Страница:
Беглецы выбрали путь по солнцу. Но временами они замечали, что кружат. Они не были кум-ли, людьми песков, и не умели отыскивать тайные колодцы, что узнаются по надломленной веточке саксаула или чуть более пышному кустику джазгуна. И скоро в их тыквенных бутылках иссякла мутная теплая вода.
Неглубокие впадины протягивались поперек пустыни. Озерца блестели ни их дне. Казалось, чудовищное животное пронеслось здесь гигантскими прыжками, вдавив отпечатки своих ног в испепеленную землю. Это было опустевшее русло Аму-Дарьи, – она текла тут, через Кара-Кумы, до того, как повернула из Каспия в Аральское море. По краям озер еще рос камыш, но красные суставчатые растения уже теснили его. Соляные отложения ржавыми корками выступали на почве. И вода была горькой от соли. Валялись окаменелые раковины. Птицы с розовыми зобами неспешно поднялись над водой. Полузасыпанные песком арыки отмечали узкие полосы и квадраты брошенных полей. Среди них беглецы нашли глубокую щель колодца. Они зачерпнули воды шапкой, опущенной на связанных вместе ползучих стеблях. И вода покрыла бурым налетом руки и лица людей.
…Однажды татары увидели столбик костей, пирамиду друг на друга положенных человеческих скелетов меловой белизны. Безмерный круг пустыни, бугристый, словно изрытый черной оспой, замыкал их в себе. Пепел чешуйчатых растений посыпал змеиные хребты барханов.
Под барханом беглецы наткнулись еще на труп верблюда, огромный и вздутый. Но чуть нога коснулась его, он провалился, рассыпался мелкой истлевшей трухой.
В этом месте упал на песок цирюльник Муса, натянул на голову лохмотья халата и больше не встал.
На другой день показались стены. Высокие, сырцового кирпича, они сохраняли кое-где зубцы, узкие просветы бойниц. Песок насыпался в пустые ложа арыков. Мертвый город вырастал из пухлой беловатой, словно пропитанной селитрой, почвы. Город без тени, с рухнувшими сводами ворот. Лица оставшихся в живых обуглились. В углах губ пузырились кровавая пена.
Ночью холод судорогой сводил их тела.
На четвереньках один из беглецов взобрался на бугор из глины, твердой, как камень. Зеленое пламя било на горизонте в небо. Росло дерево. Невероятного, невообразимого цвета, забытого, казалось, навсегда за эти дни или недели блужданий по пустыне.
Увидевший впился зубами себе в плечо, чтобы прогнать мираж. Потом он хрипло зарычал. То был Джанибек. Исполинский Нур-Саид, борец, лежал, скорчившись, у подножья бугра; глаза его уже остекленели.
А в это время люди князя Шигея уже доехали до Иртыша. Князь Ахмет-Гирей, брат хана Кучума, забавлялся ястребиной охотой.
– Добрые вести! Добрые вести! – закричали ему через реку люди Шигея. И почтительно показали знаками, что привезли письмо, которое означает радость.
Ахмет-Гирей сел в лодку с тремя слугами и переплыл реку. Но едва только он вступил на южный берег, бухарцы привязали его к хвосту коня и поскакали в степь. Мертвое тело Ахмет-Гирея нашли у Тобола, там, где впадает в него речка Турба.
Князь Сейдяк, достигший в Бухаре совершеннолетия, также прибыл с отрядом в Сибирь и остановился в Саусканском ауле, в нескольких верстах от Кашлыка. И татары, приходившие в аул, приставали к войску сына прежнего своего правителя. Но все же их было еще немного, и Сейдяк, помедлив на Иртыше, вернулся назад в Бухару: его время не пришло. Не он был "черным псом", который одолел белого волка на песчаном острове у Тобола.
КУРЕНЬ ХАНА КУЧУМА
Неглубокие впадины протягивались поперек пустыни. Озерца блестели ни их дне. Казалось, чудовищное животное пронеслось здесь гигантскими прыжками, вдавив отпечатки своих ног в испепеленную землю. Это было опустевшее русло Аму-Дарьи, – она текла тут, через Кара-Кумы, до того, как повернула из Каспия в Аральское море. По краям озер еще рос камыш, но красные суставчатые растения уже теснили его. Соляные отложения ржавыми корками выступали на почве. И вода была горькой от соли. Валялись окаменелые раковины. Птицы с розовыми зобами неспешно поднялись над водой. Полузасыпанные песком арыки отмечали узкие полосы и квадраты брошенных полей. Среди них беглецы нашли глубокую щель колодца. Они зачерпнули воды шапкой, опущенной на связанных вместе ползучих стеблях. И вода покрыла бурым налетом руки и лица людей.
…Однажды татары увидели столбик костей, пирамиду друг на друга положенных человеческих скелетов меловой белизны. Безмерный круг пустыни, бугристый, словно изрытый черной оспой, замыкал их в себе. Пепел чешуйчатых растений посыпал змеиные хребты барханов.
Под барханом беглецы наткнулись еще на труп верблюда, огромный и вздутый. Но чуть нога коснулась его, он провалился, рассыпался мелкой истлевшей трухой.
В этом месте упал на песок цирюльник Муса, натянул на голову лохмотья халата и больше не встал.
На другой день показались стены. Высокие, сырцового кирпича, они сохраняли кое-где зубцы, узкие просветы бойниц. Песок насыпался в пустые ложа арыков. Мертвый город вырастал из пухлой беловатой, словно пропитанной селитрой, почвы. Город без тени, с рухнувшими сводами ворот. Лица оставшихся в живых обуглились. В углах губ пузырились кровавая пена.
Ночью холод судорогой сводил их тела.
На четвереньках один из беглецов взобрался на бугор из глины, твердой, как камень. Зеленое пламя било на горизонте в небо. Росло дерево. Невероятного, невообразимого цвета, забытого, казалось, навсегда за эти дни или недели блужданий по пустыне.
Увидевший впился зубами себе в плечо, чтобы прогнать мираж. Потом он хрипло зарычал. То был Джанибек. Исполинский Нур-Саид, борец, лежал, скорчившись, у подножья бугра; глаза его уже остекленели.
А в это время люди князя Шигея уже доехали до Иртыша. Князь Ахмет-Гирей, брат хана Кучума, забавлялся ястребиной охотой.
– Добрые вести! Добрые вести! – закричали ему через реку люди Шигея. И почтительно показали знаками, что привезли письмо, которое означает радость.
Ахмет-Гирей сел в лодку с тремя слугами и переплыл реку. Но едва только он вступил на южный берег, бухарцы привязали его к хвосту коня и поскакали в степь. Мертвое тело Ахмет-Гирея нашли у Тобола, там, где впадает в него речка Турба.
Князь Сейдяк, достигший в Бухаре совершеннолетия, также прибыл с отрядом в Сибирь и остановился в Саусканском ауле, в нескольких верстах от Кашлыка. И татары, приходившие в аул, приставали к войску сына прежнего своего правителя. Но все же их было еще немного, и Сейдяк, помедлив на Иртыше, вернулся назад в Бухару: его время не пришло. Не он был "черным псом", который одолел белого волка на песчаном острове у Тобола.
КУРЕНЬ ХАНА КУЧУМА
О, Русская земле!
Уже за шеломянем еси! "Слово о полку Игореве”
С каменной стены Урала текли реки. Одни – на запад, на Русь, другие на восток, в Сибирь.
По их берегам стояли леса. На каменную осыпь смаху выносился козел и застывал, упираясь передними ногами, вскинув граненые рога. В урманах, сопя, роняя пену с толстой губы, тяжко схватывались лоси-самцы. Лисица тыкала остренькой мордочкой в заячий след. Припав на коротких лапах, по-змеиному изгибая гибкую спину, крался к беличьему дуплу соболь. А ночью, кроясь у вековых стволов, выходила на охоту неуклюжая росомаха. Круто пала с Уральских гор Чусовая. Водовороты пеной били о скалистые берега.
Медленно двигались против шалой воды казачьи струги.
Первые летучие нити осенней паутины сверкали на еще знойном в полдень солнце.
Суда были гружены тяжело, на быстрине и крутых поворотах они черпали волну.
Днище заскрежетало о камни. Раздались крики. Люди со струга полезли в воду. К ним бежали пособлять с соседних судов.
Поплыли. Но река приметно мельчала.
– Чусовой до Сибири не доплыть, – говорили казаки.
– А кто тебе сказал, что плыть Чусовой? Тут речка будет. Повернуть надо.
– Где же речка?
– Вона… Катится тиха, полноводна…
– Не, ребята. Атаманский струг миновал. Не та, значит, речка.
– Батька знает, куда путь взять…
– Батька… Ой ли. А Сылву забыл?
Это сказал мелколицый, шепелявый Селиверст, донской казак, мечтавший о кладах в камской земле.
Десятник прикрикнул:
– Веслом греби, языком не мели.
Ночами расстилали на берегу шкуры. Драгоценную рухлядь кидали прямо в осеннюю грязь. Все-таки разжились кой-чем за два года на Каме, все и волокли с собой в будущее свое сибирское царство.
Только у Баглая опять не было ничего – что было, спустил по пустякам, кидая кости для игры в зернь на серой чусовской гальке, как некогда на высоком майдане у Дона.
Но Баглай не унывал. Срезав ножом еловые лапы, он настилал их для ночлега.
– Вот он мой зверь. Вишь, шкурка чиста, мягка.
И укладывался, приминая хвою тяжестью своего огромного тела.
– А зубов не скаль. Мое от меня не уйдет.
Костры горели дымно. Но когда, охватив подкинутые пол дерева, вскидывалось пламя, прибегал от сотника десятник.
– Не свети на всю околицу. Не у Машки под окошком. Растрезвонить захотели: мы, таковские, идем, встречайте?
Плыли дальше. И тесней сходились берега.
Атаманский струг остановился. Остальные, набегая, тоже останавливались.
– Что там? – спрашивали на задних судах.
– Перекат… Пути нет…
– Выгружай! – разнеслось с атаманского струга.
Люди с недоумением схватились за мешки. Еще припасу покидать – с чем ехать?
Но тотчас разъяснился приказ. Не муку и толокно – нажитые войсковые богатства, которые всегда до последнего возила с собой вольница, даже ото всего отказываясь, – их-то и велел выгружать Ермак.
Отвесный утес в этом месте надвигался на реку. Гулко отдавались голоса. На вершине гнулись ветви сосен, раскидывая в ветре, неслышном внизу, синеватый отлив хвои. В срыве крутизны зияла пещера.
…И с тех пор уже не одну сотню лет ищут в уральских пещерах несметных богатств, положенных Ермаковым войском.
Боковые речки сносили в Чусовую осеннюю муть и опавшие листья. Одна из них катилась в кедровых лесах и вода в ней была прозрачна.
– Серебряна река, – сказал Бурнашка Баглай.
И он увидел, как передний атаманский струг повернул в нее.
Больших гор не было. Обнажились камни. Исполинскими гнилыми зубами торчали скалы. Извилистые гряды преграждали кругозор и река виляла между ними. За каждым поворотом – новая тесная лощина. Каждая походила на западню. И без громких песен, засылая вперед обережной, ертаульный легкий стружок, двигались вперед казаки.
На привале атаман призвал двух татар из строгановских людей, толмачей и переводчиков. Он посадил их вместе с собой. Он был хмур и молчалив. Моросило. То не был дождь. Каплями оседала сырая мгла. Она цеплялась за скалы, за вершины деревьев. Клочья тумана висели неподвижно, словно тут было их гнездо.
Лица людей покрыла сизая сырость. К утру одежды делались пудовыми. На дне стружков перекатывались лужицы воды.
Один из стругов тряхнуло. Люди привскочили, и сошедшиеся с обоих берегов ветви скинули с них шапки. Казаки завозились у струга в стылой воде. Под днище подсовывали ослопья.
– Сама пойдет… Сама пойдет…
Борясь с волной, приблизился Ермак. Серебрянка тут была быстра и узка. И Ермак, махнув все еще возившимся людям, велел раскатать сложенные паруса (мачты давно посрубали на судах), на живую нитку стачать паруса лыком и перехватить речку за кормой застрявшего струга.
Вода вздулась около плотины. Качнулся струг. С протяжным криком протолкнули его мимо изъеденного камня-утеса, одетого мелким ельником.
На другое утро еще в темноте люди будили друг друга. Весть мгновенно облетела стан.
– Убежали.
Не спрашивали – кто. Скрылись, несмотря на крепкую охрану, татары-проводники.
Тяжелой тишиной встретили в стане мутно сочившийся рассвет. Дико и пустынно было вокруг.
К парусному навесу атамана три казака привели человека, малорослого и скользкого, покрытого черной кожей. На коже были остатки чешуи: человек был в рыбьей одежде. Он забормотал скоро-скоро на непонятном языке. Баглай, подойдя, склонился над ним.
– Твоя врала, моя не разобрала, – сказал великан.
– Убить поганца, – сквозь зубы, с ненавистью произнес Селиверст.
Один из конвойных отозвался, как бы оправдываясь:
– Вогул, рыболов… смирный.
– Смирный? Наше будет жрать. Чтоб как на Сылве? Спокойный голос перебил:
– Ты, что ль, врага еще не повидав, убивать рад?
Селиверст онемел перед Ермаком. Вдруг маленькое, в кулачок, лицо его исказилось.
– Я… А что ж?.. Татаровья убегли… Кровное наше кому в пещере поскидали? Им поскидали! Татаровьям! Всех поганых убивать! Погибаем! – выкрикнул он, все более распаляясь и уже не помня себя.
– И про Сылву ты кричал? – так же спокойно спросил Ермак.
– Зима – вот она! Память коротка, думаешь? Не забудем Сылву! Что ж мы? Без обуток… Голы!.. До одного сгинем! Погиба-а-а…
Два раза с короткого размаха Ермак ударил его по лицу. Он шатнулся, отлетел и, падая навзничь, еще кричал:
– …а-а-а!..
– Живым оставлю, – сказал Ермак. – Людей мало. Но как еще услышу, не посмотрю, что мало: голову долой! Гноить войско не дам. Гром же свой – не на таких вот бессловесных, не на вогуличей, рыбой живых… При себе оставьте, еще понадобится ему грянуть!
И скорыми шагами пошел прочь.
К Селиверсту приковылял на искалеченных вывернутых своих ногах Филька Рваная Ноздря. Медвежьими могучими руками он приподнял его, постелил рогожку и сидел около друга, пока тот не заворочался и не застонал.
Тревожный говор слышался в стане. На весь стан раздался окрик Кольца: – Чего гамите? Верна дорога, бурмакан аркан!
Посланный дозор воротился с вестью, что невдалеке, в двух-трех часах, есть речка и течет она в сибирскую сторону.
Водяная дорога, через Каменные горы, короче всех, никому до того не ведомая, никем не слыханная, была найдена.
Зимний острожок обнесли стоячим тыном.
Место, где стал этот второй городок Ермака, известно и сейчас: его называют "Ермаковым городищем" или "Кокуй-городищем", так как поблизости течет речка Кокуй.
Вокруг лежала охотничья страна. С вогульских стойбищ казаки привозили юколу и соленое мясо. Стойбищ не разоряли; но не все отряды блюли атаманов запрет.
Один отряд забрел далеко – до Нейвы. И татарский мурза, по волчьему закону тайги, перебил гостей всех до единого.
Ходили на охоту. Подстерегали сохатых у незамерзающих быстрин-водопоев. Из норы подняли лисий выводок. Лисят покидали в прорубь, с лисицы сняли шкуру.
Перед весной, подделав полозья под струги, казаки потащили их волоком.
– Разом! Ну-ка! Взяли! Сама пойдет…
Но струги были тяжелы. Казаки "надселись", как вспоминает песня, и кинули весь строгановский флот.
Еще двести лет спустя на Казачьем волоке лежали Ермаковы струги. Сквозь днища их росли вековые деревья.
Подошла весна, медленная и холодная. В погожие дни ручьи становились голубыми до небесной синевы.
По рекам Жаравлику и по Баранче казаки на связанных плотах спустились до реки Тагила. Тут остановились. Валили лес, строили новые струги. Гудели уже первые хрущи. Тяжелой, черной работой было снова занято все войско. На этом месте стал третий городок Ермака. В него, в случае беды, могли бы вернуться казаки.
Построили струги, погрузили припасы и поплыли вниз по Тагилу.
Урал исчез, будто его и не было, рассыпался редкими синими холмами. Там садилось солнце. Неяркий, жидкий закат растекался холодной желтизной.
Уже в чужой, неведомой стороне двигалось войско. Русская земля была далеко, за невидимыми горами…
Разведчики рассказывали о покинутых юртах. Земля лежала пуста. Казалось, она примолкла, затаив дыхание. Настороженная, она молчаливо тянулась по обеим сторонам реки.
Но пока ничто не преграждало пути. Воды Тагила вынесли струги в Туру. Сосновые и кедровые леса сменялись степями. Около речных стремнин берега становились отвесными.
Однажды толпа всадников в острых шапках, с круглыми щитами на руках показалась на берегу. Раздался звук, похожий на быстрый свист кнута. И тотчас одно весло повисло в уключине, движение струга прижало его к борту. Гребец удивленно смотрел на стрелу – как она торчала в его руке и как вздрагивало еще ее оперение; и он неловко пытался вытащить ее. Рядом выругались. Звонкий голос крикнул: "А ну, шугани!" Стукнули ружья, в них, торопясь, вкатывали пули; пищальщики по двое брались за пищали. Но не успели зарядить и изготовиться, как спереди заорали неистово:
– Клади ружье! Клади!
Подчинились не вдруг, с ропотом.
– Греби! Налегай! – орали спереди. – Таи огненную силу! Передавай назад!
На атаманском струге забил барабан. По барабанному бою струги подтянулись кучнее. Барабан ускорял дробь. Весла сверкали все чаще. И еще учащал удары барабан. У гребцов еле хватало дыхания. А барабану все было мало. Он частил, он сыпал скороговоркой. Пена заклубилась в следе атаманского струга. И за ним летели, рвали речную воду остальные струги. Всадники неподвижно застыли на берегу, словно пораженные видом этого необычайного каравана. Потом исчезли.
На новом речном изгибе показалось несколько земляных юрт с торчащими кверху концами жердей и тут выскочило к реке вдвое больше всадников.
– Не проскочить, – сказал Брязга. – Ударим, юрты пошарпаем.
– Вон там отлого, – указал на берег Кольцо. – Мне десятка довольно. Слышь, батька? В миг обойду!
Ермак смотрел из-под руки, ответил:
– Тороплив.
На берегу молча ждали. Но едва ертаул поровнялся с юртами, стрелы косо вжихнули перед носом его и за кормой. Кто-то охнул на струге. Толпа на берегу испустила вопль.
– Не пробьемся, – повторил Кольцо. – Десяток давай, отгоню!
– Родивон в крови… – Ермак выпрямился, обернулся к Кольцу: – Бери ж струг, Иван. Ин по-твоему! Только стой: языка мне надо.
Кольцо перескочил на подбежавший стружок и тот развернулся, обогнал атаманский струг и, враз ударив всеми веслами, понесся наискось к отлогому месту выше юрт. Всадники на берегу заколебались. Конной дороги к месту, куда летел струг, не было. Одни поскакали прочь от берега, оглядываясь. Другие спешивались. А Кольцо стоял во весь рост под жужжавшими стрелами. Все струги Ермака проскочили тем временем вперед.
Отдаленный крик донесся до них: раскатились два выстрела. Скоро плотный черный дым встал там, где были юрты.
Казаки гребли медленно. Они услышали нестройную песню раньше, чем показался нагонявший их стружок. На дне его лежал связанный лыками, в одежде, измазанной кровью, татарин с бритой головой. Он ответил на вопрос, чьи юрты:
– Епанча.
– Вы хотели злого, – сказал Ермак. – Но я не поднял руки. То был только один мой палец, а твоих юрт уже нет. Иди с миром. Скажи всем.
И он приказал перевязать раны татарину, накормить его и выпустить, где пожелает.
Плыли в тюменских пределах. На берегах виднелись клочки ржаных и овсяных полей. Там, где стоял некогда город Чимги, теперь были только кочевые юрты.
Старики принесли мяса, хлеба и шкуры зверей в знак мира.
– Власть Кучума кончилась, – объявляли казаки.
– Кто снимет ее? – спросили тюменцы.
– Мы сняли ее с вас!
– У Кучума воинов – как листьев в лесу. И мы не помним, когда мы жили по своей воле. Вы уйдете, откуда пришли, – что скажем мы хану, горе нам? Тут, прервав путь, остановились казаки.
Ночью свет месяца дробился на быстринах и широко разливался над разводьями, повитыми тонким туманом. Там сонно и сладко пели лягушки, и казался безгранично мирным этот серебристый простор. С высокого берега слышались голоса: то гуляли молодые казаки, и девушки с мелко заплетенными жесткими косичками смотрели на них чуть откинув худенькими руками кошмы в юртах.
Мало-помалу замолкали голоса. Пустел берег.
Гаврила Ильин воротился к стругам, когда уже померк серебряный блеск, лягушки перестали стонать, уснув, и ровно-тусклая поздняя желтизна от заходящего месяца одна лежала на безмолвной реке.
Место Ильина было на большой крытой барке с припасами. С чуть слышным скрипом качнулась под ногой барка и сильнее потянуло тиной от воды.
Тогда сиро и одиноко стало Гавриле.
Он взял дуду. Сдавленный, тянущий звук помедлил и нехотя слетел с нее. Но другой был чище, легкокрылей. И уже рассыпчатые звуки понеслись вослед первым. Затеснились, бойко подхватывая друг дружку, чтобы вместе взбежать по тоненькой, как ниточка, дорожке. Тугая, хлопотливая, ликующая жизнь билась теперь возле Ильина.
И будто не он им – они ему рассказывали, он только прислушивался, чтобы не проронить ни слова.
Они рассказывали о стране с синими жилами вод, с бегучими тенями облаков. Той страной плыли казачьи струги – походила она на пятнистую звериную шкуру. Лебединый клик раздавался с озер. Белые камни высились над потоком, иссеченные письменами воинов неведомых людей.
Костяки древних незнаемых воинов тлели под курганами – позеленели медные острия их боевых копий…
На высоте звуки становились хрупкими, как льдинки, и потом падали, ширясь, делаясь горячими. И от этого щекотный холодок пробегал вдоль спины Ильина. Он больше не видел мертвенной пустынной желтизны, не замечал, как гасла в ней осторожная, негромкая его игра – иной мир был кругом, просторный, светлый, щемящая радость жила в нем. Возносились к нему острые скалы, ладьи бежали с моря. Войско шло в лихой набег. Заломленные шапки, острые ножи за поясом. Всадники с красными щитами выметнулись на берег, стрелы преградили путь войску. Но сквозь стрелы вел его непобедимый атаман – мимо мелей, через перекаты, по голодной черной земле. И был он подобен тем великим атаманам, о которых давным-давно на берегу реки Дон поминал старый старик: Нечаю, Мингалу, Бендюку. Он вел войско затем, чтобы раскинуть шелковые шатры – как самоцветы на лугу, под птичий щекот под ясные песни белогрудых женщин…
– Про что играешь?
Наплыл туман – Ильин только теперь заметил человека, стоящего на носу барки. И тотчас перестал играть и робко спросил:
– Не спишь, батька?
Человек, переступая через кладь, подошел, чуть блеснули глаза против перерезанного чертой земли, уже не светящего месяца; под бортом булькнула черная вода.
– Хорошо играл. А про что?
– Ни про что… Сердце веселил.
– Про наши дела, значит, – утвердительно кивнул Ермак. Присел на борт, заговорил: – Много игры я наслышался – и нашей русской, и татарской, и немецкой, и литовской. Песен много разных. Всяк по-своему тешит его – человечье сердце… Под золоту-то кровлю всякого манит… – И помолчал. – А такая запала, парень, что не тешила, не манила…
Вдруг – мутно виделось – он закинул голову, торчком выставив бороду, протяжно, низко – утробой – затянул: не грозовая туча подымалась, Не сизый орел крылья распускал – Подымалась рать сто сорок тысячей, С лютым шла ворогом биться За землю, за отчину.
Подымался с той ратью великой…
Не хватило голоса, он тряхнул бородой, отрезал песню.
– Кто подымался, батька? – подождав, спросил Гаврила.
Ермак точно не слышал.
– А то будто женка причитает, – под березой нашла ратничка, порубан он – меж бровей булатом: "Век мне помнить теперь того ратничка на сырой земле, на истоптанной, да лицо его помертвелое, алой кровию залитое, да глаза его соколиные, ветром северным запыленные… Ты за что, про что под березу лег?”
Распевно повторил, отвечая за мертвого:
– За родимую землю, за отчину…
И шумно передохнул.
– Унывная песня. А на смерть с ней идут. Нет сильней того, с чем на смерть идут, парень.
– Где ж то – в войске царевом?
– Млад ты, что видел? Ты посуди: сколько нас? Полтысячи… Своей, думаешь, силой сильны? А там – калужские, московские, рязанские, камские, новгородские, устюжские, и обо всех одним словом молвится: Русия. Вот какой силой мы сильны. И Дон не сам – той силой стоит. Пошатаешься сызмала по миру, ног не пожалеешь, – все поймешь, ровно на ладошке увидишь… Сказал, подумав:
– Про царя как разумеешь, кто он?
– Нешто мы царевы! – отозвался Ильин.
– Эх, ты… – Ермак досадливо выругался. – Понимать надо. Не сослепу, как кутята… Подо мной полтысячи, говорю. Сочти, сколько под ним. Тому телу ныне он один – голова. Весь закон его такой – знает, куда гнет. Шей без числа упрямых согнул. А какая не гнется, та сломится…
Скрылся месяц. Забелел восток, и, наклонясь вперед, голову подперев рукой, медленно говорил Ермак:
– Он выедет, выкажется на светлом коне, выше всех… бугорок там, шихан, значит. Волос вьется из-под шелома, а конь ничего, добрый конь, набор простой. Строганов Максимка пышней ездит. А все поле – черным-черно от ратничков, – и как ахнет сила-то, поле-то одним кликом грянет: вона царь всей Руси! – Странный восторг проступил в его голосе, – дивно стало Гавриле. – С шихана обведет взором, крикнет: "Крест целовали!" И пошло войско на приступ…
Замолчал. Вдруг качнулся, сплюнул за борт.
– Голопанили на Волге – потягаться с ним… Дуроломы! Понимать надо…
Уж высветилось небо. С береговой кручи – протяжный крик:
– А-а… он!
Тотчас отозвалось близко на стругах:
– Сла-авен До-он!
И дальше:
– Тюмень-город!
Перекликались дозорные.
– Раздоры видел, Черкасы, – сказа Ильин. – Орел-город… Какая ж она, Москва?
И зябко скорчился, – на худых коленях лежала покрытая тусклым оловом влаги дуда.
– Живут люди. – Ермак повел плечом. – Кругом живут люди… Все – на потребу человеку. Дерево, трава, зверь, река – бегучая водица-матушка… Москва, спрашиваешь? Дивен город, дивней нет. А тесно живут, скудно. Как купец на злате – человек на земле…
Нагнулся, поднял топор, валявшийся у ног.
– Твой?
– Селиверстов.
– Добро кидаем, парень, – топоришку ль, струг ли. Состроили и кинули, что жалеть! – Он постучал о борт топором, чтобы плотнее насадить его. – Иной скоротал век, хлеба скирду стравил, а не жил – обмишенился… Силой бы русской простор земной прорубить!
Он глядел на реку – в белом холодном тумане безжизненно чернели недвижные струги.
– Злата кровля манит, – повторил он, – жизнь как полегше… да смех легкий. А куда полегче! Тропочками хожеными топают – узки они, собьются на них, грызутся по-звериному, сулу-то дарма расточают. Тешатся: завтра – ух как я!.. А ты знай: нынче не выдюжишь, завтра крышка гробовая пристукнет. Сунул топор под рогожку, потер сомлевшую ногу, встал. Сказал озабоченно:
– Нынче борты подобрать: поплывем – быстрины не такие будут, волну черпнете. Припас весь перебрать, пересушить на парусах. Порох – надежней укрыть, в середку. Пуще всего беречь. Смолы насмолить, пока стоим здесь… На соседнем струге кто-то поднялся, ошалело озираясь спросонок, пошел, кутаясь в рваный зипун, к краю за своей нуждой.
Ермак рукавом отер мокрую бороду, лицо.
– Вот тоже… Обносился народ. Без баб томятся, парень.
Пошел, бережно ступая через кладь, отойдя, кивнул:
– Спи. Будет тебе.
– А ты, батька?
– Свет уж…
Гаврила смотрел – безмерное небо сливалось на востоке с безмерным в тумане, зыбким и белесым простором водяной казачьей дороги.
Наутро, поставив ногу на трухлявый пень, оглядывая казаков впалыми глазами из-под шапки, говорил батька:
– Жители окрест не держатся за Кучумову власть. Тут тюменское царство. Казачьим бы отрядом разведать дорожку вперед – что там за юрты, чьи? Чтоб добром встречали войско. Слышно, что даже в трех, а то и в четырех днях пути сидит еще не Кучумов раб, а тахан, который хоть платит дань, а сам себе вольный господин.
– А я один пойду, без отряда, – вызвался Ильин.
– Ты? Далеко ль уйдешь?
– Короб возьму…
И Ермак кивнул, будто знал, что так должно быть, только сказал:
– Далеко не забирайся.
Ильин набрал товару попестрей. И бугор скрыл короб за его спиной, колышущийся в лад с широким ровным шагом, и непокрытую голову, на которой ветер развеял русые волосы.
Раненый в грудь Родион Смыря лежал, угрюмо морщась; когда было очень больно, он мял и крутил подстилку, иногда пальцы его сами шевелились в воздухе, но не стонал, молчал.
Его с другими ранеными, положили в юрте: он попросил перенести его на струг. Вечером, услышав трубы, он вдруг сказал:
– Жидко играют. Дуют, надрываются. Радости, игры нет… Гаврюшка пришел?
От Ильина не было вестей уже пятый день.
На горке над Турой поставили особый дозор. Дозорной вышкой служило дерево, как на рубеже Дикого Поля на Руси.
Внизу ульи юрт лепились друг к другу и бежали с горки вниз, в лабку речки Тюменки. Над юртами курились дымки, тянуло кислым запахом кочевого жилья.
Уже за шеломянем еси! "Слово о полку Игореве”
С каменной стены Урала текли реки. Одни – на запад, на Русь, другие на восток, в Сибирь.
По их берегам стояли леса. На каменную осыпь смаху выносился козел и застывал, упираясь передними ногами, вскинув граненые рога. В урманах, сопя, роняя пену с толстой губы, тяжко схватывались лоси-самцы. Лисица тыкала остренькой мордочкой в заячий след. Припав на коротких лапах, по-змеиному изгибая гибкую спину, крался к беличьему дуплу соболь. А ночью, кроясь у вековых стволов, выходила на охоту неуклюжая росомаха. Круто пала с Уральских гор Чусовая. Водовороты пеной били о скалистые берега.
Медленно двигались против шалой воды казачьи струги.
Первые летучие нити осенней паутины сверкали на еще знойном в полдень солнце.
Суда были гружены тяжело, на быстрине и крутых поворотах они черпали волну.
Днище заскрежетало о камни. Раздались крики. Люди со струга полезли в воду. К ним бежали пособлять с соседних судов.
Поплыли. Но река приметно мельчала.
– Чусовой до Сибири не доплыть, – говорили казаки.
– А кто тебе сказал, что плыть Чусовой? Тут речка будет. Повернуть надо.
– Где же речка?
– Вона… Катится тиха, полноводна…
– Не, ребята. Атаманский струг миновал. Не та, значит, речка.
– Батька знает, куда путь взять…
– Батька… Ой ли. А Сылву забыл?
Это сказал мелколицый, шепелявый Селиверст, донской казак, мечтавший о кладах в камской земле.
Десятник прикрикнул:
– Веслом греби, языком не мели.
Ночами расстилали на берегу шкуры. Драгоценную рухлядь кидали прямо в осеннюю грязь. Все-таки разжились кой-чем за два года на Каме, все и волокли с собой в будущее свое сибирское царство.
Только у Баглая опять не было ничего – что было, спустил по пустякам, кидая кости для игры в зернь на серой чусовской гальке, как некогда на высоком майдане у Дона.
Но Баглай не унывал. Срезав ножом еловые лапы, он настилал их для ночлега.
– Вот он мой зверь. Вишь, шкурка чиста, мягка.
И укладывался, приминая хвою тяжестью своего огромного тела.
– А зубов не скаль. Мое от меня не уйдет.
Костры горели дымно. Но когда, охватив подкинутые пол дерева, вскидывалось пламя, прибегал от сотника десятник.
– Не свети на всю околицу. Не у Машки под окошком. Растрезвонить захотели: мы, таковские, идем, встречайте?
Плыли дальше. И тесней сходились берега.
Атаманский струг остановился. Остальные, набегая, тоже останавливались.
– Что там? – спрашивали на задних судах.
– Перекат… Пути нет…
– Выгружай! – разнеслось с атаманского струга.
Люди с недоумением схватились за мешки. Еще припасу покидать – с чем ехать?
Но тотчас разъяснился приказ. Не муку и толокно – нажитые войсковые богатства, которые всегда до последнего возила с собой вольница, даже ото всего отказываясь, – их-то и велел выгружать Ермак.
Отвесный утес в этом месте надвигался на реку. Гулко отдавались голоса. На вершине гнулись ветви сосен, раскидывая в ветре, неслышном внизу, синеватый отлив хвои. В срыве крутизны зияла пещера.
…И с тех пор уже не одну сотню лет ищут в уральских пещерах несметных богатств, положенных Ермаковым войском.
Боковые речки сносили в Чусовую осеннюю муть и опавшие листья. Одна из них катилась в кедровых лесах и вода в ней была прозрачна.
– Серебряна река, – сказал Бурнашка Баглай.
И он увидел, как передний атаманский струг повернул в нее.
Больших гор не было. Обнажились камни. Исполинскими гнилыми зубами торчали скалы. Извилистые гряды преграждали кругозор и река виляла между ними. За каждым поворотом – новая тесная лощина. Каждая походила на западню. И без громких песен, засылая вперед обережной, ертаульный легкий стружок, двигались вперед казаки.
На привале атаман призвал двух татар из строгановских людей, толмачей и переводчиков. Он посадил их вместе с собой. Он был хмур и молчалив. Моросило. То не был дождь. Каплями оседала сырая мгла. Она цеплялась за скалы, за вершины деревьев. Клочья тумана висели неподвижно, словно тут было их гнездо.
Лица людей покрыла сизая сырость. К утру одежды делались пудовыми. На дне стружков перекатывались лужицы воды.
Один из стругов тряхнуло. Люди привскочили, и сошедшиеся с обоих берегов ветви скинули с них шапки. Казаки завозились у струга в стылой воде. Под днище подсовывали ослопья.
– Сама пойдет… Сама пойдет…
Борясь с волной, приблизился Ермак. Серебрянка тут была быстра и узка. И Ермак, махнув все еще возившимся людям, велел раскатать сложенные паруса (мачты давно посрубали на судах), на живую нитку стачать паруса лыком и перехватить речку за кормой застрявшего струга.
Вода вздулась около плотины. Качнулся струг. С протяжным криком протолкнули его мимо изъеденного камня-утеса, одетого мелким ельником.
На другое утро еще в темноте люди будили друг друга. Весть мгновенно облетела стан.
– Убежали.
Не спрашивали – кто. Скрылись, несмотря на крепкую охрану, татары-проводники.
Тяжелой тишиной встретили в стане мутно сочившийся рассвет. Дико и пустынно было вокруг.
К парусному навесу атамана три казака привели человека, малорослого и скользкого, покрытого черной кожей. На коже были остатки чешуи: человек был в рыбьей одежде. Он забормотал скоро-скоро на непонятном языке. Баглай, подойдя, склонился над ним.
– Твоя врала, моя не разобрала, – сказал великан.
– Убить поганца, – сквозь зубы, с ненавистью произнес Селиверст.
Один из конвойных отозвался, как бы оправдываясь:
– Вогул, рыболов… смирный.
– Смирный? Наше будет жрать. Чтоб как на Сылве? Спокойный голос перебил:
– Ты, что ль, врага еще не повидав, убивать рад?
Селиверст онемел перед Ермаком. Вдруг маленькое, в кулачок, лицо его исказилось.
– Я… А что ж?.. Татаровья убегли… Кровное наше кому в пещере поскидали? Им поскидали! Татаровьям! Всех поганых убивать! Погибаем! – выкрикнул он, все более распаляясь и уже не помня себя.
– И про Сылву ты кричал? – так же спокойно спросил Ермак.
– Зима – вот она! Память коротка, думаешь? Не забудем Сылву! Что ж мы? Без обуток… Голы!.. До одного сгинем! Погиба-а-а…
Два раза с короткого размаха Ермак ударил его по лицу. Он шатнулся, отлетел и, падая навзничь, еще кричал:
– …а-а-а!..
– Живым оставлю, – сказал Ермак. – Людей мало. Но как еще услышу, не посмотрю, что мало: голову долой! Гноить войско не дам. Гром же свой – не на таких вот бессловесных, не на вогуличей, рыбой живых… При себе оставьте, еще понадобится ему грянуть!
И скорыми шагами пошел прочь.
К Селиверсту приковылял на искалеченных вывернутых своих ногах Филька Рваная Ноздря. Медвежьими могучими руками он приподнял его, постелил рогожку и сидел около друга, пока тот не заворочался и не застонал.
Тревожный говор слышался в стане. На весь стан раздался окрик Кольца: – Чего гамите? Верна дорога, бурмакан аркан!
Посланный дозор воротился с вестью, что невдалеке, в двух-трех часах, есть речка и течет она в сибирскую сторону.
Водяная дорога, через Каменные горы, короче всех, никому до того не ведомая, никем не слыханная, была найдена.
Зимний острожок обнесли стоячим тыном.
Место, где стал этот второй городок Ермака, известно и сейчас: его называют "Ермаковым городищем" или "Кокуй-городищем", так как поблизости течет речка Кокуй.
Вокруг лежала охотничья страна. С вогульских стойбищ казаки привозили юколу и соленое мясо. Стойбищ не разоряли; но не все отряды блюли атаманов запрет.
Один отряд забрел далеко – до Нейвы. И татарский мурза, по волчьему закону тайги, перебил гостей всех до единого.
Ходили на охоту. Подстерегали сохатых у незамерзающих быстрин-водопоев. Из норы подняли лисий выводок. Лисят покидали в прорубь, с лисицы сняли шкуру.
Перед весной, подделав полозья под струги, казаки потащили их волоком.
– Разом! Ну-ка! Взяли! Сама пойдет…
Но струги были тяжелы. Казаки "надселись", как вспоминает песня, и кинули весь строгановский флот.
Еще двести лет спустя на Казачьем волоке лежали Ермаковы струги. Сквозь днища их росли вековые деревья.
Подошла весна, медленная и холодная. В погожие дни ручьи становились голубыми до небесной синевы.
По рекам Жаравлику и по Баранче казаки на связанных плотах спустились до реки Тагила. Тут остановились. Валили лес, строили новые струги. Гудели уже первые хрущи. Тяжелой, черной работой было снова занято все войско. На этом месте стал третий городок Ермака. В него, в случае беды, могли бы вернуться казаки.
Построили струги, погрузили припасы и поплыли вниз по Тагилу.
Урал исчез, будто его и не было, рассыпался редкими синими холмами. Там садилось солнце. Неяркий, жидкий закат растекался холодной желтизной.
Уже в чужой, неведомой стороне двигалось войско. Русская земля была далеко, за невидимыми горами…
Разведчики рассказывали о покинутых юртах. Земля лежала пуста. Казалось, она примолкла, затаив дыхание. Настороженная, она молчаливо тянулась по обеим сторонам реки.
Но пока ничто не преграждало пути. Воды Тагила вынесли струги в Туру. Сосновые и кедровые леса сменялись степями. Около речных стремнин берега становились отвесными.
Однажды толпа всадников в острых шапках, с круглыми щитами на руках показалась на берегу. Раздался звук, похожий на быстрый свист кнута. И тотчас одно весло повисло в уключине, движение струга прижало его к борту. Гребец удивленно смотрел на стрелу – как она торчала в его руке и как вздрагивало еще ее оперение; и он неловко пытался вытащить ее. Рядом выругались. Звонкий голос крикнул: "А ну, шугани!" Стукнули ружья, в них, торопясь, вкатывали пули; пищальщики по двое брались за пищали. Но не успели зарядить и изготовиться, как спереди заорали неистово:
– Клади ружье! Клади!
Подчинились не вдруг, с ропотом.
– Греби! Налегай! – орали спереди. – Таи огненную силу! Передавай назад!
На атаманском струге забил барабан. По барабанному бою струги подтянулись кучнее. Барабан ускорял дробь. Весла сверкали все чаще. И еще учащал удары барабан. У гребцов еле хватало дыхания. А барабану все было мало. Он частил, он сыпал скороговоркой. Пена заклубилась в следе атаманского струга. И за ним летели, рвали речную воду остальные струги. Всадники неподвижно застыли на берегу, словно пораженные видом этого необычайного каравана. Потом исчезли.
На новом речном изгибе показалось несколько земляных юрт с торчащими кверху концами жердей и тут выскочило к реке вдвое больше всадников.
– Не проскочить, – сказал Брязга. – Ударим, юрты пошарпаем.
– Вон там отлого, – указал на берег Кольцо. – Мне десятка довольно. Слышь, батька? В миг обойду!
Ермак смотрел из-под руки, ответил:
– Тороплив.
На берегу молча ждали. Но едва ертаул поровнялся с юртами, стрелы косо вжихнули перед носом его и за кормой. Кто-то охнул на струге. Толпа на берегу испустила вопль.
– Не пробьемся, – повторил Кольцо. – Десяток давай, отгоню!
– Родивон в крови… – Ермак выпрямился, обернулся к Кольцу: – Бери ж струг, Иван. Ин по-твоему! Только стой: языка мне надо.
Кольцо перескочил на подбежавший стружок и тот развернулся, обогнал атаманский струг и, враз ударив всеми веслами, понесся наискось к отлогому месту выше юрт. Всадники на берегу заколебались. Конной дороги к месту, куда летел струг, не было. Одни поскакали прочь от берега, оглядываясь. Другие спешивались. А Кольцо стоял во весь рост под жужжавшими стрелами. Все струги Ермака проскочили тем временем вперед.
Отдаленный крик донесся до них: раскатились два выстрела. Скоро плотный черный дым встал там, где были юрты.
Казаки гребли медленно. Они услышали нестройную песню раньше, чем показался нагонявший их стружок. На дне его лежал связанный лыками, в одежде, измазанной кровью, татарин с бритой головой. Он ответил на вопрос, чьи юрты:
– Епанча.
– Вы хотели злого, – сказал Ермак. – Но я не поднял руки. То был только один мой палец, а твоих юрт уже нет. Иди с миром. Скажи всем.
И он приказал перевязать раны татарину, накормить его и выпустить, где пожелает.
Плыли в тюменских пределах. На берегах виднелись клочки ржаных и овсяных полей. Там, где стоял некогда город Чимги, теперь были только кочевые юрты.
Старики принесли мяса, хлеба и шкуры зверей в знак мира.
– Власть Кучума кончилась, – объявляли казаки.
– Кто снимет ее? – спросили тюменцы.
– Мы сняли ее с вас!
– У Кучума воинов – как листьев в лесу. И мы не помним, когда мы жили по своей воле. Вы уйдете, откуда пришли, – что скажем мы хану, горе нам? Тут, прервав путь, остановились казаки.
Ночью свет месяца дробился на быстринах и широко разливался над разводьями, повитыми тонким туманом. Там сонно и сладко пели лягушки, и казался безгранично мирным этот серебристый простор. С высокого берега слышались голоса: то гуляли молодые казаки, и девушки с мелко заплетенными жесткими косичками смотрели на них чуть откинув худенькими руками кошмы в юртах.
Мало-помалу замолкали голоса. Пустел берег.
Гаврила Ильин воротился к стругам, когда уже померк серебряный блеск, лягушки перестали стонать, уснув, и ровно-тусклая поздняя желтизна от заходящего месяца одна лежала на безмолвной реке.
Место Ильина было на большой крытой барке с припасами. С чуть слышным скрипом качнулась под ногой барка и сильнее потянуло тиной от воды.
Тогда сиро и одиноко стало Гавриле.
Он взял дуду. Сдавленный, тянущий звук помедлил и нехотя слетел с нее. Но другой был чище, легкокрылей. И уже рассыпчатые звуки понеслись вослед первым. Затеснились, бойко подхватывая друг дружку, чтобы вместе взбежать по тоненькой, как ниточка, дорожке. Тугая, хлопотливая, ликующая жизнь билась теперь возле Ильина.
И будто не он им – они ему рассказывали, он только прислушивался, чтобы не проронить ни слова.
Они рассказывали о стране с синими жилами вод, с бегучими тенями облаков. Той страной плыли казачьи струги – походила она на пятнистую звериную шкуру. Лебединый клик раздавался с озер. Белые камни высились над потоком, иссеченные письменами воинов неведомых людей.
Костяки древних незнаемых воинов тлели под курганами – позеленели медные острия их боевых копий…
На высоте звуки становились хрупкими, как льдинки, и потом падали, ширясь, делаясь горячими. И от этого щекотный холодок пробегал вдоль спины Ильина. Он больше не видел мертвенной пустынной желтизны, не замечал, как гасла в ней осторожная, негромкая его игра – иной мир был кругом, просторный, светлый, щемящая радость жила в нем. Возносились к нему острые скалы, ладьи бежали с моря. Войско шло в лихой набег. Заломленные шапки, острые ножи за поясом. Всадники с красными щитами выметнулись на берег, стрелы преградили путь войску. Но сквозь стрелы вел его непобедимый атаман – мимо мелей, через перекаты, по голодной черной земле. И был он подобен тем великим атаманам, о которых давным-давно на берегу реки Дон поминал старый старик: Нечаю, Мингалу, Бендюку. Он вел войско затем, чтобы раскинуть шелковые шатры – как самоцветы на лугу, под птичий щекот под ясные песни белогрудых женщин…
– Про что играешь?
Наплыл туман – Ильин только теперь заметил человека, стоящего на носу барки. И тотчас перестал играть и робко спросил:
– Не спишь, батька?
Человек, переступая через кладь, подошел, чуть блеснули глаза против перерезанного чертой земли, уже не светящего месяца; под бортом булькнула черная вода.
– Хорошо играл. А про что?
– Ни про что… Сердце веселил.
– Про наши дела, значит, – утвердительно кивнул Ермак. Присел на борт, заговорил: – Много игры я наслышался – и нашей русской, и татарской, и немецкой, и литовской. Песен много разных. Всяк по-своему тешит его – человечье сердце… Под золоту-то кровлю всякого манит… – И помолчал. – А такая запала, парень, что не тешила, не манила…
Вдруг – мутно виделось – он закинул голову, торчком выставив бороду, протяжно, низко – утробой – затянул: не грозовая туча подымалась, Не сизый орел крылья распускал – Подымалась рать сто сорок тысячей, С лютым шла ворогом биться За землю, за отчину.
Подымался с той ратью великой…
Не хватило голоса, он тряхнул бородой, отрезал песню.
– Кто подымался, батька? – подождав, спросил Гаврила.
Ермак точно не слышал.
– А то будто женка причитает, – под березой нашла ратничка, порубан он – меж бровей булатом: "Век мне помнить теперь того ратничка на сырой земле, на истоптанной, да лицо его помертвелое, алой кровию залитое, да глаза его соколиные, ветром северным запыленные… Ты за что, про что под березу лег?”
Распевно повторил, отвечая за мертвого:
– За родимую землю, за отчину…
И шумно передохнул.
– Унывная песня. А на смерть с ней идут. Нет сильней того, с чем на смерть идут, парень.
– Где ж то – в войске царевом?
– Млад ты, что видел? Ты посуди: сколько нас? Полтысячи… Своей, думаешь, силой сильны? А там – калужские, московские, рязанские, камские, новгородские, устюжские, и обо всех одним словом молвится: Русия. Вот какой силой мы сильны. И Дон не сам – той силой стоит. Пошатаешься сызмала по миру, ног не пожалеешь, – все поймешь, ровно на ладошке увидишь… Сказал, подумав:
– Про царя как разумеешь, кто он?
– Нешто мы царевы! – отозвался Ильин.
– Эх, ты… – Ермак досадливо выругался. – Понимать надо. Не сослепу, как кутята… Подо мной полтысячи, говорю. Сочти, сколько под ним. Тому телу ныне он один – голова. Весь закон его такой – знает, куда гнет. Шей без числа упрямых согнул. А какая не гнется, та сломится…
Скрылся месяц. Забелел восток, и, наклонясь вперед, голову подперев рукой, медленно говорил Ермак:
– Он выедет, выкажется на светлом коне, выше всех… бугорок там, шихан, значит. Волос вьется из-под шелома, а конь ничего, добрый конь, набор простой. Строганов Максимка пышней ездит. А все поле – черным-черно от ратничков, – и как ахнет сила-то, поле-то одним кликом грянет: вона царь всей Руси! – Странный восторг проступил в его голосе, – дивно стало Гавриле. – С шихана обведет взором, крикнет: "Крест целовали!" И пошло войско на приступ…
Замолчал. Вдруг качнулся, сплюнул за борт.
– Голопанили на Волге – потягаться с ним… Дуроломы! Понимать надо…
Уж высветилось небо. С береговой кручи – протяжный крик:
– А-а… он!
Тотчас отозвалось близко на стругах:
– Сла-авен До-он!
И дальше:
– Тюмень-город!
Перекликались дозорные.
– Раздоры видел, Черкасы, – сказа Ильин. – Орел-город… Какая ж она, Москва?
И зябко скорчился, – на худых коленях лежала покрытая тусклым оловом влаги дуда.
– Живут люди. – Ермак повел плечом. – Кругом живут люди… Все – на потребу человеку. Дерево, трава, зверь, река – бегучая водица-матушка… Москва, спрашиваешь? Дивен город, дивней нет. А тесно живут, скудно. Как купец на злате – человек на земле…
Нагнулся, поднял топор, валявшийся у ног.
– Твой?
– Селиверстов.
– Добро кидаем, парень, – топоришку ль, струг ли. Состроили и кинули, что жалеть! – Он постучал о борт топором, чтобы плотнее насадить его. – Иной скоротал век, хлеба скирду стравил, а не жил – обмишенился… Силой бы русской простор земной прорубить!
Он глядел на реку – в белом холодном тумане безжизненно чернели недвижные струги.
– Злата кровля манит, – повторил он, – жизнь как полегше… да смех легкий. А куда полегче! Тропочками хожеными топают – узки они, собьются на них, грызутся по-звериному, сулу-то дарма расточают. Тешатся: завтра – ух как я!.. А ты знай: нынче не выдюжишь, завтра крышка гробовая пристукнет. Сунул топор под рогожку, потер сомлевшую ногу, встал. Сказал озабоченно:
– Нынче борты подобрать: поплывем – быстрины не такие будут, волну черпнете. Припас весь перебрать, пересушить на парусах. Порох – надежней укрыть, в середку. Пуще всего беречь. Смолы насмолить, пока стоим здесь… На соседнем струге кто-то поднялся, ошалело озираясь спросонок, пошел, кутаясь в рваный зипун, к краю за своей нуждой.
Ермак рукавом отер мокрую бороду, лицо.
– Вот тоже… Обносился народ. Без баб томятся, парень.
Пошел, бережно ступая через кладь, отойдя, кивнул:
– Спи. Будет тебе.
– А ты, батька?
– Свет уж…
Гаврила смотрел – безмерное небо сливалось на востоке с безмерным в тумане, зыбким и белесым простором водяной казачьей дороги.
Наутро, поставив ногу на трухлявый пень, оглядывая казаков впалыми глазами из-под шапки, говорил батька:
– Жители окрест не держатся за Кучумову власть. Тут тюменское царство. Казачьим бы отрядом разведать дорожку вперед – что там за юрты, чьи? Чтоб добром встречали войско. Слышно, что даже в трех, а то и в четырех днях пути сидит еще не Кучумов раб, а тахан, который хоть платит дань, а сам себе вольный господин.
– А я один пойду, без отряда, – вызвался Ильин.
– Ты? Далеко ль уйдешь?
– Короб возьму…
И Ермак кивнул, будто знал, что так должно быть, только сказал:
– Далеко не забирайся.
Ильин набрал товару попестрей. И бугор скрыл короб за его спиной, колышущийся в лад с широким ровным шагом, и непокрытую голову, на которой ветер развеял русые волосы.
Раненый в грудь Родион Смыря лежал, угрюмо морщась; когда было очень больно, он мял и крутил подстилку, иногда пальцы его сами шевелились в воздухе, но не стонал, молчал.
Его с другими ранеными, положили в юрте: он попросил перенести его на струг. Вечером, услышав трубы, он вдруг сказал:
– Жидко играют. Дуют, надрываются. Радости, игры нет… Гаврюшка пришел?
От Ильина не было вестей уже пятый день.
На горке над Турой поставили особый дозор. Дозорной вышкой служило дерево, как на рубеже Дикого Поля на Руси.
Внизу ульи юрт лепились друг к другу и бежали с горки вниз, в лабку речки Тюменки. Над юртами курились дымки, тянуло кислым запахом кочевого жилья.