Некоторые из казненных молили о пощаде на разговорном французском – их полуистлевшие головы все еще были соединены с костяками. О, сколь же безмерной была эта пытка! И еще не самая страшная – masticatio mortuorum[74]. Те страдальцы, что не расстались с телом, почти дочиста обгрызли пальцы рук, которые тянули себе в рот. У других души задержались в черепах, и они обращались ко мне на языке, неведомом никому из живых. Этот язык исходит из… Запредельности – и состоит не из слов, а только из звуков, из голого смысла… Только теперь мне припомнились рассказы моих французских спасителей – Себастьяны и ее компании – о казненных на гильотине, чьи головы, упавшие в подставленную корзину с отрубями, умоляли палача остановить лезвие, которое уже успело соскользнуть вниз.
   Когда я наконец покину этот злосчастный берег, унося с собой его тайны – тайны в самом что ни на есть зачатке, и мне заказано их здесь раскрывать, ибо записи они не подлежат, – я вернусь в Сент-Огастин, к Селии, совершенно переменившейся. Поймите, я мало куда годна и как женщина, и как мужчина, но как ведьма я десятикратно хуже. Нет, не хуже – сильнее. И хуже, это верно. По возвращении я применила добытую у смерти энергию в эгоистических, гибельных целях.
   Но прежде чем я вернусь, с обычного календаря слетит три листка. Да, две ночи и три дня я проведу в песках, в обществе мертвецов.
   …Объясню, как умею. Первым о тройственной смерти заговорил Аристотель. По его мнению, всякое живое создание состоит из тела и души, причем душа не может существовать вне своего телесного вместилища. Волей-неволей смерть тела означает и смерть души. Далее, душа в понимании Аристотеля обладает тремя аспектами: растительным (поддерживающим телесную жизнедеятельность и регулирующим механизмы дыхания и работы сердца), животным (благодаря которому мы способны двигаться и упражнять наши чувства) и рациональным (проще говоря, управляющим областью разума). Рациональный аспект может угаснуть, не повредив растительный – как это происходит при коме, – однако смерть растительной души, то есть прекращение функций тела вызывает, всегда и неминуемо, смерть души животной и души рациональной. Или – окончательную смерть.
   О нет, Аристотель, это не так. Хотя телесно я была эти три дня мертва, никогда ранее во мне не было столько жизни. Я не дышала, и сердце мое не билось, однако все мои чувства непрестанно вбирали и вбирали жизненную энергию, не угасшую во французах, до тех пор, пока они не обрели свободу – освобождение от жизни, – пока они не умерли, а я не преисполнилась энергией, истекшей от двух сотен душ. Короче, я стала гораздо сильнее… Поскольку оспаривать мне приходится Аристотеля, я на этом прервусь, а диспут с закутанным в тогу философом мы продолжим в ином мире, если нам доведется там встретиться.
   В самом деле, если бы меня тогда выкопали из земли, то, вне сомнения, сочли бы мертвой – согласно признакам смерти, известным с незапамятных времен: от «Прогностикона» Гиппократа и далее через Плиния и Корнелия Цельса… Нет, постойте. Разве не Плиний написал в своей «Естественной истории» о римлянах Ацилии Авиоле и Люции Ламии, которые ожили после того, как их положили на погребальный костер? Да, он. И Платон тоже писал о вернувшихся с того света. А в трактате моего любимого учителя-медика грека Галена «De locis affectis»[75] упоминается некий Гераклид с Понта, ссылавшийся на женщину, которая поднялась на ноги через тридцать дней после смерти, вызванной маточным кровотечением.
   А если кому-то вздумается отмахнуться от верования во временную жизнь после смерти как свойственного только античности, скажу, что позднее я обратилась к европейцам и там – в книге Корнманна «De miraculis mortuorum»[76], в трактате Гарманна под тем же названием и в «Historia vitae et mortis…»[77] Бэкона – нашла множество доказательств; собственно, не доказательств как таковых, а свидетельств о тех, кто вернулся в наш мир из-за Грани. Но увы, нигде, нигде не попалось мне ни единого упоминания ни о чем, даже отдаленно похожем на общину, мной встреченную.
 
   По возвращении (пески буквально изрыгнули меня обратно) я была подобна трупу. Страшно исхудала. Открыть глаза смогла только через четверть часа, не раньше. Песок набил мне тело, как египтяне набивали мумии, плотно закупоривая все отверстия. Ковыляя по дюнам (алой тени теперь там не было и в помине), я выплевывала песок, испражнялась песком, вытряхивала его из носа и из ушей. Потом кое-как подтащилась к берегу и окунулась в реку, и этот странный обряд крещения немного меня оживил. Мне необходимо было и помыться. При погружении из меня полностью изверглось все содержимое кишечника и мочевого пузыря. Не от страха, так случается с покойниками. Член оставался твердым, хотя я знала, что извергла в песок и семя.
   Наконец я с трудом добралась до лодки, все еще стоявшей на якоре. Ни ветер, ни течение не желали меня выручить, и только с помощью шеста мне медленно, с большими усилиями удалось вывести лодку с мелководья, однако вид обвисшего паруса оптимизма не внушал. О чернокнижных способах передвижения я и не помышляла, хотя, если шекспировские ведьмы переплывали моря в яичной скорлупе, я и подавно могла бы сварганить надежное суденышко, которое доставило бы меня обратно в Сент-Огастин.
   Когда впереди показался город, на берегу я увидела Селию. Обезумевшую от горя… Чудно. Чуднее некуда. Но потом я заметила нечто еще более поразительное. Это была совсем не та Селия, которую я знала три дня тому назад. О нет, хуже! Эта была та Селия, которой я так долго домогалась.

28
Колдовство – и хуже, чем колдовство

   Пущенная мной в ход магия возымела стремительный эффект. Селия была околдована.
 
   Сгорбленная, голодная, с кожей в волдырях от солнечных ожогов, я приплелась на Хоспитал-стрит в накидке, сшитой из козьих невыделанных шкур, под которой не было ничего, кроме сорочки, разысканной мной в песках. Глаза я как могла старалась защитить от полуденного солнца. Язык во рту напоминал кусок солонины. Горло? Першило. Я, вне сомнения, наглоталась песка. Одним словом, когда я ступила на сушу, мной вполне можно было пугать детей. И тем не менее Селия рванулась мне навстречу.
   – Генри! – воскликнула она. – Слава Богу, Генри, вы дома. Где вы пропадали? Я вся извелась. Позавчера приходил посыльный от губернатора, и мне пришлось солгать – сказать, что вы… И не упомню толком, что сказала. Понимала лишь одно – нельзя сознаваться, что вы пропали, а я перепугана до смерти, боюсь, что… – Она крепко меня обняла. Расцеловала.
   Ее голос пресекся, но ее страхи, ее отчаяние я понимала очень хорошо. Мне, конечно, и в голову не могло прийти, что я отсутствовала целых три дня, но ведь я оставила ее совсем одну, тогда как мы давным-давно твердо решили всегда держаться вместе – и подальше от всяких властей, невзирая на трудности. На этом и держался наш безлюбовный брачный союз.
   Я попыталась что-то ей ответить (разумеется, солгать; выбора у меня не было), но почувствовала во рту вкус крови. Видать, в горле или на языке слизистая оболочка была поранена. Лучше помолчать, и все-таки одно слово – шепотом – мне удалось из себя выдавить: «Селия».
   Селия повела меня к дому – окольным путем. Вскоре я опустилась в плетеное кресло, поставленное в тени нашей кухни. Водой из tinajone[78] Селия вымыла мне лицо и шею, потом руки, и мне вспомнился Норфолк, то давнее время, когда жизнь и любовь так и не слились для нас воедино. Опасаясь разоблачения (и в прямом, и в переносном смысле), я не дала Селии снять с себя изодранную накидку, слишком теплую для такой погоды. Глупо, но меня била дрожь.
   Пока Селия занялась нагреванием воды для ванны и приготовлением холодного ужина, я под каким-то предлогом удалилась в свое логово. Понятно, насколько я была изнурена, однако мое состояние столь простому объяснению не поддавалось. Я изменилась. Это я знала точно. Я стала сильнее, но не физически. Крепче душой, духом. И мне не терпелось увидеть, что именно нового я приобрела, и полагала – с полным основанием, – что перемена покажет, какое колдовство я использовала… О, это замирание внутри. Именно тогда я поняла…
   Когда Селия подошла к моей двери сказать, что ванна наполнена, я это увидела:
   Я – другая, но другая и она.
 
   Селия легонько постучалась в запертую дверь. Я накинула на голое тело халат, хотелось поскорее попасть в ванну.
   В ее аметистовых глазах виднелось то, что мы должны были скрывать. Ее глаза сияли в полутемной комнате с закрытыми от закатных лучей ставнями. Я зажгла лампу и увидела то, чего боялась: слезы. Слезы – и не только слезы.
   Селия сказала, что тосковала обо мне. Я просила прощения, напирая на то, что мучилась не меньше, чем страдала она, не имея возможности позвать на помощь и опасаясь организовать розыски. И все же я спросила, почему она плачет, почему выглядит так, будто не в своей тарелке. Ведь такого раньше с ней никогда не бывало. Селия – она всегда держалась стоически.
   Пела только тогда, когда знала, что ее не услышат. Ни разу не заговаривала о прошлом, не вспоминала о потерянных близких. И вот теперь она стоит передо мной в слезах, дрожа всем телом. В ней и в самом деле что-то переменилось, хотя я все еще не догадывалась, что причастна к этому я. Но вскоре все стало ясно.
   Говоря, что чан с горячей водой ждет меня внизу, а ужин стоит на столе, Селия придвинулась ко мне вплотную. Со времен Норфолка она еще не оказывалась так близко от меня. И сделала это она намеренно – чтобы меня коснуться. Притронуться к руке. Я отступила назад. Она устремилась ко мне. Упала мне на грудь и прильнула поцелуем к моим губам. Открыв глаза, я увидела в ее глазах истину – и поняла, что на сей раз никакого обмана нет. Мне стало плохо при мысли о том, что я наделала.
   Зелья и куклы, чары и заклинания… Чего бы я ни пробовала – все без толку. О, но теперь я перестала быть той ведьмой, какой была. Свидание с матансасскими мертвецами влило в меня… другое. И связь со смертью придала внезапную, мощную силу Ремеслу, которому я служила.
 
   Я едва опомнилась от нашего поцелуя. Попыталась, во всяком случае. И позволила Селии позвать Эразма Фута, уступила ее настойчивым просьбам. Доктором он, конечно, не был, прогноз дал туманный, предписал сон. Вручил какие-то снотворные таблетки и порошки. И я уснула, проспала до глубокой ночи и очнулась, заслышав знакомые шаги снаружи на галерее. В лунном свете увидела, как медленно начала поворачиваться дверная ручка из резного ограненного стекла. Грани круглой ручки отбрасывали цветные блики, словно это был калейдоскоп.
   Помедлив, Селия вновь взялась за ручку, и цветные отблески заплясали по всей моей комнате. Она не постучала, но так и не отошла от двери. Наутро, распахнув дверь, я увидела, что она скрючившись спит на полу, с засохшими потеками слез на щеках.
   Я ни о чем не стала ее расспрашивать. А она сказала только, что забеспокоилась ночью, как мое самочувствие, и пошла посмотреть. «Ничего больше», – добавила она.
   К стыду своему, сознаюсь: никаких мер предосторожности я не предприняла. То есть оставила дверь незапертой. И боролась со сном, ожидая повторения вчерашней сцены. Так оно и случилось.
   Снова: ее шаги. Снова: поворачивание дверной ручки, обсыпанной алмазной крошкой. И… и вот она стоит здесь, в десяти шагах от моей постели.
   Ее ночная сорочка расстегнута, кружева свободно лежат на груди.
   Я притворилась, что крепко сплю, однако раздвинула сетчатый полог, висевший над кроватью, и, посторонившись, расправила простыни для большего удобства моей компаньонки.
   Десять шагов. Девять, восемь, семь…
 
   Мало сведущая в любви и еще менее – в похоти, я здорово набила руку в разных увертках.
   И потому, следуя намеченному плану (о да, знаю: стыд мне и позор!), я туго стянула груди под рубашкой и наполовину приспустила штаны, которые расстегивались спереди. Я должна предстать перед Селией мужчиной, каким она меня считала. О, но как жестоко я заблуждалась – не менее жестоко, чем вводила в заблуждение Селию, ибо я упустила из виду… процесс наслаждения.
   Поймите, с Ромео, любовником Себастьяны, сексуальный акт был внезапным – восхитительным, но слишком неожиданным, чтобы восстановить в памяти его подробности; к тому же мне не нужно было тогда прятать себя. Не маскировалась я и с Арлезианкой. Что касается инкуба и суккуба – отца Луи и Мадлен, то они разбавили мою страсть ужасом. Более того, нельзя любить призрак секса – ледяной холод совокупления исключает страсть, ты просто используешь партнера, или он использует тебя. Таким образом, после вычитания моих немногих партнеров сумма сводится к единице. И эта единица – та, кого я еще не упоминала: Перонетта Годильон. Племянница матери настоятельницы монастырской школы. Девочка, наделенная дьявольскими способностями (воистину так), чуть не навлекшая на меня гибель. Однажды ночью, в грозу, она, ссылаясь на испуг, проскользнула ко мне в постель, и… и я уступила инстинкту, сделала с ней то, что, как я видела, делают на кладбище собаки. Ничего другого о фрикциях я не знала. И, однако, я вошла в нее, с помощью члена до крови прорвала ей девственную плеву. Перонетта стала моей, да.
   По невинности – разве повинен в чем-то инстинкт? – я обесчестила Перонетту. Возможно, даже погубила ее. Вместе с девственностью она утратила шанс составить выгодную партию, выйти замуж за человека с титулом или за владельца земельных угодий; теперь же муж ей светил столь же неполноценный, что и она, – бедняк, неудачник, уродливый ремесленник. И вот Перонетта предала меня, объявила всем и каждому, что я ее соблазнила и надругалась над ней при содействии дьявола. Она раззвонила всем о моей двуполости, уверяла, что только служанка Сатаны могла породить подобное существо, говорила, что… Enfin, она – кого я, вопреки всякому рассудку, так любила – способствовала скорейшему суду надо мной, признанию меня преступницей по обвинению сестры Клер. Признана виновной? Да, и без всяких проволочек. Что до Перонетты, то она бежала из С***, унося с собой только свою совесть, черную как деготь… Я часто задумывалась, где она.
   Итак, дабы предотвратить распознание Селией моей истинной природы, как распознала ее Перонетта (достаточно было тронуть мои спеленатые груди или нащупать пальцем девическую щель за мошонкой), я… я связала ей руки. Да, Селия лежала подо мной, а я, высвобождая набухший член в борьбе с непослушными пуговицами штанов, в панике прижала ее руки к плотному, набитому мхом матрацу. Наклонилась, чтобы ее поцеловать, и получила ответный поцелуй. Охваченная бурей нахлынувших чувств, я была близка к помешательству. Хотела высвободить себе руки, но побоялась, что Селия начнет блуждать своими. Подумала – нет, я вообще ни о чем не думала. Только действовала – и с помощью тюлевых занавесок, предохранявших нас от москитов, туго привязала Селию за запястья к столбикам кровати.
   И тут Селия подала голос, меня потрясший, – он до сих пор стоит у меня в ушах. Она не то захныкала, не то заскулила, словно животное, угодившее в капкан, но потом – когда я ее целовала, когда обнажала ее тело, забирая себе то, к чему так долго стремилась, восторгаясь ее темными и розовыми переливами, – я услышала, как в ее голосе что-то изменилось. Это была песня радости, все более и более нараставшей, пока я… покрывала самку. О да, я покрывала самку… Зверь, обезумевший от жажды, я вылакала подставленное корыто до дна. И только потом развязала ей руки.
 
   В последующие ночи мы доводили упражнение в самом распространенном грехе до совершенства. Я наслаждалась и дарила наслаждение, а в голове стучал вопрос: «Чем я лучше Толливера Бедлоу – разве я не такой же рабовладелец?»

29
Крушение

   Скажу откровенно и честно: мы были не мы.
   Оба мы постоянно пребывали в готовности; в доме на Хоспитал-стрит не осталось ни одного стола, не отполированного нашими телами – ее, обнаженным, и моим, искусно облаченным. Грубо отесанная столешница в кухне. Стол красного дерева в столовой, доставленный сюда из губернаторской резиденции в Пенсаколе (Западная Флорида); за ним некогда обедал Джексон, каковой факт, признаюсь, доставил мне извращенное удовольствие. Хрупкий столик в восточной гостиной под нами рухнул, после чего мы долго лежали, пресыщенные, на обломках.
   За эти первые недели я хорошо изучила тело Селии, так как она позволяла мне невозбранно по нему блуждать. Я была пилигримом, странствие которого пролегало по местам, чувствительным к наслаждению; достигнув очередного, я удалялась за закрытые двери, чтобы освидетельствовать соответствующие – или ответные – зоны собственного организма.
   Я не желала спать с Селией в одной постели, и она из-за этого огорчалась. Во сне невозможно соблюдать предосторожность, а рисковать мне ни в коем случае не хотелось. На протяжении этих мучительно-стыдных дней в моих ушах постоянно звучала одна фраза. Она повторялась, когда мы были вместе. И врозь – тоже. Когда я наблюдала с верхней галереи, как Селия работала в саду. Когда помогала ей за туалетом или мытьем. Когда мы прохаживались при лунном свете по берегу залива, и я воображала себя подлинным поклонником. Не проходило часа, чтобы мне не слышалась эта навязчивая фраза: если бы она только знала…
   Какое бы потребовалось ведовство, чтобы привязать ее ко мне, если бы она знала? Если бы она знала, что я ведьма. Знала бы, что я не только мужчина. Знала бы… меня.
   И кем же я была? А вернее, кем стала? Сладострастником, конечно. Но сладость скоро уступила место стыду, поскольку я низвела Селию до положения, в каком она находилась при Бедлоу со времени его отрочества, – до положения игрушки, которую он сломал. Свидетельств тому имелось немало – на ее теле не было такого потаенного местечка, куда бы он не поставил клеймо. Я нашла у нее клейма: под мышками, в изгибах ягодиц и даже в нежнейших складках ее половых атрибутов. Я обнаружила их все до одного, эти шрамы-загогулины. Что за боль, и как он ею упивался! Я надеялась, в преисподней он терпит не меньшие муки… Но ведь я тоже использовала Селию, разве нет? И если я в отличие от Бедлоу не наносила ей ран (так я говорила сама себе), то и исцелению никак не способствовала.
   Когда мне стало ясно, что я сделала, было уже поздно. Мы крепко присосались к источнику наслаждений, не подозревая о том, что он замутнен.
 
   Однажды на исходе зимы я, проснувшись утром, застала Селию хлопочущей в кухне. Само по себе это не было необычно. Она всегда просыпалась первой, и я привыкла к тому, что она любезно подавала мне на завтрак варенье, купленное или запасенное ранее, – айву, груши или абрикосы. Этим утром стол был пуст. К тому же прическа Селии была в беспорядке: пучок распущен, плотная сеточка из кружев куда-то подевалась. В глазах блестел незнакомый, дикий огонек. Она молча продолжала свое занятие… Мне стало не по себе; она мастерила что-то из волос. Перед ней стояла корзинка с испанским мхом и – я присмотрелась, но спросить, так это или нет, не решилась – с волосами. Черными – ее. И светлыми – моими (я перестала стричься и носила косичку, перевязанную кожаным шнурком). Как она собрала мои волосы, я не имела понятия. Но еще больше меня встревожило то, что она не пряталась. Из наших волос, скрепленных добавлением мха, Селия плела что-то вроде кнута – маленького, хилого, но все же кнута. И я поняла, что однажды ночью она вложит свое изделие мне в руку. И еще я поняла, что не смогу, не захочу поступить так, как она попросит.
   Этим утром я разглядела признаки, которых раньше не замечала, – ввалившиеся глаза Селии, темные круги вокруг них; в последнее время она плохо питалась. Исхудавшая фигура, потускневшая кожа. Ломкие волосы, выпадавшие, если их погладить. Не приходилось отрицать очевидное: Селия была больна, телом и душой. И все же я не признавала своей в этом вины.
   Она не желала видеть ни врача, ни Эразма Фута. Оставалось одно. Я сама должна была вылечить Селию. Разве не прибавилось у меня сил с тех пор, когда я впервые ее зачаровала? Сомнений не было: я смогу взять свои чары обратно. А если она меня разлюбит, так что ж… По правде, она никогда меня не любила. Чего я не могла не признавать и каждый день себе об этом напоминала, потому что поведение Селии по-прежнему говорило об обратном.
   …Но, увы, снять чары и наложить их – задачи совершенно разные, и первая куда труднее второй.
   Я написала Розали и попросила Маму Венеру «как следует посмотреть, что она сможет увидеть». Героиня моего сочинения (писала я) попала в ужасный тупик, и рассказ мой застопорился, поскольку мне неизвестно, как отменить опрометчиво наложенные ею любовные чары.
   Я послала письмо и Себастьяне, хотя моя мистическая сестра уже несколько лет не давала о себе знать. Несколько лет! И ни одной весточки. Я была страшно расстроена и одновременно зла, но что мне оставалось делать, кроме как писать и ждать – ждать, чтобы она снова меня спасла?
   Отклик из Виргинии оказался бесполезен. Розали, la pauvre, думая, что их с Мамой Венерой советы потребны мне для литературного труда, предлагала всевозможные выдержки из самых причудливых книжных коллекций в подвале Ван Эйна. (Цитируя не кого иного, как сестру Теотокки, Розали внушала, что раскаявшейся героине в самый раз засветить черные свечи и прочесть задом наперед Сафо; и я это проделала. Лишний расход времени и воска.) Да, Розали видела в обеих книгах (Себастьяны и моей) художественное сочинение (а Макензи запрещали ей читать романы) и была от этого в восторге. Похоже, серьезность фраз, убедительность истин, которые она встречала в нашей с Пророчицей переписке (по необходимости проходившей через ее руки, как камни сквозь водопад), миновали ее сознание. Хуже того, по словам Розали, Мама Венера «не увидела, что можно сделать».
   Тем временем протекли месяцы; Селия худела, не находила себе места, взгляд ее бессмысленно блуждал. А мне… мне только и оставалось, что насыщать ее ночные аппетиты, забыть о себе и выполнять все ее пожелания. Поймите, она сделалась настойчива, очень настойчива. И я была против нее бессильна. И вот что хуже всего – она укладывалась в ногах моей кровати, на голых досках, как в свое время с Бедлоу. Одно и то же повторялось из ночи в ночь, а потом я освобождала Селию (она настаивала, чтобы я ее связывала, и я, никогда не забывая о своем маскараде, безропотно подчинялась), и она, изнуренная, только что не пресмыкалась на полу, причем ее стыд не шел ни в какое сравнение с моим стыдом. Да-да, Селия желала вновь и вновь повторять унизительные приемы, к которым ее приучил Бедлоу. Вначале я не возражала против этих вывертов (чем дальше, тем они меньше меня возбуждали – хотя, знаю, это слабое оправдание), потом стала отказываться, потому что они все меньше походили на любовь и все больше пятнали сердце и разум, уродовали душу.
   Селия начинала меня уговаривать, лила слезы, разражалась тирадами, и я уступала, позволяя втягивать себя во все более низменные затеи; дошло до того, что я стала бояться ночи как времени, когда мне предстояло узнать – нет, пережить – наибольший позор.
   В дневные часы я вовсю старалась разрушить чары. Пахала поистине до изнеможения, но результат быд нулевой. Все прочее был пущено побоку, и наконец последовало предупреждение от губернатора. Письмо от голландца куда-то затерялось; в документах, относящихся к дарению Арредондо, я наделала ошибок, отчего вопрос о собственности на несколько тысяч акров земли на равнине Алачуа еще более запутался. Я дала знать, что впредь буду внимательней, но продолжала пренебрегать делами.
   …Что подействовало? Очарованное вино? Или амулеты, которые я носила? А может, приготовленное мной печенье, где содержалось анисовое семя и пот с наших рубашек? Я не знала. Не знала! Все попытки снять чары провалились, однако сыграли свою роль время и моя возросшая мощь; нужно было вести себя осторожней, чтобы еще больше не навредить Селии.
   Наконец я заметила, что Селии стало немного лучше. Теперь она принимала пищу, хотя на здоровый аппетит это не было похоже. Щеки ее округлились. Произошло ли это благодаря моим усилиям, я не знала, но это было и не важно. Свободная воля к Селии все еще не вернулась. Но она по-прежнему заглядывала мне в рот. Все так же искала моего… внимания.
   Отчаявшись решить проблему сверхъестественными средствами, я подумала, что Селию можно, во всяком случае, развлечь; при этом требовалось, по-видимому, выйти из-под власти губернатора, потому что от указов в последнее время просто не было спасу и наш дом – дом переводчика – напоминал мясорубку, да и мы, его обитательницы, сходствовали с овечками, обреченными на переделку в котлеты.
   У меня было отложено немного денег; услышав о продаже дома на дальнем конце площади (продавец настаивал на странной цене – 891 доллар), я выписала вексель, и двухэтажный дом из ракушечника перешел в наши руки. Предстоял переезд. Я надеялась, что уговорю Селию заняться убранством нового обиталища.
   Но нет, она не проявила никакого интереса. Просьбы мои она выполняла, дом обустраивала, но во всех ее делах прослеживалось безразличие. Я хлопотала как могла, однако в том, что касается быта, мне не хватало опыта: где взять ту или иную безделицу, сколько может стоить упаковка ливерпульского фарфора… Да и сосредоточиться на покупках я не могла, поскольку мне хватало других забот. Таким образом, мы проводили время поодиночке, в новых помещениях – либо пустых, либо набитых вещами предыдущего хозяина.