Он пел романсы на стихи русских поэтов, записывал народные песни, арии из итальянских опер, сам писал — и очень много — концерты артиста длились иной раз часа по три.
   Он добился того, что в консерватории ему разрешили вести, правда, факультативно, уроки рок-вокала. Он считался первым и главным советским рокером, его, несмотря на сравнительную молодость, называли «дедушкой русского рока». Он застолбил этот участок и надеялся разрабатывать его до конца дней своих. При этом он не являлся циничным хапугой, а во всех своих убеждениях был искренен. Но то, что он услышал сейчас — от пьяного, грязноватого и грубого ленинградского парня, совершенно неизвестного самоучки с немытыми руками и обломанными ногтями на пальцах, матерщинника и бездельника — повергло артиста в глубочайшее смущение.
   Он старался не терять лицо и не впадать в видимый посторонним восторг, но он, все-таки, был профессиональным музыкантом. И он был потрясен.
   — Слушай, это… Вася, — вспомнил артист имя гениального самородка. — Вася… У тебя гитара… Как-то странно строит… Точнее, не строит…
   Отрадный икнул и задел рукой бокал с водкой. Бокал упал и замочил брюки артиста.
   — Я на тон опускаю, — сказал Леков, шаря рукой за воротом свитера девушки Наташи, которая после прослушивания пяти песен в исполнении пьяного хулигана впала в совершенно зомбическое состояние и когда Леков, отложив гитару, поманил ее пальцем, она подошла и молча устроилась на его коленях.
   — На тон опускаю, — повторил Леков, найдя, наконец, пальцами соски девушки Наташи. Она, впрочем, даже не дрогнула. — Струны легче… — Он крутанул правый сосок. Девушка Наташа тихонько завыла. — Струны легче прижимать.
   — Ну…
   Отрадный решил качнуться на стуле и едва не завалился на спину — Кудрявцев придержал начавшего падать назад артиста за плечи и вернул в исходное положение.
   — Ну, по-моему, не совсем на тон… У меня абсолютный слух.
   — А кто его знает, — рассеяно сказал Леков, начиная шарить второй рукой между ног девушки Наташи. — Может и не на тон. У меня — не абсолютный. Может, промахнулся… Какая разница?
   — Не скажи… Не скажи… Василий, тебе бы поучиться… Цены бы тебе не было. Ты отличный музыкант… Вернее, можешь стать отличным… У тебя школы нет. Школы не хватает…
   — Да брось ты, — сказал Кудрявцев и снова придержал за спинку стул Отрадного, который сделал еще одну попытку качнуться. — Брось. Всего ему хватает. Самобытное такое исполнение… Это же чистая энергия…
   Леков поморщился. Девушка Наташа взвизгнула — пальцы Лекова расстегнули молнию на ее джинсах и теперь блуждали по резинке трусиков.
   — Ненавижу это слово, — сказал Леков, быстро укусив девушку Наташу за ухо. — Энергия… Бред собачий. Никакой нет энергии…
   Из уха девушки Наташи потекла кровь.
   — Бред, говорю, — повторил Леков, укусив девушку Наташу за другое ухо, которое она с удовольствием ему подставила.
   Девушка Наташа закатила глаза.
   Отрадный, не услышав его замечания, продолжал:
   — Школа…Это — главное. Это — выход на мировой уровень. Скоро все изменится.
   — Уже меняется, — убежденно сказал Кудрявцев. — Горбачев пришел — теперь все будет круто меняться. Мне сказали люди, ну, ты Сережа, в курсе…
   — Да, да, — важно кивнул Отрадный.
   — Ну вот, мне сказали, что Горбачев еще себя так покажет — мало не будет. Никому мало не будет. Все перевернет. Там, в ЦК, готовятся уже. Интриги плетут. Он не так прост, как кажется, Горбачев. Ему палец в рот не клади.
   — Да, ты что, Рома?!
   Леков выдернул руку из джинсов обливающейся кровью девушки Наташи, поковырял пальцем в носу и снова запустил ладонь в расстегнутую ширинку своей пассии.
   — Какая, разница — Горбачев — не Горбачев?
   — Ну, Василий, твои политические пристрастия нам известны.
   — Не известны они вам!
   Девушка Наташа начала медленно сползать с колен. Лекова, когда его пальцы вонзились туда, где находилось самое святое, самое заветное. Девушка Наташа была девственницей.
   — Да ладно, ладно…
   Кудрявцев, наблюдая за манипуляциями Лекова, криво усмехнулся.
   — Ты ведь на империи тащишься…
   — Да? — встрепенулся Отрадный. — В самом деле?
   Леков встал, при этом девушка Наташа рухнула на пол и осталась лежать под столом, судорожно подергивая ногами и жалобно скуля.
   — Пошли гулять, — сказал Леков. — А, товарищи мои? Пойдемте на улицу! Такая ночь клевая.
   Он посмотрел на пустые водочные бутылки.
   — Все равно еще бежать. Пробздимся вместе… Я люблю Москву ночью. Особенно летом. Красота…
   — А мне очень нравится Петербург, — начал Отрадный. Язык его заплетался, глаза за стеклами очков смотрели в разные стороны. — Вы, питерцы, вы не цените того, что имеете. Москва… Москва — это с-с-су-у-масшедший дом, — с видимым усилием закончил он фразу.
   — Да ладно тебе, Сережа, — махнул рукой Леков и наклонился к копошащемуся под столом телу.
   — Слышь, девушка! Подъем! На прогулку!
   Девушка Наташа вылезла из-под стола, провела обеими руками по длинным густым волосам и, краснея, оглядываясь на Кудрявцева и Отрадного, послушно побрела в прихожую.
   — Как ты ее, однако…
   Кудрявцев плотоядно улыбнулся.
   — Как ты ее окрутил. Без единого слова. Гипнотизер ты, Василий. Экстрасенс.
   — Да перестань, Рома. Чего ты, в самом деле? Девчонка — что с нее возьмешь?…
   Отрадный встал со стула, его качнуло вперед и, если бы Кудрявцев в очередной раз не придержал его — на этот раз за талию — рухнул бы прямо на стол.
   — Слушай, Сережа, может быть, тебе отдохнуть? — спросил артиста Кудрявцев.
   — Не-е!
   Отрадный поводил перед носом Кудрявцева длинным пальцем.
   — Не-е… Я пойду гулять. Мне нужно поговорить с Васей. Я хочу его учить.
   — Пошли, пошли. — Леков шагнул к прихожей. — Пошли, Рома. Меня сейчас учить будут. Пошли. Учиться, как это?… Никогда не поздно. И никогда не рано. Пошли.
***
   — Смотрите, какие дома! Какая мощь! — говорил Леков идучи по ночному Кутузовскому проспекту. — А ты говоришь — «Горбачев»!
   Он остановился и взял Кудрявцева за рукав.
   — Вот это — настоящее. Ужасное, отвратительное. Но — настоящее. Я все это ненавижу и, одновременно, люблю. Восхищаюсь! Вот она, советская музыка! Русская музыка!
   Леков покрутил по сторонам головой и широкими шагами двинулся дальше по проспекту.
   — Кстати, — вмешался Отрадный, слегка протрезвевший от погожего, свежего ветерка, гуляющего по июльской Москве. — Кстати, вот о чем я хотел поговорить…
   — Ну? — очень невежливо бросил Леков. В отличие от артиста, Леков не то чтобы опьянел еще больше, но странно напрягся, озлобился и тащил девушку Наташу, вцепившуюся в его локоть, не обращая внимания на то, что она семенит за ним спотыкаясь и едва ли не падая.
   — В твоих песнях, Вася, совсем нет русских интонаций…
   — А какие есть?
   — Да я не понял, честно говоря… Очень эклектичная музыка… Вот я поэтому и говорю, что тебе нужно заняться теорией… Русская песня — это же такой кладезь… Тебе нужно изучать историю музыки, чем больше будет багаж…
   — Не нужен мне никакой багаж, — отрезал Леков.
   — Нет, ты не прав… Ты сможешь использовать приемы, которые уже давным-давно открыты… Это не значит — копировать… Просто ты изобретаешь велосипед… Ты очень способный парень…
   Леков мерзко захихикал.
   — Нашел себе парня… Какой я тебе парень?
   Леков снова остановился, причем девушку Наташу занесло вперед и если бы ответственный Кудрявцев не подхватил ее под руки, она бы наверняка упала на асфальт и, вполне вероятно, серьезно пострадала.
   — Что ты мне вешаешь про этот вонючий русский дух? Все уже пропахло портяночной вонью… И это, — Леков схватил артиста за ворот. — Это только начало. И ты, ты, композитор, ты, лауреат премии Ленинского комсомола, ты эту заразу тащишь на сцену. Ты ее разносишь по стране!
   — Что такое? — возмутился Отрадный. Он был на голову выше Лекова и тяжелее килограмм, как минимум, на двадцать, поэтому легко отпихнул обнаглевшего самодеятельного музыканта. Леков отлетел в сторону, но Кудрявцев, с проворством хорошего футбольного вратаря, фиксируя правой рукой девушку Наташу, левой поймал своего товарища и удержал в вертикальном положении.
   — Все эти ваши «Песняры», все эти «Ариэли»… Все это…
   Леков сморщился и плюнул на асфальт.
   — Это не русская музыка. Это развесистый, разлюли-малинистый блатняк. И ты, артист, ты свои заунывные рулады валишь со сцены, называешь это «корнями», как и все вы… Ты, мать твою, дедушка русского рока… Какой там рок? Рок — это свобода, это, как ты говоришь, искусство. А знаешь ты, композитор, главное правило любого искусства? А?
   Отрадный молчал, тяжело дыша.
   — Знаешь? Главное правило искусства — отсутствие каких бы то ни было правил. Понял?
   — Козел ты, — переведя дыхание сказал Отрадный. — Рома, я не знал, что твои друзья такие мудаки. Я его хотел, урода, завтра в студию отвести. Хотел его продвинуть… А теперь — пошел он в жопу. Пусть сидит в своих подвалах. Со своей сраной самодеятельностью. Я хотел ему, — он посмотрел на Кудрявцева. — Я хотел ему открыть Москву. Хотел вывести в люди. Подумаешь, блядь, спел три песни… Кроме этого надо еще столько всего… Одними песнями ты себе, идиот, дорогу не проложишь…
   — Дорогу куда? — ехидно спросил Леков. Он уже успокоился и стоял, посмеиваясь, чиркая зажигалкой, прикуривая сигаретку и косясь на девушку Наташу, безвольно висящую в руках Кудрявцева.
   — Дорогу куда? — переспросил Отрадный. — Дорогу на большую сцену. Познакомить хотел с Лукашиной…
   — Вот, счастье-то! — хмыкнул Леков. — Еще мне только не хватало с Лукашиной дружбу водить.
   — Ладно, кончайте вы. Пошли в магазин, — Кудрявцев попытался остановить перепалку. — Покричали, и будет.
   — Действительно.
   Леков шагнул к Роману и принял у него девушку Наташу.
   — Наталья! — обратился он к девушке. — Пойдем в магазин?
   — Да, — пролепетала девушка Наташа.
   — А потом? — спросил Леков. — Потом куда?
   — Не знаю, — ответила девушка, блуждая взглядом по сторонам.
   — Молодец! Вот верный ответ. А этот — «на большую сцену»!… В гробу я видел вашу большую сцену. Я все знаю, что с вашей «большой сценой» будет…
   — Ну и что же ты знаешь, пацан? — крикнул Отрадный. — Что ты можешь знать? Ты просираешь свою жизнь, не скажу — «талант», потому что у тебя его нет.
   — Где уж нам, — со скукой в голосе отозвался Леков. Он уже двинулся по направлению к магазину и Кудрявцеву с Отрадным не оставалось ничего, кроме как присоединиться к молодым людям.
   — Да потому, что талант подразумевает под собой не только владение инструментом… Не только умение писать… Это, прежде всего, огромная ответственность. И умение существовать в социуме… Ты можешь всю жизнь просидеть в полной заднице со своими способностями… Талант — это реализованные способности… А ты, вы все — вы не в состоянии реализоваться. Не в состоянии донести до слушателя то, что у вас есть… Если вообще есть.
   — Ты зато в состоянии, — не оборачиваясь сказал Леков.
   — Да, — начал было Отрадный, но Леков отмахнулся и крепче прижал к себе девушку Наташу.
   — Да брось ты… Ты все что мог, уже сделал. И Лукашина твоя, великая певица земли русской… Все, теперь по инерции покатиться.
   — Что покатиться?
   — Ваше говнище…
   — Да я тебя сейчас, щенок…
   — Брек, — сказал Кудрявцев. — Василий, ты чего заводишься? Давай, кончай. А то водки больше не дам.
   — Дашь, — строго вымолвил Леков. — Ты хороший человек, Рома. Ты не можешь не дать мне водки. А ваше говнище, — он снова посмотрел на Отрадного. — Ваше дерьмо покатиться по стране и все в нем утонет. Ты не смотри на меня так, не смотри. Не обижайся, вообще-то. Я ведь правду говорю. А на правду — чего на нее обижаться? Правда — она и есть правда. Против правды не попрешь. Точно, Рома?
   — Ты о чем? — Кудрявцев пожал плечами. — Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.
   — Я имею в виду, что господин Отрадный имеет в виду невиданный прогресс в области популярной музыки. Грядущий прогресс, конечно, так ведь, господин артист?
   — Пошел ты, — огрызнулся Отрадный. — Тебе этот прогресс не грозит.
   О— о! какая жалость! -воскликнул Леков. — Какая, блядь, жалость! Не попаду я в вашу тусовку! Не согреют меня огни большого города!
   Он быстро крутанулся на триста шестьдесят градусов, обозревая окрестности. Девушку Наташу он при этом, каким-то хитрым образом, не выпустил из рук, она только качнулась и снова обрела равновесие.
   — Только…
   Леков понизил голос.
   — Только не будет уже большого города. Была Москва большим городом.
   Он махнул рукой на сталинские здания Кутузовского проспекта.
   — Была… А скоро ничего от этого всего не останется.
   — Это почему же?
   Кудрявцев положил руку на плечо Отрадного, который снова хотел вступить в дискуссию.
   — Подожди, Сережа. Так почему же, Василий?
   — Потому что — ты говоришь — Горбачев… Не в нем дело. Дело в том, что империя себя изжила. Не Горбачев, так кто-нибудь другой даст первый толчок. И все рухнет. Все. Но мне начхать. Мне это даже интересно, мне это нравится. Но этого самого искусства, о котором так долго говорили господа прогрессивные композиторы — его не будет. Вы, композиторы хреновы, — он снова обращался к Отрадному. — Вы почву подготовили. Своими псевдорусскими стенаниями. Своими проститутскими песнями.
   Леков перевел дыхание. Девушка Наташа внимала его словам с благоговением, сходным с религиозным экстазом.
   — Вы все — шлюхи…
   — Слушай, ты! — начал было Отрадный, но Кудрявцев снова не дал ему начать перепалку, начал что-то шептать в ухо артиста, от чего тот замолчал и даже начал улыбаться. Леков, тем временем, продолжил:
   — Шлюхи, я сказал! Играете на власть… Все вы, вся ваша кодла — прихвостни царские. Что вам прикажут, то и поете. Что разрешат — выставляете как свою заслугу. «Мы пробили»… «Мы протолкнули»… Лукашина эта ваша, мама, понимаешь… Подсадили всю страну на совковую пошлятину, на блятняк трехаккордный… Рома! Ты, вот, меня поймешь…
   — Я понимаю, Василий, — начал было Кудрявцев, но Леков, увлекшись, не дал ему договорить.
   — Империя рушится. Это историческая закономерность. С империями это, вообще-то, бывает. И что же будет? Люди привыкли быть нищими. Рухнут стены — все кинутся разгребать обломки. Тащить к себе в конурки… Деньги станут главным и единственным законом. Ну это, конечно, простительно. Несколько поколений нищих — изголодались, соскучились по денежке…Тем более, что вообще никто, почти никто не знает, что такое деньги… И вы, вы, проститутки, вы первыми броситесь за этими самыми деньгами. Легко будет. Народ будет просить калинку-малинку, а вам-то, с вашей школой — чего не сбацать? И будете бацать, будете. Дедушка русского рока… Будешь «Мурку» петь, никуда не денешься. Все вы будете тюремную романтику наяривать с утра до ночи и с ночи до утра. Вот что будет! Понял, ты, композитор? Понял, какое светлое будущее тебя ждет? А Москва — Москва станет отстойником. Это судьба всех империй. Всех имперских столиц. Что сейчас с Питером? Отстойник Российской Империи. А Москва станет помойкой Советской Империи. Это наверняка, это я точно знаю.
   — Откуда же ты это знаешь? Видение было? — спросил Кудрявцев.
   — Да, — серьезно ответил Леков. — Не веришь?
   — Ну, почему… Всякое в жизни случается.
   — Это точно. Так что, огнями этого, — Леков показал подбородком на Триумфальную арку, — огнями этого небольшого города меня не соблазнишь.
   — Да кому ты нужен, — снова начал Отрадный и осекся.
   Леков вдруг побледнел так, что лицо его почти засветилось в полумраке ночного проспекта, губы сжались, пот на лбу не то что выступил, а полился ручьями. Девушка Наташа отшатнулась — кавалер сделал какое-то неловкое движение рукой. Почти оттолкнув девушку Наташу в сторону, схватился освобожденными руками за живот, согнулся, разогнулся и, закатив глаза, повалился на бок, звонко стукнувшись виском о теплый, не успевший остыть от дневного жара асфальт.
   — Что такое? — крикнул Роман, бросаясь к лежащему без движения товарищу. — Василий! Что случилось?
   Кудрявцев присел рядом с Лековым, одной рукой поднял его голову, другой стал искать пульс на шее.
   — Мать вашу! — крикнул он через несколько секунд. — Пульса нет! Сережа! Скорую, быстро! Звони! В автомат! Наталья! Лови машину! Пулей!
   Девушка Наташа с ужасом смотрела на лежащего Лекова и не двигалась с места.


Глава 5.

Сила и слава



   Нам с тобою повезло в отношении всего.

Панов




   Если ты не хочешь быть никем, то не будь никем. А если не можешь быть никем — не залупайся.

Панов



   — Как я ненавижу праздники, если бы ты знала! А особенно — восьмое марта. Мерзее и придумать ничего себе нельзя. Мужики, эти мужики… Нет, я не пидор, пойми меня правильно. Но мужиков этих терпеть не могу. Меня от них тошнит. Как они с этими светящимися лицами, да какими там лицами — с рожами, красными от водки, как они лыбятся, уроды, в очереди за мимозами… Это такая пошлость, я сказал — «тошнит» — соврал. Не может меня тошнить. У меня сводит скулы, мне рта не открыть. Я только мычать могу. Когда вижу эти толпы с их мимозами! Да ладно, восьмое — а вот седьмое — предпраздничный день… «Короткий день». На работе начинают бухать — причем, и дамы тоже. Ну как так можно? Это как же нужно свою работу ненавидеть, чтобы придти туда, и не работать, а жрать водку? Я не понимаю, просто не понимаю! И слинять пораньше — и кайфовать от этого. Так зачем на нее, на работу эту вообще ходить, если главное желание — слинять? Я не понимаю… Я вот не хочу на работу ходить, так я и не хожу. Уже много лет. Я делаю то, что мне нравится. Я работаю больше, чем десять этих работяг вместе взятых.
   — Странно, Саша.
   — Что — «странно»?
   — Странно видеть, как люди меняются.
   — А что такое? Ты кого имеешь в виду? Меня?
   — А кого же? Ты как закодировался, таким стал…
   — Каким?
   — Занудой ты стал, вот что. Полным занудой. Иногда слушать тебя тошно.
   — Не слушай. Люди меняются, это ты верно сказала. Не меняются только олигофрены. А нормальные люди растут. И приоритеты со временем тоже…
   — И я уже для тебя не приоритет, да? У тебя другие теперь приоритеты? Познакомишь?
   — Познакомлю. Обязательно познакомлю.
   — Ага. И я тебя со своими познакомлю. У меня тоже теперь есть новые приоритеты.
   — А то я не знаю! Иди, катись к своим мужикам. Веселись. А я пока пахать буду. Денежку зарабатывать.
   Огурцов резко встал из-за стола, брезгливо взял пустую тарелку из-под только что съеденного им супа и швырнул ее в раковину. Тарелка не разбилась, но звякнула, скрипнула, проехавшись по металлу мойки, и затихла, напоследок обиженно булькнув, захлебываясь тонкой струей воды, льющейся из неплотно закрученного крана.
   — Бей, бей посуду. Бей. И меня можешь побить. Пожалуйста. Ты же у нас в доме хозяин.
   — А что? Может быть, ты?
   — Да что ты, милый. Конечно, ты у нас знаменитость. Ты у нас сильный. Ты у нас…
   — Да, да, да. Я не жру водку каждый день. Посмотри, сколько я всего сделал за последние годы! Да, я меняюсь! А что с теми стало, кто не меняется? Во что Леков превратился? Бомж натуральный! Ты этого хочешь? Конечно, зато он не зануда! С ним весело! Нажраться пивом с утра, потом водочку херачить до полного отруба! То-то жизнь! То-то веселье!
   — Дурак ты.
   — Слушай, Таня…
   Огурцов, уже собравшийся, было выйти из кухни, повернулся к жене.
   — Таня, я не пойму тебя… Не было у нас денег — плохо. Я виноват. Я — лентяй. Я — бездельник. Теперь — хочешь квартиру — на тебе квартиру. Хочешь машину — вот тебе машина. Хочешь пятое-десятое — получи и пятое и десятое и, в довесок — двадцатое и двадцать пятое. Бонусом. Опять плохо. Когда тебе хорошо-то будет? А? Когда? Что мне сделать еще? Обосраться и не жить?
   — Дурак.
   Огурцов молча повернулся и направился в прихожую. Таня появилась в коридоре в тот момент, когда он, надев пальто, зашнуровывал ботинки. Черт бы подрал эти шнурки круглого сечения. Вечно так — наденешь обувь, завяжешь узелки, пальто натянешь, шаг сделаешь — и снова наклоняться приходится, уже при полном параде. И контрольные узелки вязать. Кто только эту мерзость изобрел?
   — Ты куда собрался?
   Огурцов молча возился со шнурками.
   — Далеко, я тебя спрашиваю?
   — А что? Это принципиально?
   Огурцов выпрямился и отодвинул засов на двери. Засов противно взвизгнул, царапая металлом по металлу.
   — Давай, давай. Проветрись. Тебе это полезно.
   — Пошла ты, — сквозь зубы прошипел Огурцов и, что было сил, хлопнул за собой тяжелой железной дверью.
   Спустившись двумя этажами ниже он понял, что оставил дома ключи от машины. И от квартиры, собственно.
   И черт с ними. Бумажник на месте, паспорт всегда при нем — в пиджаке. Как-нибудь и без ключей проживем.
   Куда пойти? Ночь на дворе.
   Так это еще и лучше, что ночь. Днем шастать по Невскому пешком — мука смертная. А на машине — так еще хуже. Пешком — можно хотя бы в «Катькин садик» свернуть", на лавочке посидеть.
   К нему, к Огурцову, отчего-то пидоры, что в садике болтаются круглые сутки, не пристают. Мимо проходят. Вот и хорошо. А то бывает, что Огурцов в таком настроении в садик всему городу известный заходит на лавочке посидеть, что может и морду дать пидору наглому. А среди них много ребят крепких, вполне за себя постоять способных, вообще, пидор нынче не тот пошел, что прежде. Прежде-то они запуганные были, по туалетам вокзальным прятались, чуть что — в бега, ищи, милиция, свищи его, пидора, пока головой будешь крутить, милиция, да меня в толпе приезжающих и провожающих высматривать — его, пидора, уже и след простыл.
   Отсидится потом пидор, в гостях милых, у людей приятных во всех отношениях, залижет раны душевные и снова на Невский. Робкий тогда был люд, представляющий сексуальные меньшинства, тихий и какой-то нежный.
   А сейчас что? Расплодились с невиданной скоростью, словно китайцы или индийцы, ходят толпами по проспекту, глазами, алчными до плотских утех, косят по сторонам. Обнимаются, целуются. И парни все накачанные, с мордами наетыми, жизнерадостные, не боящиеся никого и ничего.
   Но к нему, к Огурцову, однако, ни разу не лезли. Было в нем, наверное, что-то ущербное, какая-то патология скрытая. Или запах неправильный он выделял, на который пористые пидорские носы не реагировали. Поэтому и любил он в «Катькином садике» посидеть, носком ботинка по гравию повозить, сигаретку-другую выкурить, молодость вспомнить.
   Потом встать, плюнуть в сторону запруженного народом Невского и по переулку Крылова, мимо ОВИРа, в котором свой первый заграничный паспорт получал — какое волнение было, какой трепет душевный он испытывал, сколько адреналина было в его кровь выброшено смущенным и напрягшимся, готовым к бою организмом, пока битых два часа слушал Огурцов истории, рассказываемые соседями по очереди. Очереди за счастьем. За документом, открывающим путь в огромный и прекрасный мир.
   Теперь половина его знакомых и друзей живет в этом Огромном и Прекрасном, и сам он там, в этом Прекрасном и Огромном побывал. Поездил, водки с пивом попил, марихуаны покурил, поглазел на достопримечательности Огромного и Прекрасного. Амбиции не дали только остаться там, далеко, по ту сторону океана.
   Европа сразу отпала — слишком близко. Ощутимо близко, а хотелось оторваться, хотелось преграду выстроить между осточертевшим «совком» и собой, забыть навсегда и все пути к возвращению отрезать.
   Амбиции, будь они неладны.
   А другие ведь живут, по сю пору — и ничего. Вполне довольны. Кто поваром на Манхэттене, кто маляром, деньги друг у друга занимают, что, вообще-то, там не принято. Но — довольны.
   И Дюк доволен.
   В лесу живет, на отшибе, говорит, что никакой у него тут Америки нет в радиусе двадцати миль. И вообще никакой страны — есть только владения сорокапятилетнего хиппи Марка, который наследство получил да и прикупил участок в глухом лесу.
   Вокруг фермы Марка поселились его старые друзья по Вудстоку — тоже люди все не бедные.
   Дети — цветы. Уходили в свое время, в конце шестидесятых из домов своих обеспеченных родителей, мотались по миру — от Индии до Австралии и от Тибета до России с заездами в Европу. Многие не выдержали тягот и лишений общинной жизни, вернулись в офисы и университеты, кое-кто помер от передозы или экзотических европейских болезней, а часть — вот такие, как Марк и его товарищи дождались благополучной кончины престарелых родичей и оказались владельцами состояний, что сколачивались долгие годы трудолюбивыми, патриотичными и набожными отцами.
   Марк и его соседи жили исключительно своим трудом. Так, по крайней мере, считалось.