В последние дни перед отъездом Герцогиня засыпала меня советами. Среди прочего, она сообщила мне имена двух ведьм. Одну желательно было, по возможности, разыскать, потому что она была «забавница». Второй, напротив, ни в коем случае не следовало попадаться на глаза. О первой повсюду шла – нет, идет – слава, то есть дурная слава; о ее влиянии на общество еще скажет свое слово история. Вторая – тоже легендарная личность, но совсем другого рода. Мне предстояло сойтись с нею так близко, как мало кому другому; поистине, запись ее истории – задача моя и только моя.
   Пока что, однако, позвольте мне ограничиться немногословным рассказом о ведьме-«забавнице».
   Она была приятельницей Герцогини, сестрой по шабашу прошлых дней, и потому Герцогиня поручила Эли доставить ей записку, вернее, пространное письмо, содержание которого я не стану здесь раскрывать. Оно, вероятно, носило характер несколько… зажигательный, и потому Герцогиня не решилась доверить его почте. Эли предстояло самолично передать его в руки Пегги Итон, супруги военного министра.
   Ныне ей присвоили кличку Пегги Помпадур, поскольку недавно они с Джоном Итоном отбыли с некой дипломатической миссией в Испанию. О, подумайте только о несчастной Испании! Расколотая войнами за наследство… да, конечно Пегги Итон сыграет там не последнюю роль, свою приверженность государственным делам она уже доказала.
   В самом деле не далее как за полгода до моего возвращения в Ричмонд Пегги Итон выкинула номер поистине беспрецедентный: в апреле 1831 года Джексон потребовал отставки всего кабинета министров. Это был кульминационный момент скандала, начавшегося с оскорбления, которое нанесла миссис Итон супруге вице-президента, Флорид Калхун. Так как прошлое Пегги изобиловало сомнительными слухами, старая курица Калхун отказалась с ней общаться: то на одном, то на другом приеме она открыто демонстрировала миссис Итон свое пренебрежение.
   Дело в том, что Пегги Итон, а тогда – юная мисс О'Нил, проживала в столице на верхнем этаже пансиона, принадлежавшего ее родителям, нижние этажи которого кишели провинциальными юристами. Повсюду шептались о том, что в обслуживании постояльцев она… заходила очень далеко. Позднее, в качестве миссис Тимберлейк, она своей неверностью довела молодого супруга до самоубийства – он утопился в море. Немалое негодование в обществе вызвал скоропалительный союз вдовы с Джоном Итоном, лизоблюдом будущего «Короля»; он претендовал тогда на принадлежность к элите штата Теннесси и вскоре должен был облачиться в траур по своей жене, Рейчел, на несколько лет пережившей свое доброе имя. (Были обвинения в бигамии, затем дуэли.)
   Un vrai scandale![122] Образовались враждебные партии. За Пегги стояли только двое – ее супруг и Джексон. Однако в военных кампаниях они поднаторели. Троица торжествовала. Все государственные мужи (и жены), принадлежавшие к кабинету министров, пали жертвой, как было сказано, итоновской лихорадки.
   Да уж, горе несчастным испанцам: эта миссис Итон – ведьма, не стесняющаяся в средствах… Однако я рада ее отъезду, из страны вообще и из Флориды в особенности. Поскольку не прошло двух лет, как Итоны переселились из Вашингтона на территорию. Джон Итон сел в Таллахасси губернатором, но Пегги, сочтя столицу болотом, водворилась в Пенсаколе; ей пришлись по сердцу местная испанская расхлябанность, креольские повадки. Она царила на карнавале, на маскарадных процессиях Патгоу и, как всегда, сеяла вокруг скандалы. Загорала до испанской черноты, устроила себе салон на ипподроме, где ее видели со страусовыми перьями в высокой прическе, в окружении мужчин. Наши дорожки вполне могли бы пересечься, но я постаралась, чтобы этого не случилось. В первые годы после возвращения на территорию… мне было не до того.
   И это побуждает меня вспомнить о второй ведьме, против которой Герцогиня предостерегала, – это Сладкая Мари, личность легендарная для всех, кроме меня, невезучей.
 
   О, но стойте. Мне не хочется о ней писать… Перо не желает тратить чернила на Сладкую Мари. Оно предпочитает Элифалета Риндерза, и я ему не откажу, хотя конец этой истории утопает в слезах, потому что…
   Спустя год после нашего расставания Эли умрет.
   Я узнала эту новость из письма Эжени, датированного 26 сентября 1832 года.
   В то самое утро Элифалет, занимаясь своими обычными обязанностями, спускался вместе с Сарой по лестнице, и внезапно его внутренности скрутило спазмами настолько жестокими, что он вцепился в перила, а потом скрючился на ковровой дорожке. Там он оставался долгое время; сестры, разбуженные криками Сары, принялись его лечить, но у него не хватило сил, чтобы добраться до черных покоев, которые он издавна делил с Герцогиней. Не сомневаюсь, кроме того, что мой дорогой Эли лишился силы воли, так как не мог не догадываться – его настигла та самая язва.
   …Та самая cholera morbus. Которая ползла на запад – из Индии в Китай, из Сибири в Санкт-Петербург и далее в Ливерпуль. До меня доходили рассказы. До всех нас. Но я верила тем, кто утверждал, что Америке опасность не грозит, эпидемия не пересечет, не сможет пересечь океан. Но она, конечно, смогла, и карантинные меры запоздали. На следующее лето после того, как я покинула Нью-Йорк, то есть в 1832 году, эпидемия унесла здесь тысячи жизней, как и в Балтиморе, Цинциннати, Новом Орлеане… Одной из жертв был Элифалет Риндерз.
   Болезнь у моего друга протекала стремительно. («Хотя это мало нас утешило», – писала Эжени.) За судорогами последовал бунт всех систем организма, вызвавший излив рвотных и еще более неприятных масс. Эжени описывала, как Эли терял красоту: холодная кожа сделалась фиолетово-синей, язык побелел. «Как червивое мясо» – было сказано в письме. Окоченев, он торчал меж бледных губ. Дымчатый нефрит глаз превратился в серый пепел. Глазные яблоки съежились, усохли; казалось, в черепе их удерживают только трепещущие веки.
   Герцогиня вызвала двух из трех хирургов, имевшихся в районе, и оба, разумеется, явились. Один, оглядев дом, о котором был немало наслышан, «посмел выказать Герцогине пренебрежение»; когда он заметил походя, что болезнь – это «кара Божья», его тут же изгнали прочь. Убедительное свидетельство высокого статуса Герцогини – в Киприан-хаусе могли указать на дверь и хирургу.
   «Она была в отчаянии, – писала Эжени, – и от этого нам становилось еще больнее».
   Второй врач прописал мятную воду, куда сестры должны были добавить попеременно тридцать капель эфира и опия. В ателье, разумеется, кипела работа, ведьмы снимали с полок книгу за книгой, разыскивая лечебные средства иного рода. Они носили при себе мешочки из алого шелка; под руководством самой Эжени варили целительные куренья; не сомневаюсь, все неустанно собирали эвкалиптовые листья, чабрец, ароматическую кору, размалывали все это, добавляли корицу и порошки мирры, ладана, фиалкового корня, фиалки, шалфея, а также селитру; из всего этого Сара в большом количестве заготовила саше. От лечения пульс у Эли как будто сделался сильнее, чувства обострились настолько, что они с Герцогиней смогли побеседовать немного за закрытыми дверями. Когда я представляю себе их прощание, у меня текут слезы.
   Действие чар вуду оказалось недолговечным; когда Эли отверг ланцет и банки хирурга (желая «умереть с кровью в жилах»), сестрам оставалось только облегчать его страдания. В ремесле сиделки им пришлось поднатореть. Никто в пораженном мором городе ни за какие деньги не соглашался ухаживать за больными, исключение составляли только обитательницы Киприан-хауса, знавшие, что им зараза не грозит. Служение плоти все сестры поменяли на служение медицине. Одни подвизались в Гринвичской больнице, другие – в Корлирз-Хук. Лидия разливала суп на Хьюберт-стрит. Эжени занималась тем же самым на Норт-Бэттери и еще заклинала богиню Закамику, хотя помочь зараженным было уже невозможно. Вскоре и сам Киприан-хаус превратился в филиал больницы; оттого и Бертис умер не где-нибудь, а на руках своей Лил Осы. Приходили и другие. Они готовы были платить за то, чтобы умереть там, где все напоминает о былых усладах. Но, разумеется, к их деньгам никто не прикоснулся; на сей раз объятия моих сестер не стоили ничего.
 
   В начале своего трехстраничного письма Эжени выражала надежду, что я поспешу в Нью-Йорк; вероятно, Эли, вернувшись из Ричмонда, рассказывал о том, как я опустошила склеп под церковью Поминовения. На что она рассчитывала? Что я призову духов и они облегчат Эли уход или будут его сопровождать? Может, ей казалось, что я способна остановить длань смерти? Так или иначе, письмо свое Эжени подписала при лунном свете, сопроводив его самым печальным постскриптумом: Элифалет уже скончался.
   День или более Герцогиня бодрствовала над телом. Сестры не знали, чего ожидать, потому что она совсем отчаялась. Она приняла на свои нагие плечи все бремя вины. Что показалось мне нелепым, однако в пришедшем затем письме Сары нашлось объяснение.
   Цели утренних прогулок Герцогини и Эли по городу и вправду были деловыми, однако дела эти были связаны с благочестием, а не с надобностями сестер. Похоже, Герцогиня не забывала о том, из какой нужды ей самой удалось выбраться, и всячески старалась облегчить участь бедняков. Ее не отпугивала нищета – загоны для свиней на переднем дворе, подвалы, где среди сырых и грязных стен десятками ютились иммигранты; она являлась всюду, чтобы делать добро. Она давала беднякам деньги. (В насколько же ином свете представилась мне теперь ее мелочная расчетливость!) За услуги она взыскивала рабочими местами и едой и раздавала все это, не требуя благодарности. Она пригрела и самое Сару – сироту, дикое дитя африканских лесов. Другие, однако, не знали, кто им оказывал благодеяния; Герцогиня по возможности старалась держаться в тени. И горе тем, кто являлся к ее дверям, будь то с благодарностью или с просьбой… И все время рядом с Герцогиней был Эли. А теперь ей оставалось скорбеть, укорять себя и спрашивать, как она могла забыть, что он всего лишь человек и подвержен болезням.
 
   В 1834 году, когда Нью-Йорк вновь постигла эпидемия холеры, Киприан-хауса уже не существовало. Герцогиня распустила его, и сестры рассеялись на все четыре стороны. Некоторые мне писали, по крайней мере сначала, но о большинстве напоминали только цветные булавки на давно заброшенной карте.
   Эжени пренебрегла неприязнью королевы города, Мари Лаво, и вернулась в Новый Орлеан. Она живет там в безопасном отдалении от центра, в самом конце проулка около Рю-Дофин. Она как будто приютила у себя прежнюю Жрицу (и подлинную ведьму), фактически изгнанную из Парижа, – Мари Салоп; та прежде была союзницей Саните Деде и приходится Эжени мистической сестрой. Нынче, однако, ведьма Салоп желает непременно жить на улице и откликается только на Зозо Лабрик, потому что продает пыль от кирпичных брикетов, по пять центов за ведро, а еще за пятицентовик берется начистить этой пылью тебе веранду, дабы таким образом изгнать духов. Мы с Эжени переписываемся, и я не теряю надежды вновь увидеться когда-нибудь с этой добродушной Vaudouienne.
   Что до Герцогини, то она раздала многое из имущества – прежде всего помогла Фанни и Джен купить собственный дом в городе – и уехала из Нью-Йорка. В нашей переписке с прежними обитательницами Киприан-хауса постоянно встречается заключительная фраза: «Нет ли новостей от Герцогини?» Но новостей не было. Пока.
 
   Известие о смерти Эли и последующем роспуске Киприан-хауса должно было повергнуть меня в уныние. И повергло бы, если б уныние не завладело мною еще раньше.
   Но к лету 1834 года новости из большого мира сделались для меня средством развлечения; хотя прошло уже три года с тех пор, как я вернулась на территорию, мне все еще не удалось привыкнуть к одиночеству, так как, да:
   В Ричмонде я обнаружила, что Селия исчезла.
   Я пала на колени перед запертой дверью дома, нашего дома, где все указывало на то, что он давно необитаем. По стенам, из расщелин и трещин, расползлись занесенные ветром лишайники, на крыше, среди испанских черепиц, поблескивали там и сям пучки серебристого мха. В колени мне впивались раковины и камешки, разрывая ткань панталон. Как же, как я не подумала о такой возможности? Что Селия, в свою очередь, покинет меня? Это просто не пришло мне в голову, и вот передо мной замаячило одиночество, судьбой моей стали стыд и отсутствие любви, и, осознав все это, я разразилась неостановимым потоком слез.
   Долгое время я не поднималась с колен в тишине двора, в тени персей, болотной магнолии и единственного виргинского дуба, склонившего свои ветви до самой земли, где густо разрослись травы; рыдать я перестала только тогда, когда мне почудилось, что меня передразнивают птицы. Печальнейшие часы текли, я не шевелилась, в траве вокруг засуетились белки в поисках упавшей сверху поживы – желудей, орехов, чего-нибудь подобного… О, как я завидовала их столь несложным поискам.

46
Сестра в одиночестве

   Мое возвращение в Сент-Огастин, в завешанный ставнями дом, стоявший к северу от Променада, во внутреннем дворике таможни, на улице, названной в честь святого, пришлось на душный сентябрьский день. Солнце стояло высоко, с мостовых все еще поднимались испарения после недолгого дождя. Дождавшись, пока уйдут случайные прохожие, я скользнула в свои ржавые ворота и по кирпичной дорожке добралась до заднего двора. Снова пошел мелкий дождь – закапал, как слезы или пот, просачиваясь через кроны деревьев.
   Я перевела взгляд – нет, уставилась – на замок; железный глаз с ржавыми потеками слез на кипарисовых досках двери. Именно тогда я поняла, что Селии нет. И упала на колени.
   Когда я наконец встала и принялась искать ключ… да, он был там, где я надеялась его обнаружить, – засунут в раковину стромбус у двери. Там мы с Селией его прятали в тех редких случаях, когда уходили врозь. Эта привычка осталась у нас с Хоспитал-стрит.
   Тьма и пыль внутри дома подтвердили мою догадку: Селии не было уже давно. Покидая дом, она не навела порядок; постель стояла неубранная, остывшая, запах Селии выветрился; бутылка вина на фортепьяно была оставлена открытой; фрукты на буфете давно сгнили, в вазе кишмя кишели муравьи и мелкие, едва различимые мушки, и от всего натюрморта разило тлением. Поблизости обнаружились те самые синие очки, которые мы сделали для Селии в начале нашего побега.
   Вернувшись на территорию, я отправилась к почтмейстеру. Он вернул мне все письма, которые я отправила Селии. Пытался ли он доставить их по адресу, спросила я. Да, раз или два, но ему никто не открыл. Он пожал плечами. Улыбнулся. Потрогал пальцем монету, которую я положила на прилавок.
   Я отдала ему письма к Себастьяне, к девушкам из Киприан-хауса и к Розали По; все они уведомляли о том, что я прибыла в Сент-Огастин и писать мне следует по старому адресу. И еще я предупредила почтмейстера, что вернулась с намерением здесь поселиться и со мной будет жить моя сестра, Генриетта, которая, несмотря на робость, когда-никогда тоже может появиться в почтовой конторе.
   – Женщины, – с братским сочувствием кивнул он. – У всех у них ветер в голове.
   – Пожалуй, – согласилась я. И стала настойчиво расспрашивать его о Селии. Ему было нечего ответить, но тут я добавила: – Лидди, некоторые зовут ее Лидди.
   – А, ну да, рабыня. Такая миловидная; да, да, да. Понятно, почему вы так интересуетесь. Скажите, она бежала? – От этой мысли он оживился, и я его за это возненавидела.
   – Она не бежала, – мотнула головой я, зная, что говорю неправду. – Она свободная, ей незачем бежать… Будьте здоровы.
   И я шагнула за дверь, не оставив в конторе ничего, кроме монет, писем и лжи.
 
   Явившись в порт за сундуком, я и там расспрашивала про Селию. Если она отплыла на судне, может быть, кто-нибудь ее видел. Но ничего узнать не удалось, а длить расспросы я не хотела, опасаясь, что Селию примут за беглую рабыню.
   Больше мне повезло с nécessaire; милый Эли (которого я через год стану оплакивать) хорошо позаботился о его перевозке. Двое мальчишек прикатили сундук в тележке к моим дверям. Я распорядилась, чтобы они затащили его в кладовку при кухне. В связи с его содержимым – большим грузом книг – ко мне явился позднее мой единственный посетитель, корабельный плотник, с которым я познакомилась, когда занималась переводом; он задолжал мне услугу, и в обмен на расписку я попросила, чтобы он соорудил для меня книжные шкафы. И они воздвиглись, высокие стражи из расщепленного кипариса, у каменной стены. Вокруг полок я расположила все мои давние принадлежности. Это был настоящий ведьмин кабинет. Он бы немало поразил постороннего наблюдателя, но, конечно, я не предназначала его для посторонних глаз. Опасаться нужно было только Эразмуса Фута, но когда он явился, я грубо его отшила.
   На полках я расставила по темам тома, приобретенные Мамой Венерой и Розали. Бросалось в глаза отсутствие моей первой «Книги теней», и часто я ломала себе голову над тем, куда она могла подеваться. Подозреваю, ее нашел и присвоил Эдгар. У меня, конечно, нет доказательств, но столь сильное подозрение, продиктованное интуицией ведьмы, да…
   Книги.
   Несколько книг о Флориде, то есть брошюры, опубликованные в последние годы и имеющие целью привлечь на полуостров приезжих. Это была загадка. С какой бы стати Маме Венере интересоваться Флоридой, разве что ей хотелось представить себе край, куда уехала освобожденная ею Селия. О да, несомненно, Розали зачитывала Маме отрывки из таких книг, как «Флоридские зарисовки» Форбса, «Наблюдения» Виньоля, «Заметки о Восточной Флориде» Симмонза; всюду Флорида объявлялась земным раем, и можно было подумать, что здесь стоит уронить в землю зернышко и через три месяца ты владелец сада. А ведь посевы – будь то хлопок или тростник, сималь или барбадосский хлопок – требуют немалого ухода. Местный соленый воздух и вправду целителен, однако авторы не могли не упомянуть летний «нездоровый сезон». Я изучила эту пропаганду от корки до корки и таким образом хорошо узнала каждый уголок территории, не покидая своего убежища за увитой виноградом калиткой. Если я осмеливалась выйти за его пределы, то по холодку, при лунном свете. В дневные часы окна у меня бывали зашторены; в солнечном свете мне виделось обвинение. Мне не нужны были напоминания о мире за моими стенами и о прегрешениях, которые я совершила в их пределах… Я потребляла только самое необходимое, позволяя себе минимум излишеств. Дабы описать, насколько я запустила свой дом, свое тело и душу, лучше всего воспользоваться словами самого Блаженного Августина: «Я сделался сам для себя бесплодной пустыней».
   Правда, как ведьма я процветала. Набралась силы, той самой, которую заимствовала у мертвых.
   Как я это поняла? Очень просто. Вернувшись к Ремеслу, я достигла успеха там, где раньше терпела неудачи, и не просто неудачи, а тяжелые провалы.
   Вначале у меня душа не лежала к занятиям Ремеслом. Но однажды ночью, сидя перед портретами чужих предков, с обычным, не колдовским вином в стакане, я обратила случайную мысль в действие: закрыла глаза, пробормотала Слова Воли, которым меня научила Лидия Смэш, и заставила захлопнуться, одну за другой, все внутренние двери дома. Поскольку я была пьяна, это мне понравилось. Оставаясь в другом конце комнаты, я заиграла на рояле. Звуки нестройные, но все же победа, верно? Успех я отметила – да, новой порцией вина.
   Что касается усвоенного от Эжени, этого я касаться не стала; для вуду нужен объект, человек, а не рояль. А у меня никого подходящего не было. Даже живущего дверь в дверь докучливого соседа, на которого я могла бы напустить Агару-Тоннерр, Сими или иное злобное божество из пантеона вуду. В самом деле жители Сент-Огастина могли бы поклясться, что мой дом пустует.
   И вот, не увлекшись ни телекинезом, ни вуду (хотя куклу Барнума я все же изготовила и воткнула ей красные булавки в секретные места), я исключительно от скуки взялась за некоторые книги из сундука. Только тогда мне стало ясно, по какому принципу была подобрана библиотека Мамы Венеры.
   Достаточно сказать одно: Провидица как будто долгое время не знала, считать себя живой или мертвой. Где она отводила себе место – на узкой границе между этими состояниями? Как я ее жалела, как скучала по ней, надеялась, что она покоится с миром… Среди книг попадались французские. Может, она рассчитывала, что я их переведу для нее, когда вернусь в Ричмонд? Или книги перевела Розали? Ей это было по силам, правда, пришлось бы поминутно справляться в словаре. А может… может, в свои необычные штудии она вовлекла Эдгара? Так или иначе, среди книг мне попались «Dissertation sur l'incertitude des signes de la mort»[123] Брюйера и «La Vie de I'homme respecté et defendu dans ses derniers moments»[124] Тьерри. А еще «Morte incertae signa»[125] Уинслоу – чтобы было на чем отточить свою латынь. Эти и другие труды трактовали о «мнимой смерти», то есть рассматривали признаки смерти и признавали достоверным свидетельством только разложение.
   Бедная Мама… Но признаюсь, скоро я отвлеклась от мыслей о Провидице, потому что многое в этих книгах имело отношение ко мне и к моей судьбе. Хуфеланд в своей «Der Scheintod», или «Мнимой смерти» (к счастью, имелся перевод этой книги, который, отсекая такую вредную помеху, как немецкий язык, давал непосредственный доступ к ее тевтонской основе), также высказывал мысль, что единственным признаком смерти должно считаться разложение. Далее, однако, Хуфеланд рассуждает о состоянии, почти не отличимом от настоящей смерти и способном длиться днями и неделями; при этом у человека, как у медведя в зимней спячке, отсутствуют пульс, мышечные рефлексы, дыхательные движения и все же, все же он возвращается к жизни… То же самое случилось со мной на реке Матансас.
   Другие книги и брошюры были написаны с целью остановить преждевременные погребения; на главной из них автором значилась дама, которая была мне известна по книге Себастьяны, – мадам Неккер, супруга министра финансов при Людовике XVI и мать мадам де Сталь, писательницы и salonnarde[126]. Вроде бы эта высокопоставленная особа посетила однажды тюрьму Сальпетриер – больницу или же покойницкую при тюрьме (полагаю, в кровавые дни революции разницы между тем и этим не было никакой) – и видела, как санитары укладывали в гробы умирающих – заметьте, не мертвых, а умирающих. После этого мадам, опасаясь, что и сама попадет в гроб прежде, чем угаснут чувства, стала агитировать за реформу правил погребения. Она требовала сооружения моргов (в Германии сейчас таких множество), где бы «мнимые покойники» лежали определенное время с прикрепленными к кольцу на пальце колокольчиками или флажками.
   Наполеон счел, что это слишком дорогое удовольствие, и тем лишил французов уверенности в том, что их не похоронят заживо. Что касается мадам, ее погребли с молотком в руках, и могилу ее прикрывало одно только стекло. Но мне было интересно другое. Автор брошюры ссылалась на некую Ла Жюмельер, женщину из Анжера, осужденную за то, что она чересчур поспешно спроваживала покойников в могилы. Ла Жюмельер. Это имя было мне знакомо… Да, ведьма; я видела в Киприан-хаусе ее книгу и даже выписывала из нее выдержки.
   Уверенная, что наткнусь на сестру, состоящую в альянсе со смертью, я отыскала нужные страницы, и… и меня постигло разочарование. Но не все было потеряно. Записи Ла Жюмельер привели меня к трем тонким книгам, которые я позаимствовала из собрания Герцогини. Их составила некая Умбреа, ведьма из Тосканы, дерзнувшая присвоить себе имя богини теней и тайн, супруги Диса, бога смерти.
   Я пристрастилась к этим stregharia[127] и вскоре занялась старинным колдовством на итальянский манер. Осмелилась даже попробовать свои силы в гаданиях, чего долгое время избегала. Потому что:
   Способы гадания, по большей части пугали меня и пугают до сих пор; в отличие от итальянских streghe[128], гадальщики обычно не берутся влиять на будущее. (А кому, будь то ведьма или не ведьма, хочется знать о будущих бедствиях, если они неотменимо предопределены?) Но итальянские сестры заглядывают в грядущее с другой целью. Они исходят из того, что будущие события можно предотвратить; это не более чем вариант, который осуществится в том случае, если ничто не будет нарушено в настоящем. То есть, провидя будущее, они стремятся изменить его через настоящее.
   О, но к каким же средствам гадания прибегнуть?
   Я тщательно изучила все три книги. Ателье мне служила недостойная этого наименования кладовка, где я, как на привязи, проводила долгие часы, превратив помещение в свинарник; теперь я перенесла занятия Ремеслом во двор и в сад, а светила мне свечка или луна.
   Для начала я изготовила руны по типу тосканских, рельефные, с надписями белейшим мелом. Тридцать три камня я снабдила собственными надписями, двадцать семь – письменами stregha. Шесть камней – цвета черного, белого и оттенков серого – оставались без рунических надписей. Я хранила их в мешочке, доставала оттуда и кидала, как сказано выше. И… ничего не видела, ничего не могла прочесть в их расположении. Все казалось бессмысленным, непонятным. Почему? Со временем я узнала, что некоторые руны считаются мужскими, другие женскими. Несомненно, я, когда бросала, путала их. Чтобы удостовериться, я приготовила второй набор рун – на ракушках, с надписями ягодным соком. Их я бросала на подложку из песка. И снова ничего. Я отчаялась. Похоже было, что у меня нет способностей к такого рода гаданию.