и, озираясь на пятившихся от нее людей, что-то бормотала себе под нос, то и дело встряхивая свой груз, заглядывая умершему в лицо, начиная его привычно укачивать.
Мгновенно оценивая обстановку, Тулич пробился вперед, крикнул в затихшую с появлением начальства толпу:
– Эй! Чья такая? Ну, что молчите?
– Ну моя, – неохотно отозвался молодой мужик с русой свалявшейся бородкой, выходя вперед. – Третий день мертвого тетешкает, смрадом разит…
– Так уговори ее! – повысил голос Тулпч. – Сказано, умерших потом снести… слышишь?
– Ну слышу… Говорил, не слушает баба, – ответил мужик и, подстегнутый горячим, не терпящим возражения взглядом Тулича, вздрогнул, еще шагнул вперед, на лице у него появилась растерянная улыбка. – Сонь, а Сонь, – заныл он фальшивым, тоненьким голосом. – Ну ты брось, что теперь… другого наживем, слышь, Сонь, отдай, не подводи мир…
Продолжая тихонько уговаривать, мужик под требовательным, неотступным взглядом Тулича скорее инстинктивно, чем сознательно, почти незаметно пододвигался к ней, и по всему берегу постепенно распространилась тишина; стал слышен даже легкий ветер и плеск реки, обтекавшей днища уродливых приземистых посудин. В высоком небе над немереными таежными просторами не спеша тянулись редкие облака. С двух других барж, приткнувшихся к берегу чуть ниже, доносились крики, шум, детский плач; там уже началась выгрузка, ссыльные, волоча за собой свой скарб, ведра, чугуны, какие-то мешки и узлы – все, что им было разрешено взять из прежней жизни, выпихивая впереди себя детей, выползали на берег и, чуть отойдя на жидких от голода, отвыкших от земли ногах, задрав головы, оцепенело всматривались в сомкнувшиеся вверху вершины. «Вот оно, царствие Божие… тут мы, братцы, коммунию выстроим!» – «Да, вот тебе и земля крестьянам! Нам с вами то исть…» – «Во-о, что неба, что воды – от пуза! А лесу еще больше, за две жизни не перепилишь!» – «А где тут жить то?» – «Как где? А вон под кустиком – не видишь?» – «На зиму-то глядя? Го-осподи…» – «Не реви, дура-баба, так бородатый Маркса тебе велел!» – «Какой такой Маркса, будь он проклят!» – «А такой, за двумя морями сидит и все тебе тут видит, где и как тебе по земле ступать!» – «О-х, Божья матерь, заступница, лучше нас там бы на родимой сторонушке постреляли, в своей землице бы успокоились… Лучше в этой воде утопиться…»
На барже сумасшедшая, по-прежнему крепко прижимая к себе смердящий сверток, настороженно пятилась от мужа к борту. Отступать дальше стало некуда, мужик рванулся к ней, ухватился за сверток с мертвым ребенком; сумасшедшая с необычайной силой оттолкнула его от себя и, глядя на него, растянувшегося на палубе, звонко засмеялась. Зверея, муж опять кинулся к ней; в тот же момент, не выпуская своей ноши, она резво перемахнула через борт, и река подхватила ее, легкую, высохшую от голода, понесла вдоль борта баржи; еще раз и еще по всей реке послышался дикий раскатистый хохот. Один вспомнил про багор, другой про лодку, заохали, закричали, бестолково суетясь, но от тесноты многолюдья никто ничего не успел сделать. Пробившиеся к самому борту мужики, сколько ни смотрели, ничего уже, кроме быстрой, по-осеннему темной воды, не увидели. Кто-то сдержанно вздохнул, кто-то украдкой перекрестился: «Плохой знак… не будет тут, на дикой земле, милости…» И Раков, видевший с возвышенного места на берегу все случившееся с начала до конца, опять ощутил приближение удушья; редкий, красноватый туман вновь поплыл перед глазами, горячей пеленой отделил от него берег с баржами, ужаснувшая его самого едкая ненависть к бестолково, беспомощно толпившимся, орущим людям захлестнула душу. Какая-то дикая, странная фраза, что все законы для этого народа будут раз и навсегда переписаны, застряла в мозгу, усугубляя хаос; привалившись спиной к толстому стволу лиственницы, царапая кору, он прикрыл глаза. Выгрузка шла полным ходом, весь берег мохнато шевелился; кричали бригадиры и десятники, ссыльные уже разбивались на семьи и группы. «Рапорт… рапорт, надо немедленно написать рапорт, я же юрист, – мелькнула у него спасительная мысль. – Я нужен в другом месте, а не здесь, в этом зловонном муравейнике… Эти уже обречены…» «Рапорт? Какой рапорт? – тут же трезво одернул он себя. – Рапорт товарищу Ежову? Или самому Ягоде? Юрист? Высшее образование? А грязь для строительства Советской власти кто будет расчищать?»
Раков поднял руки к лицу: из-под ногтей сочилась кровь. Брезгливо поморщившись и увидев опять оказавшегося рядом Тулича, он завел руки за спину, выжидающе посмотрел.
– Отправил выборных от бригад наметить место, – сказал Тулич. – Здешний деятель советует прямо тут ставить поселок, – он махнул рукой, показывая. – А через ручеек – комендатуру, самое высокое место, старые кедры растут. Я уже смотрел… Просят под кладбище место определить – мертвых сто одиннадцать человек… Надо разрешить…
– Хорошо, – кивнул Раков, с усилием скрывая неотпускающий приступ ненависти и удушья. – Как там, спокойно?
– Куда они денутся? – вслух подумал Тулич, точно угадывая мысль коменданта, и, отвечая, поглядел куда-то вдаль за реку. – Надолго ведь, для них – навсегда. Они понимают… Конечно, по своему, по-муравьиному, но понимают. Я палатку приказал поставить… сейчас чай вскипятят, консервы подогреют… Аборигены подбадривают нас, хорошо, мол, самый гнус кончился. Отдельные экземпляры комара только еще действуют.
– Надолго, говорите? – возвратился к своей больной ноте Раков. – Надолго вряд ли хватит… На чистом воздухе процессы сгорания намного быстрее…
– Вот уж этого опасаться не следует, – сказал Тулич тоном, заставившим начальника спецзоны внутренне съежиться. – Без горючего нас здесь не оставят. Такой фауной Расея-матушка наделена в избытке, только успевай расходуй. Беспокоиться не стоит… Там, очевидно, палатка уже стоит… Пойдемте?
Будучи почти на десять лет старше, Тулпч относился к своему начальству с грубоватой отеческой заботой, но обращался к нему по имени-отчеству. Раков снисходительно принимал его опеку – такой характер отношений установился между ними с самого начала. Ракова лишь несколько коробил беспредельный внутренний цинизм его первого заместителя и комиссара; с другой стороны, за Туличем был недюжинный опыт организатора и без него нечего было даже думать справиться в подобной ситуации, кубики спросят уже через несколько месяцев, весной, тогда уже не помогут никакие отговорки. Надеяться, что вмешаются некие дружеские силы и его отзовут, было нечего; стране нужны не адвокаты, а строители, борцы, организаторы, такие вот железные, без нервов туличи, умеющие по колено в крови созидать. Необходимо или принять это условие, или потихоньку, незаметно отойти в сторону и чахнуть в забвении, найдутся другие, не столь слабонервные… В конце концов, эту замшелую лапотную Россию действительно необходимо перестроить в самый кратчайший срок и любой ценой, надо вырвать ее из вековой спячки, встряхнуть, заставить работать на революцию, на прогресс, и за это отвечает каждый сознательный человек.
– Пойдем, – кивнул Раков, несколько приободренный своими мыслями, и они двинулись вдоль берега, обходя валежник, ссыльных, копошившихся по всему берегу, успевших сбиться в семейные кучки; уже ладили шалаши и навесы на ночь, и каждый старался захватить местечко поудобнее. Раков вновь поразился силе жизни, ее какому-то звериному неистребимому инстинкту. Проходя мимо еще одной семьи, устраивающей себе временное убежище между двумя вывороченными, уродливо торчащими корневищами, он невольно остановился. Его словно ожег горячий, ненавидящий взгляд со стороны; оглянувшись, он успел ухватить краем глаза торопливо наклонившегося над охапкой еловых веток сильного, молодого, лет тридцати с лишним мужика; тут же располагалось и его семейство: баба в длинной, до пят, суконной юбке, в заплатанной кацавейке, штук шесть, не меньше, детей. Среди них выделялась девочка лет двенадцати; с редкой красоты иконописным лицом, с огромными светлыми прозрачными глазами, она молча, не улыбаясь, смотрела на остановившегося начальника спецлагеря, которого они звали проще и понятнее – комендантом; Раков был перетянут по добротной кожаной куртке блестящими ремнями, в галифе, в сапогах и держал в руках фуражку. Тут начальника спецлагеря снова прихватил приступ удушья, и красноватая муть на какую-то долю минуты отделила от него остальной мир: лес, тайгу, реку, угрюмого мужика с его многочисленным голодным семейством. Пережидая, Раков, слегка меняясь в лице, остановился, негромко окликнул мужика; тот, бросив возиться с еловыми лапами, торопливо подошел, отряхиваясь от сора.
– Кто таков? – спросил Раков, в то же время понимая, что останавливаться было нельзя; выделяя кого-то из серой безликой шевелящейся массы хотя бы таким мимолетным разговором, он уже наносит и себе, и делу определенный урон, и Тулич, молчаливо наблюдавший за иим со стороны, правильно его сейчас осуждает.
– Афанасий Коржев, гражданин начальник, – ответил мужик, упорно глядя в землю. – На ночь велено устраиваться… дров еще надо собрать, воды сварить…
– Дров здесь хватит, – сказал Раков, по-прежпему ощущая на себе неотрывный взгляд девочки. Молодец, Афанасий Коржев, – так же негромко похвалил комендант. – За дорогу всех уберег…
– Всех, – подтвердил Коржев с плохо скрытым сожалением в голосе, шевельнув тяжелыми руками. – Восемь штук, всех до одного – нутряная порода, видать, от бабы… Коры погрызут, сутки довольны…
– Пусть живут, – разрешил Раков, понимая, что теперь уже весь берег знает о его разговоре с Коржевым. – Работниками вырастут, это хорошо….
– Кому как, – пробубнил Коржев, по-прежнему стараясь не смотреть на начальство и все-таки замечая застывшую на губах у Тулича, давно уже прозванного в народе пиявкой, легкую, двусмысленную, как бы подбадривающую, но в то же время предостерегающую усмешку.
– Ну, устраивайтесь, устраивайтесь! – уронил Раков уже на ходу, не оглядываясь; за ним двинулся Тулич, еще раз отметивший про себя тоску и неуравновешенность характера начальника.
Выждав, пока комендант со своим заместителем отойдут подальше, Коржев влепил продолжавшей пялиться вслед начальству дочери тяжеленный подзатыльник, кинувший ее метра за три на мшистую землю.
– За что, папаня? – плаксиво крикнула она, в один момент подхватываясь с земли.
– За дело, – сдерживая ярость, буркнул Коржев. – На наших заботничков гляделками тебе светить не положено, матка вон корячится с вами, а ты… Выпучила гляделки на евонный наган, дура! Кобыла! Уставилась!
Плачущую девку как ветром сдуло. Коржев, ожесточенно почесав в затылке, прилаживая разлапистые тяжелые еловые сучья к наскоро сооружаемому убежищу для житья, потихоньку успокоился.
Тем временем начальник новой, теперь уже материально существующей спецзоны и его первый заместитель и политкомиссар взошли на самую высокую часть берега, своим каменистым, веками отточенным основанием уходящего прямо в студеную реку. На древнем камне большие деревья не росли, зато открывался захватывающий вид. Никто здесь не знал своей участи даже на сутки вперед, нежилое безымянное место дождалось своего часа, своего хозяина. Кончилась тьма, началась история. Весь берег копошился людьми, везде слышались говор, плач, крики, стук и треск; баржи продолжали опорожняться. Под охраной конвойных выгружался рабочий, на всю долгую зиму инструмент, лопаты, топоры, пилы, оборудование для слесарной мастерской, тачки, кайлы; выгружали запасы муки, круп и прочего долго хранящегося продовольствия; уже начинали сносить умерших, укладывая их для удобства счета в длинные ряды – головой к лесу, ногами к реке, сначала взрослых, затем детей, и если взрослых выволакивали на каких-нибудь досках или на кусках брезента, то детей, особенно маленьких, заметно облегченных голодом и болезнью, сносили иногда по две души сразу, прилаживая их себе под мышку, как больших замороженных рыб. Один из мужиков, занимавшийся этим неприятным, необходимым делом, прилаживая умершего в общий ряд, каждый раз, несмотря на неоднократное предупреждение десятников, истово крестился. Пожалуй именно мертвые, скончавшиеся на баржах за последнюю неделю пути от неожиданной вспышки брюшного тифа, по определению сопровождавшего ссыльный караван фельдшера, сразу придали неизвестному чужому берегу нечто обжитое; об этом, пересчитывая умерших, неотступно думал и фельдшер, не лишенный природной фантазии. Умный, рыжий мужик в хороших яловых сапогах, сам вроде бы из раскулаченных, определенный к высылке с семьей, он ввиду своей нужной профессии сразу оказался на особом положении. Происходящее не только пугало, изумляло своей неограниченной напоказ расточительностью, никто ничего не считал, не мерил, не взвешивал, все шло на глазок. Фельдшер в уме прикидывал, насколько хватит такого запала; увлеченный происходящим, украдкой кое-что записывающий, он как-то легко и просто забыл Тамбовщину, дом под железной крышей, свое пристрастие к английскому методу хозяйствования, засеянную травой чистую лужайку перед домом, запретную для скота, что в основном и послужило причиной его раскулачивания, естественно вызвав, надо полагать, праведный гнев и явное неодобрение пошедшей вверх как на дрожжах деревенской бедноты. Вспоминая иногда свое объяснение насчет буржуазной лужайки, как ее прозвали обиженные горлодеры из самых закоренелых пьяниц и бездельников, фельдшер до сих пор удивлялся своему минутному безумию: за любое английское или немецкое новшество могли запросто шлепнуть, отведя за угол или в овражек за огородом.
Руководя разгрузкой и устройством мертвых, фельдшер действовал размеренно и привычно; некоторые из скончавшихся застыли с открытыми глазами, и фельдшер отламывал еловые ветки, прикрывая ими лица зрячих покойников. На мертвых требовалось составить нужные бумаги, чтобы они не пропали в государстве в безвестности, стараясь не кричать на бестолковых баб, приходивших повыть по своему покойнику, фельдшер все-таки приказывал своим подчиненным из похоронной бригады прогонять их вон; он резонно опасался, что за ночь родные могут разокрасть своих покойников, а утром ему придется держать перед начальством строгий ответ за их недочет.
Зрелище тысяч выгруженных в нетронутый лес мертвых и живых людей, женщин, детей, стариков, действовало на Ракова угнетающе, в то же время он ощущал некий мистический холодок восторга; все эти люди, дети, женщины, мужчины и старики, живые и мертвые, были в его беспредельной власти. Из памяти не шел ненавидящий, горячий взгляд молодого, многодетного мужика, полудетский восхищенный взгляд его дочери с бездонными светлыми, чуть косящими глазами. Начальник спецлагеря, снова подумав о силе жизни, доверчиво поднял глаза на своего заместителя, напряжение чуть-чуть отпустило. Тулич знал все, его необыкновенная память хранила попросту бездонное количество информации, касающейся ссыльных, их биографий, автоматически отщелкивала и классифицировала смерти, побеги, расстрелы, сроки наказания. Вот и сейчас, словно угадав мысли коменданта, он буднично сообщил Ракову все, что касалось раскулаченного и ссыльного Афанасия Коржева и его семьи с Тамбовщины, из села Крутоярье; в зажиточные выбился уже после семнадцатого года, получив землю, имел три коровы, две лошади, паровую молотилку, дом с железной крышей (правда, железо к нему перекочевало с разобранного флигеля из соседней барской усадьбы), раскулачили его только по второму кругу, уже исключив из колхоза.
Баржи пришвартовались к берегу – две к самому обрыву, а две другие к своим товаркам; канаты крепились мужиками, давно, с самого начала погрузки на баржи, еще на Волге назначенными Раковым и его помощниками в специальные бригады по поддерживанию порядка среди ссыльных; скоро раздались команды готовиться к выгрузке, и баржи сразу сплошь покрылись шевелящейся людской массой. Плакали дети, кричали и причитали бабы, собирая свои немудрящие пожитки, стараясь удержать поближе к себе оставшихся в живых в долгой тяжкой дороге детей; когда порыв ветра заворачивал на берег, несло душным смрадом – Раков морщился и отворачивался. Рядом с ним, подтверждая свою особенность возникать неожиданно, словно из ничего, появился Тулич, с блестящими залысинами, в незастегнутом коротком брезентовом плаще, из-под которого виднелась кожаная куртка, широкий, стягивающий узкую талию ремень, с висящим на нем маузером.
– Я, Аркадий Самойлович, приказал мертвых пока не трогать, – сказал он. – Живых выгрузим, развезем, потом очистим. Посудины нам поручено хлоркой продезинфицировать, их капитану Головкину под расписку надо сдать…
– Ну и делайте, правильно, – кивнул Раков, где-то в глубине души побаивающийся своего комиссара и первого заместителя, чувствуя в нем какую-то скрытую порочную силу. – Надо баржи к утру отпустить…
– Еще сегодня к вечеру успеем, – с неуловимой усмешкой на чисто выбритом продолговатом лице ответил Тулич, сразу же перемахнул на одну из барж, врезался в толпу ссыльных, сгрудившихся возле сходней, в одно мгновение рассеял ее, отчитал старшего, ответственного за порядок, низенького, коренастого мужика со сломанным носом, отчего выражение лица у него даже в редкие минуты веселья оставалось свирепым; но тут же, едва ссыльные утихомирились возле сходней, тревожные крики послышались снова. Расталкивая неповоротливых баб и медлительных, тупых от долгого недоедания детей, Тулич перескочил на другую баржу, привычно нащупывая маузер; рука его тотчас остановилась, а светлые, в тяжелых припухших веках глаза заледенели. На самом носу баржи стояла молодая баба, с длинными, летящими по ветру распущенными волосами, прижимая к груди давно умершего ребенка, замотанного в какую-то рванину, и, озираясь на пятившихся от нее людей, что-то бормотала себе под нос, то и дело встряхивая свой груз, заглядывая умершему в лицо, начиная его привычно укачивать.
Мгновенно оценивая обстановку, Тулич пробился вперед, крикнул в затихшую с появлением начальства толпу:
– Эй! Чья такая? Ну, что молчите?
– Ну моя, – неохотно отозвался молодой мужик с русой свалявшейся бородкой, выходя вперед. – Третий день мертвого тетешкает, смрадом разит…
– Так уговори ее! – повысил голос Тулпч. – Сказано, умерших потом снести… слышишь?
– Ну слышу… Говорил, не слушает баба, – ответил мужик и, подстегнутый горячим, не терпящим возражения взглядом Тулича, вздрогнул, еще шагнул вперед, на лице у него появилась растерянная улыбка. – Сонь, а Сонь, – заныл он фальшивым, тоненьким голосом. – Ну ты брось, что теперь… другого наживем, слышь, Сонь, отдай, не подводи мир…
Продолжая тихонько уговаривать, мужик под требовательным, неотступным взглядом Тулича скорее инстинктивно, чем сознательно, почти незаметно пододвигался к ней, и по всему берегу постепенно распространилась тишина; стал слышен даже легкий ветер и плеск реки, обтекавшей днища уродливых приземистых посудин. В высоком небе над немереными таежными просторами не спеша тянулись редкие облака. С двух других барж, приткнувшихся к берегу чуть ниже, доносились крики, шум, детский плач; там уже началась выгрузка, ссыльные, волоча за собой свой скарб, ведра, чугуны, какие-то мешки и узлы – все, что им было разрешено взять из прежней жизни, выпихивая впереди себя детей, выползали на берег и, чуть отойдя на жидких от голода, отвыкших от земли ногах, задрав головы, оцепенело всматривались в сомкнувшиеся вверху вершины. «Вот оно, царствие Божие… тут мы, братцы, коммунию выстроим!» – «Да, вот тебе и земля крестьянам! Нам с вами то исть…» – «Во-о, что неба, что воды – от пуза! А лесу еще больше, за две жизни не перепилишь!» – «А где тут жить то?» – «Как где? А вон под кустиком – не видишь?» – «На зиму-то глядя? Го-осподи…» – «Не реви, дура-баба, так бородатый Маркса тебе велел!» – «Какой такой Маркса, будь он проклят!» – «А такой, за двумя морями сидит и все тебе тут видит, где и как тебе по земле ступать!» – «О-х, Божья матерь, заступница, лучше нас там бы на родимой сторонушке постреляли, в своей землице бы успокоились… Лучше в этой воде утопиться…»
На барже сумасшедшая, по-прежнему крепко прижимая к себе смердящий сверток, настороженно пятилась от мужа к борту. Отступать дальше стало некуда, мужик рванулся к ней, ухватился за сверток с мертвым ребенком; сумасшедшая с необычайной силой оттолкнула его от себя и, глядя на него, растянувшегося на палубе, звонко засмеялась. Зверея, муж опять кинулся к ней; в тот же момент, не выпуская своей ноши, она резво перемахнула через борт, и река подхватила ее, легкую, высохшую от голода, понесла вдоль борта баржи; еще раз и еще по всей реке послышался дикий раскатистый хохот. Один вспомнил про багор, другой про лодку, заохали, закричали, бестолково суетясь, но от тесноты многолюдья никто ничего не успел сделать. Пробившиеся к самому борту мужики, сколько ни смотрели, ничего уже, кроме быстрой, по-осеннему темной воды, не увидели. Кто-то сдержанно вздохнул, кто-то украдкой перекрестился: «Плохой знак… не будет тут, на дикой земле, милости…» И Раков, видевший с возвышенного места на берегу все случившееся с начала до конца, опять ощутил приближение удушья; редкий, красноватый туман вновь поплыл перед глазами, горячей пеленой отделил от него берег с баржами, ужаснувшая его самого едкая ненависть к бестолково, беспомощно толпившимся, орущим людям захлестнула душу. Какая-то дикая, странная фраза, что все законы для этого народа будут раз и навсегда переписаны, застряла в мозгу, усугубляя хаос; привалившись спиной к толстому стволу лиственницы, царапая кору, он прикрыл глаза. Выгрузка шла полным ходом, весь берег мохнато шевелился; кричали бригадиры и десятники, ссыльные уже разбивались на семьи и группы. «Рапорт… рапорт, надо немедленно написать рапорт, я же юрист, – мелькнула у него спасительная мысль. – Я нужен в другом месте, а не здесь, в этом зловонном муравейнике… Эти уже обречены…» «Рапорт? Какой рапорт? – тут же трезво одернул он себя. – Рапорт товарищу Ежову? Или самому Ягоде? Юрист? Высшее образование? А грязь для строительства Советской власти кто будет расчищать?»
Раков поднял руки к лицу: из-под ногтей сочилась кровь. Брезгливо поморщившись и увидев опять оказавшегося рядом Тулича, он завел руки за спину, выжидающе посмотрел.
– Отправил выборных от бригад наметить место, – сказал Тулич. – Здешний деятель советует прямо тут ставить поселок, – он махнул рукой, показывая. – А через ручеек – комендатуру, самое высокое место, старые кедры растут. Я уже смотрел… Просят под кладбище место определить – мертвых сто одиннадцать человек… Надо разрешить…
– Хорошо, – кивнул Раков, с усилием скрывая неотпускающий приступ ненависти и удушья. – Как там, спокойно?
– Куда они денутся? – вслух подумал Тулич, точно угадывая мысль коменданта, и, отвечая, поглядел куда-то вдаль за реку. – Надолго ведь, для них – навсегда. Они понимают… Конечно, по своему, по-муравьиному, но понимают. Я палатку приказал поставить… сейчас чай вскипятят, консервы подогреют… Аборигены подбадривают нас, хорошо, мол, самый гнус кончился. Отдельные экземпляры комара только еще действуют.
– Надолго, говорите? – возвратился к своей больной ноте Раков. – Надолго вряд ли хватит… На чистом воздухе процессы сгорания намного быстрее…
– Вот уж этого опасаться не следует, – сказал Тулич тоном, заставившим начальника спецзоны внутренне съежиться. – Без горючего нас здесь не оставят. Такой фауной Расея-матушка наделена в избытке, только успевай расходуй. Беспокоиться не стоит… Там, очевидно, палатка уже стоит… Пойдемте?
Будучи почти на десять лет старше, Тулпч относился к своему начальству с грубоватой отеческой заботой, но обращался к нему по имени-отчеству. Раков снисходительно принимал его опеку – такой характер отношений установился между ними с самого начала. Ракова лишь несколько коробил беспредельный внутренний цинизм его первого заместителя и комиссара; с другой стороны, за Туличем был недюжинный опыт организатора и без него нечего было даже думать справиться в подобной ситуации, кубики спросят уже через несколько месяцев, весной, тогда уже не помогут никакие отговорки. Надеяться, что вмешаются некие дружеские силы и его отзовут, было нечего; стране нужны не адвокаты, а строители, борцы, организаторы, такие вот железные, без нервов туличи, умеющие по колено в крови созидать. Необходимо или принять это условие, или потихоньку, незаметно отойти в сторону и чахнуть в забвении, найдутся другие, не столь слабонервные… В конце концов, эту замшелую лапотную Россию действительно необходимо перестроить в самый кратчайший срок и любой ценой, надо вырвать ее из вековой спячки, встряхнуть, заставить работать на революцию, на прогресс, и за это отвечает каждый сознательный человек.
– Пойдем, – кивнул Раков, несколько приободренный своими мыслями, и они двинулись вдоль берега, обходя валежник, ссыльных, копошившихся по всему берегу, успевших сбиться в семейные кучки; уже ладили шалаши и навесы на ночь, и каждый старался захватить местечко поудобнее. Раков вновь поразился силе жизни, ее какому-то звериному неистребимому инстинкту. Проходя мимо еще одной семьи, устраивающей себе временное убежище между двумя вывороченными, уродливо торчащими корневищами, он невольно остановился. Его словно ожег горячий, ненавидящий взгляд со стороны; оглянувшись, он успел ухватить краем глаза торопливо наклонившегося над охапкой еловых веток сильного, молодого, лет тридцати с лишним мужика; тут же располагалось и его семейство: баба в длинной, до пят, суконной юбке, в заплатанной кацавейке, штук шесть, не меньше, детей. Среди них выделялась девочка лет двенадцати; с редкой красоты иконописным лицом, с огромными светлыми прозрачными глазами, она молча, не улыбаясь, смотрела на остановившегося начальника спецлагеря, которого они звали проще и понятнее – комендантом; Раков был перетянут по добротной кожаной куртке блестящими ремнями, в галифе, в сапогах и держал в руках фуражку. Тут начальника спецлагеря снова прихватил приступ удушья, и красноватая муть на какую-то долю минуты отделила от него остальной мир: лес, тайгу, реку, угрюмого мужика с его многочисленным голодным семейством. Пережидая, Раков, слегка меняясь в лице, остановился, негромко окликнул мужика; тот, бросив возиться с еловыми лапами, торопливо подошел, отряхиваясь от сора.
– Кто таков? – спросил Раков, в то же время понимая, что останавливаться было нельзя; выделяя кого-то из серой безликой шевелящейся массы хотя бы таким мимолетным разговором, он уже наносит и себе, и делу определенный урон, и Тулич, молчаливо наблюдавший за иим со стороны, правильно его сейчас осуждает.
– Афанасий Коржев, гражданин начальник, – ответил мужик, упорно глядя в землю. – На ночь велено устраиваться… дров еще надо собрать, воды сварить…
– Дров здесь хватит, – сказал Раков, по-прежпему ощущая на себе неотрывный взгляд девочки. Молодец, Афанасий Коржев, – так же негромко похвалил комендант. – За дорогу всех уберег…
– Всех, – подтвердил Коржев с плохо скрытым сожалением в голосе, шевельнув тяжелыми руками. – Восемь штук, всех до одного – нутряная порода, видать, от бабы… Коры погрызут, сутки довольны…
– Пусть живут, – разрешил Раков, понимая, что теперь уже весь берег знает о его разговоре с Коржевым. – Работниками вырастут, это хорошо….
– Кому как, – пробубнил Коржев, по-прежнему стараясь не смотреть на начальство и все-таки замечая застывшую на губах у Тулича, давно уже прозванного в народе пиявкой, легкую, двусмысленную, как бы подбадривающую, но в то же время предостерегающую усмешку.
– Ну, устраивайтесь, устраивайтесь! – уронил Раков уже на ходу, не оглядываясь; за ним двинулся Тулич, еще раз отметивший про себя тоску и неуравновешенность характера начальника.
Выждав, пока комендант со своим заместителем отойдут подальше, Коржев влепил продолжавшей пялиться вслед начальству дочери тяжеленный подзатыльник, кинувший ее метра за три на мшистую землю.
– За что, папаня? – плаксиво крикнула она, в один момент подхватываясь с земли.
– За дело, – сдерживая ярость, буркнул Коржев. – На наших заботничков гляделками тебе светить не положено, матка вон корячится с вами, а ты… Выпучила гляделки на евонный наган, дура! Кобыла! Уставилась!
Плачущую девку как ветром сдуло. Коржев, ожесточенно почесав в затылке, прилаживая разлапистые тяжелые еловые сучья к наскоро сооружаемому убежищу для житья, потихоньку успокоился.
Тем временем начальник новой, теперь уже материально существующей спецзоны и его первый заместитель и политкомиссар взошли на самую высокую часть берега, своим каменистым, веками отточенным основанием уходящего прямо в студеную реку. На древнем камне большие деревья не росли, зато открывался захватывающий вид. Никто здесь не знал своей участи даже на сутки вперед, нежилое безымянное место дождалось своего часа, своего хозяина. Кончилась тьма, началась история. Весь берег копошился людьми, везде слышались говор, плач, крики, стук и треск; баржи продолжали опорожняться. Под охраной конвойных выгружался рабочий, на всю долгую зиму инструмент, лопаты, топоры, пилы, оборудование для слесарной мастерской, тачки, кайлы; выгружали запасы муки, круп и прочего долго хранящегося продовольствия; уже начинали сносить умерших, укладывая их для удобства счета в длинные ряды – головой к лесу, ногами к реке, сначала взрослых, затем детей, и если взрослых выволакивали на каких-нибудь досках или на кусках брезента, то детей, особенно маленьких, заметно облегченных голодом и болезнью, сносили иногда по две души сразу, прилаживая их себе под мышку, как больших замороженных рыб. Один из мужиков, занимавшийся этим неприятным, необходимым делом, прилаживая умершего в общий ряд, каждый раз, несмотря на неоднократное предупреждение десятников, истово крестился. Пожалуй именно мертвые, скончавшиеся на баржах за последнюю неделю пути от неожиданной вспышки брюшного тифа, по определению сопровождавшего ссыльный караван фельдшера, сразу придали неизвестному чужому берегу нечто обжитое; об этом, пересчитывая умерших, неотступно думал и фельдшер, не лишенный природной фантазии. Умный, рыжий мужик в хороших яловых сапогах, сам вроде бы из раскулаченных, определенный к высылке с семьей, он ввиду своей нужной профессии сразу оказался на особом положении. Происходящее не только пугало, изумляло своей неограниченной напоказ расточительностью, никто ничего не считал, не мерил, не взвешивал, все шло на глазок. Фельдшер в уме прикидывал, насколько хватит такого запала; увлеченный происходящим, украдкой кое-что записывающий, он как-то легко и просто забыл Тамбовщину, дом под железной крышей, свое пристрастие к английскому методу хозяйствования, засеянную травой чистую лужайку перед домом, запретную для скота, что в основном и послужило причиной его раскулачивания, естественно вызвав, надо полагать, праведный гнев и явное неодобрение пошедшей вверх как на дрожжах деревенской бедноты. Вспоминая иногда свое объяснение насчет буржуазной лужайки, как ее прозвали обиженные горлодеры из самых закоренелых пьяниц и бездельников, фельдшер до сих пор удивлялся своему минутному безумию: за любое английское или немецкое новшество могли запросто шлепнуть, отведя за угол или в овражек за огородом.
Руководя разгрузкой и устройством мертвых, фельдшер действовал размеренно и привычно; некоторые из скончавшихся застыли с открытыми глазами, и фельдшер отламывал еловые ветки, прикрывая ими лица зрячих покойников. На мертвых требовалось составить нужные бумаги, чтобы они не пропали в государстве в безвестности, стараясь не кричать на бестолковых баб, приходивших повыть по своему покойнику, фельдшер все-таки приказывал своим подчиненным из похоронной бригады прогонять их вон; он резонно опасался, что за ночь родные могут разокрасть своих покойников, а утром ему придется держать перед начальством строгий ответ за их недочет.
Зрелище тысяч выгруженных в нетронутый лес мертвых и живых людей, женщин, детей, стариков, действовало на Ракова угнетающе, в то же время он ощущал некий мистический холодок восторга; все эти люди, дети, женщины, мужчины и старики, живые и мертвые, были в его беспредельной власти. Из памяти не шел ненавидящий, горячий взгляд молодого, многодетного мужика, полудетский восхищенный взгляд его дочери с бездонными светлыми, чуть косящими глазами. Начальник спецлагеря, снова подумав о силе жизни, доверчиво поднял глаза на своего заместителя, напряжение чуть-чуть отпустило. Тулич знал все, его необыкновенная память хранила попросту бездонное количество информации, касающейся ссыльных, их биографий, автоматически отщелкивала и классифицировала смерти, побеги, расстрелы, сроки наказания. Вот и сейчас, словно угадав мысли коменданта, он буднично сообщил Ракову все, что касалось раскулаченного и ссыльного Афанасия Коржева и его семьи с Тамбовщины, из села Крутоярье; в зажиточные выбился уже после семнадцатого года, получив землю, имел три коровы, две лошади, паровую молотилку, дом с железной крышей (правда, железо к нему перекочевало с разобранного флигеля из соседней барской усадьбы), раскулачили его только по второму кругу, уже исключив из колхоза.