Он вышел из комнаты – кто-то стучал в дверь – и столкнулся со служанкой Ирией, пытавшейся удержать его старшего внука, трехлетнего мальчонку, такого же бледного, как отец, с такими же большими голубыми холодными и грустными глазами, как у всех Араужо. Служанка объяснила Диого Релвасу, что Руй Диого не хочет ложиться спать, пока не вернется домой отец. Релвас было подумал обмануть малыша, но ушел, да, ушел, скрылся от всех в башне-бельведере, где имел обыкновение проводить как счастливые, так и горькие минуты своей жизни. Он называл эти; минуты чрезвычайными. И считал, что они должны быть ясными, пусть горькими, но ясными, мучительно пережитыми, с должным спокойствием, рассудительностью, но не с безразличием, и чтобы сердце не диктовало условий разуму. Разум должен ясно и четко оценивать происходящее, и не только то, что лежит на поверхности, но даже то, что скрыто от глаз. Ведь надо понять, какие силы деловой жизни вырвались сейчас на волю и ведут к ужасному концу. Угадывать эти силы, предчувствовать их и парировать их удары. И властвовать над ними, да, главное – властвовать.
   Завтра он должен разговаривать с министром. Он пойдет к нему вместе с другими, но вести беседу будет выдержанно, благоразумно и даже кротко, конечно для того, чтобы тут же, если министр обнаружит непонимание забот земледельцев, пойти в наступление. А теперь вот от таких серьезных размышлений его отвлек этот неприятный разговор с Эмилией Аделаиде. Уверенность, что она обиделась бы, не приди он ее утешить – она ревнива, ревнива с детства, – беспокоила его в этот день больше, чем когда-либо, и, хотя он верил в то, что сумеет образумить ее, все же был огорчен резким, неуважительным тоном, которым она с ним разговаривала. Словам он значения не придавал: слова забудутся, другие, позже сказанные, погребут их под собой, как пласты земли, которые, впрочем, плуг может и поднять.
   Раздумывая над всем этим, он поднимался по лестнице, которая вела в башню. По обыкновению он то и дело останавливался, но совсем не потому, что того требовали его сорок четыре года, нет, он чувствовал себя в расцвете сил, а потому, что готовился к встрече с воспоминаниями, которые ждали его в башне. Он называл ее Башней четырех ветров.
   …Что хотел он этим сказать?
   На это, загадочно сверкнув глазами, что ни от кого бы не ускользнуло, Диого Релвас ответил бы: все ясно как божий день – каждое окно выходит на одну из сторон света, а их всего четыре, и со всех четырех дуют ветры. Так что все проще простого.
   Загадочное же сверкание глаз означало бы, что в этой башне-бельведере, построенной еще его дедом, куда входил только хозяин дома, жили четыре секрета могущества Релвасов: объективность, мужество в главном, любовь к совершенству и упорство. И на этой розе ветров, которые почти всегда были в согласии, хранилась тайна – да, историю жизни последнего столетия семьи Релвасов можно назвать тайной.
   Перед тем как отправиться наверх, в башню, Диого Релвас отдал распоряжение экономке Брижиде не звать его к ужину, а детей кормить в обычный для них час, не разыскивая их по комнатам и залам, а, как всегда, оповестив колокольчиком, и тут же через пять минут безо всяких промедлений подавать на стол. Опоздавших за стол не сажать, так как уважительна или нет причина опоздания, мог решать только он, а он не хотел, чтобы в этот вечер его тревожили под каким бы то ни было предлогом. Он хотел работать спокойно.
   С собой он взял трехфитильную масляную лампу, которая была там, в башне, единственным источником света до тех пор, пока хозяин не гасил ее, оставаясь сидеть при лунном свете. Вот и сейчас он погасил ее, хотя луна, как бы играя в прятки, то выглядывала из-за туч, то скрывалась в их пелене.
   Он снял пиджак, развязал траурный галстук и произнес сакраментальную фразу, ту, что произносил всякий раз, когда входил в башню:
   – Вот мы и здесь! – Это был своеобразный пароль, адресованный отцу и деду, на встречу с которыми он являлся.
   Во все четыре окна сочился мягкий свет, давая разглядеть стоящую здесь железную кровать с соломенным матрацем, обычный, выкрашенный в коричневый цвет деревянный стол, который точил и точил шашель, как, впрочем, и скамью, и стулья, и деревянную раму, обрамлявшую засиженную мухами олеографию девы Марии; в одном из углов – между окном, выходящим на север, и окном, выходящим на восток, – стояли железный рукомойник, ведро и кувшин. Бедно, как в любой деревенской лачуге Алдебарана.
   «Это была моя первая комната», – рассказывал, бывало, дед, чьим вылитым портретом считали Диого Релваса. Дед решительно шел вперед по дорогам судьбы, но, чтобы достигнутое в жизни было с чем сравнивать, всегда сохранял в башне эту грубую крестьянскую обстановку. О нем говорили, что, будучи по характеру бесстрашным авантюристом, он своими успехами все же не был обязан ни силе разбойника, ни хитрости священника, с чем, конечно же, не соглашались клеветники – люди зависимые, бесхребетные и, надо добавить, неспособные чего-либо достичь в жизни и, уж конечно, подняться до уровня Бернардо Санта-Барбара Релваса, «Кнута», прозванного так и друзьями и слугами за то, что тот все предлагал решать с его помощью. Нет, к кнуту он прибегал нечасто, но всегда имел его при себе, как символ того, что в жизни многое решается силой, если нет другого средства. Это Диого Релвас понимал хорошо. Да и опыт подтверждал то же самое. И ничто так не убеждало в правоте данного положения, как эта убогая комнатенка в пределах роскошного господского дома «Мать солнца», добытого при разделе имущества одного из соратников генерала Гомеса Фрейре [16], тоже публично казненного. Башня-бельведер была пристроена Кнутом не только для того, чтобы служить смотровой площадкой, с которой можно окидывать глазом свои владения, но и для того, чтобы любоваться водами реки Тежо, которой землевладелец был так очарован, что даже строил прожекты создать компанию по судоходству, которое могло бы быть открыто до Мадрида, если бы правительство разрешило воспользоваться забытым еще со времен Филиппов [17] проектом итальянца Антонелли.
   Обставленная по-нищенски, с учетом привычек бедняка, башня-бельведер стала пристанищем для главы семьи, Диого Релваса, который собственноручно заботился о ее чистоте, что было свидетельством его смирения и гордости одновременно. Никто, кроме представителей мужского пола семейства Релвасов, Кнута, его сына Жоана (отца Диого) и самого Диого Релваса да одной настойчивой и смелой маркизы, имя которой история не помнит, но помнит, что она согласилась уступить домогательствам сеньора Алдебарана, если тот ее разденет в башне, не переступал порога оной. Уверовавший в сказанное дедом: «В жизни самое необходимое – это добиваться своего», – молодой Диого Релвас нарушил заведенную отцом традицию только потому, что счел следовать девизу Кнута делом более достойным. Ведь визит маркизы в башню не нанес ни вреда дому, ни урона престижу семьи Релвасов: маркизе кровать показалась жесткой и она больше не настаивала на этом месте их встреч. Однако после той встречи в башне появился бинокль – это был подарок, которым знатная сеньора решила отметить свою страсть, что принесла ей скандал в Лиссабоне и сопровождала ее до самой смерти, а Релвасам обеспечила выгодный сбыт лошадей, поскольку муж сеньоры был офицером-интендантом именно по этой части.
   Диого вспомнил ее в тот вечер, когда растянулся на жестком соломенном тюфяке. На столе лежал бинокль. Вот это женщина!… Она была старше его чуть ли не на двадцать лет, но в том возрасте, когда он ее узнал – а ему было тогда семнадцать, – он, пожалуй, не мог бы встретить более поучительной и пылкой любви. Он любил ее, испытывая гордость, и остался перед ней в долгу за то бесценное удовольствие, которое получил от возможности открыть в теле женщины нечто большее, чем «свинарник для свиньи», как сама она определяла грубую любовь некоторых мужчин.
   Он стал было думать о дочери, о том, что сказал ей, и тут же рядом с ней в памяти возникла его первая и, возможно, единственная любовь, которую он познал в жизни, и они обе мешались в его памяти. Диого Релвас повернул голову на подушке, ища запах духов, которые долгие месяцы она хранила. Этот запах он узнавал безошибочно среди всех прочих. Теперь именно эти духи он выписывал из Парижа для своей любовницы, которую содержал в Лиссабоне, после того как овдовел. Вернее, чуть раньше, потому что, когда жена умерла – а тому шел одиннадцатый год, – связь эта уже была. Скончалась Мария Жоана Ролин Вильяверде – двоюродная сестра Фортунато Ролина, того самого, который был у него в день похорон зятя, – декабрьским утром тысяча восемьсот восьмидесятого года, дав жизнь еще одной его дочери – Марии до Пилар. Вильяверде умирали рано. Не сумел он выбрать себе жену! Это он-то, который как раз отличался способностью выбирать лучшее, ведь все лучшее на Пиренеях, да, лучшее, давали его земли, а тут он соблазнился этой стройной и хрупкой девушкой с белой прозрачной кожей, которая всегда влекла смуглых и крепких Релвасов, а теперь дети унаследовали эту хрупкость.
   «Так что же я завтра скажу министру?» – допрашивал он себя с пристрастием, желая прогнать налетевший рой воспоминании. Он не зажигал лампу, чтобы полнее ощутить одиночество, а в результате поддался воспоминаниям не то чтобы странным, но недозволительным и нежелательным для необходимой в этот момент ясности ума. Он послал уведомление председателю муниципалитета, желая его видеть завтра утром в поезде, чтобы до встречи с министром прощупать депутата, которому были отданы все до единого голоса Алдебарана, ведь проголосовали даже мертвые и параличные, словом – весь округ, которому он, Релвас, оказывал услуги и где у Релваса имелись дружеские связи. Он намеревался потребовать, чтобы председатель муниципалитета его сопровождал, а не только произносил скорбные речи на похоронах и с важным видом расхаживал по коридорам учреждения, в котором оказался опять-таки благодаря ему. Теперь, как, впрочем, и всегда, Релвас хотел видеть, на что тот способен! Потом… О! Потом не будет недостатка в делах!… Релвас не желал думать обо всем сразу, хотя нужно обязательно зайти в банк зятя, чтобы знать точно, в каком положении находятся дела и собираются ли описывать имущество, которое должны были бы наследовать его внуки. Кроме того, он должен повидаться и с этим бездельником Мануэлем Араужо, братом зятя, способным напасть в святую пятницу на духовное лицо, если у того будет в руках что-то, что брату зятя захочется иметь.
   – Вот мы и здесь! – повторил он в звенящей тишине.
   Он обращался сразу к обоим – к деду и отцу, которым должен был давать отчет, спокойно, точно они живы и здесь присутствовали. Этими словами он говорил им, что унаследовал от них силу духа, благодаря которой и противостоит всем трагическим событиям.
   Да нет, нет, он не паниковал – это было не в его духе. Он только хотел видеть деда и отца рядом в тяжелый момент, поскольку вокруг было стадо баранов, готовых идти либо на массовое самоубийство – подобные случаи были известны, – либо сдаться на милость тех, кто финансирует промышленность или грабит под видом железнодорожной компании – он никогда не забудет жалкой компенсации, что получил за земли, которые отняла у него проложенная железная дорога, – а то и вовсе ягнят, глупых ягнят, объятых ужасом и страхом, дрожащих с головы до хвоста перед закланьем. Баранов хватало, а вот пастырей, способных вести к спасению, – нет, не было. Их надо было искать. Знать бы ему, ко благу ли это?
   Наконец он поднялся, чтобы посмотреть в окна башни. Ветры, похоже, в этот вечер стихли. Он задержался у окна, выходящего на юг, откуда пришел циклон «черной недели». Ему нужно было противостоять. Способен ли он? Он был уверен, что способен, иначе конец всему, чего в течение столетия добились Релвасы. Может ли жизнь заставить его вернуться к тому жалкому прошлому, с которого Релвасы начинали?! Он был уверен, что не может, – потому и вопрошал себя так спокойно. Только теперь он зажег лампу.
   Комната наполнилась черными колеблющимися тенями, и в тот же миг резкий паровозный гудок разорвал натянутую, как струна, тишину. В тот вечер этот гудок показался ему ужасным криком кого-то, кто бежал из Лиссабона, бежал искать спасения у него в объятиях.
   И Диого Релвас, не задумываясь, раскрыл их.

Глава IV. Семейный портрет крупным планом

   После того как королевская семья оказала честь позировать перед объективом фотоаппарата, фотограф был в моде. И тут же все – и аристократы чистой воды, и просто состоятельные буржуа – принялись утверждать, что лучше не делают нигде – ни в Лондоне, ни в Париже.
   Эта же мысль сидела в красивой андалузской головке тщеславной, не знавшей ни в чем отказа Эмилии Аделаиде, когда она возвращалась после отдыха из Синтры, где как раз в этот год, на пикнике в Варзеа-де-Коларес, познакомилась со своим будущим мужем Руем Портела де Араужо.
   Диого Релвас поехал за детьми в Синтру в новом фаэтоне, который был сделан домашним каретником Зе по образцу, изображенному в английском журнале. Релвас усовершенствовал фаэтон для своего удовольствия и удовольствия тех, кто удостаивался видеть это произведение, упряжкой из пяти очень выносливых и отменно красивых лошадей. Четыре лошади покорно шедшие друг за другом, были серо-розовые – гордость релвасовского тавра – ведь такого необычного сочетания белой, черной и красной шерсти было трудно добиться. Шерсть имела сиреневый отлив, что подчеркивалось контрастным черным цветом гривы и хвоста. Идущий во главе упряжки гордый, пожалуй более гордый, чем хозяин, конь с высоко поднятой головой, норовистый и в то же время сдержанный, высоко выбрасывающий передние но: и, был молочно-серебристого цвета. Он как бы задавал тон всей упряжке, которой мастерски правили хорошо знакомые с поводьями руки хозяина Алдебарана.
   Если хозяин и кони были в согласии, описать восторг детей было невозможно. Достаточно сказать, что они старались уговорить отца не брать с собой служанку, а посадить ее на алентежскую повозку с багажом рядом с карликом Жоакином Тарантой и даже отказаться от кучера – так им хотелось ехать только с ним одним, такую тщеславную гордость вселял в них новый фаэтон.
   Эмилия Аделаиде садилась на облучок вместе с отцом, а двое братьев и Мария до Пилар ехали сзади в компании кучера Зе Красавчика, весьма довольного собой, своей новой формой с серебряными пуговицами и беретом с блестящим козырьком. Разговаривали о пикнике: Антонио Аусио посмеивался над ухаживаниями Араужо за сестрой, она подыздевывалась над его влюбленностью в Луизинью – Марию Луизу Сампай Кинтела, Мигел Жоан и Мария до Пилар, следя за бегом лошадей, казались отсутствующими, а Диого Релвас, понимая, что дети становятся взрослыми, подумывал о том, что «смерть уже не за горами». После торжественного выезда из Синтры почти галопом, под аплодисменты друзей, которые по обыкновению пришли их проводить, отец пустил лошадей рысью под звон бубенчиков, который перекрывал их голоса. И только когда они остановились около источника, чтобы Зе Красавчик мог напоить лошадей, Эмилия Аделаиде сказала:
   – Отец, нам надо сфотографироваться всем вместе! Всем, пятерым!… Сделать большую фотографию, такую же, как я видела в chateau [18] Кинтелас.
   Диого Релвас закурил сигару, что делал очень редко, и пообещал пригласить для этого Тейшейру из Вила-Франки, он хороший фотограф, но Эмилия Аделаиде настояла на Бенолиеле из Лиссабона – он совсем другое дело, у него люди как живые, только что не говорят.
   То же самое сказала Брижида и другие слуги, когда увидели сделанный им семейный портрет. Только тогда Диого Релвас счел, что труды и деньги, затраченные на фотографа, зря не пропали. Да, действительно, работа прекрасная, почти такая же тонкая, как портрет тети Риты Констансы, написанный каким-то художником. В тот год, когда был написан этот портрет, в их доме появился карлик, потому что тетя, увидев копию картины одного испанского художника, пришла в восторг от изображенного на полотне карлика и потребовала такого же, чтобы держать немецкую борзую, с которой она хотела позировать, сидя в костюме амазонки на ярко-рыжей лошади, которую подарил ей отец в пасхальное воскресенье. Сейчас не стоит рассказывать о предпринятых тогда мучительных поисках карлика, который подошел бы для портрета Риты Констансы. На это потребуется слишком много времени.
   Но в результате портрет получился прелестный. Эмилия Аделаиде пожелала, чтобы отец был в костюме земледельца, хотя в таком случае он должен был держать в руке шляпу с жесткими полями, которая своей высокой тульей почти закрывала сидящего рядом сына. Фокмраф пытался наставлять их, говоря, что «художественная фотография имеет свои законы, так что будьте терпеливы, это я вам говорю, говорю как художник королевского дома». Однако даже этот пространный аргумент не принудил Эмилию сесть подле отца – в упрямстве никто не мог с ней сравниться, – ведь на Эмилии Аделаиде была надета роскошная плиссированная юбка цвета увядшей розы, сшитая как раз к этому случаю, и она могла помяться. Диого Релваса бесили все эти сложности. Он должен был пригласить парикмахера, чтобы тот побрил и постриг его, шить у портного андалузские панталоны и жакет, а теперь еще быть свидетелем всех этих сцен между дочерью и фотографом, который грозился уехать, ничего не сделав, хотя труд был уже оплачен. Надо иметь терпение святого! В любой другой день Диого Релвас выставил бы его вон в два счета, но не в этот, когда Эмилии Аделаиде исполнилось шестнадцать лет. И он сумел уладить это сложное дело, предложив компромисс: Эмилия Аделаиде будет стоять, а фотограф не поставит своего имени под портретом.
   – Все, маэстро, решили – и дело с концом, – сказал Диого Релвас, садясь в предназначенное для него кресло, на другое взобрался десятилетний грустный Мигел, такой грустный, что даже фотография запечатлела застывшие в его глазах слезы. Ему нравилось стоять, согнув ногу, что он тут же доверительно сообщил отцу.
   Эмилия Аделаиде расположилась между ними, хорошенькая, улыбающаяся, показывающая ряд чудесных зубов и ямочки на бледных щеках; рядом с Релвасом, вернее, за ним, напряженно держа голову, а руку на спинке кресла, встал франтоватый Антонио Лусио в новой куртке и кордовской шляпе, собственноручно им выбранной; у ног отца, приклонив голову в локонах на его колени, села счастливая, как никто другой, Мария до Пилар.
   При чем тут этот портрет? – спросит читатель, зная озабоченность Диого Релваса и пережитую драму старшей дочери.
   Да при том, что Мария до Пилар, указывая на эту самую фотографию, которая висит в одном из залов первого этажа, в том, что считается музыкальным (там стояли арфа и клавесин, к которым девочки почти не притрагивались, обе пошли в отца – ни у той, ни у другой слуха не было), говорила своим братьям:
   – Вот все мы пятеро – близкие друг другу люди, и я вас спрашиваю, так же как отец; а любим ли мы один другого? Папа любит, он единственный, кто любит нас всех. Хотя вы и говорите, что он меня любит больше. Может, потому, что я меньше его огорчаю…
   – Это мы еще посмотрим, – ворчливо ответил четырнадцатилетний Мигел Жоан. – Девчонка в твоем возрасте не должна быть такой рассудительной.
   – А она у нас всезнайка! – объяснил Мигелу Жоану Антонио Лусио.
   Смуглую, не по возрасту высокую Марию до Пилар красили большие табачного цвета глаза и белокурые, как у матери, а может, чуть темнее, чем у матери, волосы; временами, особенно в солнечные дни, глаза ее делались зеленоватыми и более живыми, но менее нежными; нос был с небольшой горбинкой, с очень выразительными и чувственными крыльями и такие же чувственные были четко очерченные, чуточку полноватые губы. «Еще оформляется», – говорила Брижида, особенно привязанная к девочке, никогда не знавшей матери, что как раз и было причиной антипатии к той же Марии до Пилар ее брата Антонио Лусио, избалованного Марией Жоаной Вильяверде. Для него Мария до Пилар была виновницей смерти матери. И именно поэтому он частенько затыкал ей рот. Он играл в очко, а потому всегда носил в кармане брюк колоду карт, подаренную ему одним пастухом, который научил его этой азартной игре. Это был порок.
   Антонио Лусио было девятнадцать; он уже имел отцовское разрешение бриться, оставляя рыжие усики, закрученные кончики которых касались щек. Носил бакенбарды, растущие от виска вниз, чуть смахивавшие на челку, которые он подбривал, как и виски.
   Робкий по складу характера, Антонио Лусио всегда бывал резок, если считал необходимым показать себя мужчиной. Лицом он был бледен, не в пример брату Мигелу, и с особенно богатым любовным воображением – возможно из-за того, что отец запретил ему проводить время с девицами Алдебарана. Угроза была страшной: «Если что, будешь два года в степи пасти жеребых кобыл на сносях!»
   Мария до Пилар говорила:
   – Отец сердится на Эмилию…
   – Заткнись!
   – Я сама слышала.
   – А ты что, под дверьми подслушиваешь?
   – Нет, но была вынуждена слушать. Иногда я не такая уж дурочка…
   – Это когда же?! – спросил Мигел Жоан, облокотившийся на стол в привычной для него ленивой позе.
   – Ну хотя бы когда видела, как ты курил потихоньку и рассказывал всякие бесстыдства слугам.
   Антонио Лусио поднял голову, и оба брата переглянулись.
   – Мигел ходит на конюшню?
   Мария до Пилар сделала вид, что не слышала. Виновник покраснел, руки его задрожали, но он притворился спокойным.
   – Я, кажется, тебя спрашиваю, Мария до Пилар, отвечай!…
   – Так что он говорил?
   Услышав повторенный вопрос, девочка улыбнулась, передернула плечами и скорчила гримасу.
   – Он рассказывал…
   – А ты знаешь, что такое бесстыдства? Кто тебя научил?!
   Антонио Лусио подошел к ней и дернул за руку.
   – Никто не научил. Но я слышала, как об этом говорили.
   – Скажи, кто из служанок тебе это сказал.
   – Я не ты, нечего мне со служанками разговаривать.
   – Дура!
   – Но сегодня бы проговорила с ними всю ночь. Страшно спать идти.
   – Не говори глупости!
   И он сел, тасуя карты для новой игры.
   – Глупая девчонка. Вроде бы уже и не маленькая, а глупая!…
   Мария до Пилар поежилась и скрестила руки на своей маленькой груди.
   – Просто я знаю, что мне приснится Руй… Теперь он мне будет сниться в гробу долго.
   Мария до Пилар была единственной, кому нравился Руй. Нравилось, когда он брал ее на руки и сажал на дрожащие колени. А потом гладил ее голову и шептал на ухо: «Ты будешь самой красивой в семье».

Глава V. Страницы из дневника Эмилии Аделаиде

   Если бы в тот день, когда Руй был похоронен, он (Другой) не вышел из комнаты, где я находилась с Марией Терезой, я бы не вернулась к этому дневнику, который не брала в руки более четырех лет, и не стала бы объяснять себе самой то, что несколько часов назад была готова сказать ему и сказала бы, уверена, в тот вечер; и вот теперь я спрашиваю себя: а может, так лучше? – и отвечаю: наверное, нет (недостающие знаки препинания я поставлю потом), по крайней мере для меня, хотя мне очень хочется понять, что же всегда меня делает такой маленькой в его присутствии и почему я, видя и слыша его, становлюсь сама не своя, я, которая все, к своему же несчастью, говорю людям; такой я была и с Руем, которого поняла только перед самой его смертью, как он был удручен, бог мой! Как волновался, когда вошел в дом и сообщил мне новость, он вроде бы стал моим сыном, тогда как раньше, бывало, всегда обращался со мной как с ребенком: ведь он вдвое меня старше и это было для меня главным; когда я выходила за него замуж, любви у меня большой не было. Любовь приходит потом, так говорили все, но она не пришла, нет, не пришла…
   В моем приданом было все, все, кроме любви, а может, любовь не самое главное? А что же тогда главное? Да, но я не собиралась копаться в чувствах, вещах, людях теперь, когда осталась одна, сама с собой, или, лучше сказать, наедине с самой собой. И все же мне бы хотелось подумать над тем, что только теперь пришло в голову: этот дневник почти семь лет был моим товарищем, моей тайной, страницам его известно то, что со мной происходило, известны все, кто жил в нашем доме, а виной тому мадемуазель Жилъбер, мадемуазель Мишель Жилъбер, которая учила всех нас – и меня и братьев – французскому языку, она-то и посоветовала завести дневник, когда увидела меня грустной; мадемуазель говорила, что понимать то, что происходит в нас самих, tresimportant [19] (и вот с тех пор мне особенно нравится слово «important») и что исповедь священнику, который целиком зависит от нашей семьи, бессмысленна; она прекрасно понимала, видела, что мы не испытываем большого уважения к падре Алвину. Падре Алвин хороший, добрый священник, и все!
   Но почему именно мне посоветовала мадемуазель Жилъбер завести дневник?