И костлявый, большелицый Гроза застегнул ворот холстинной рубахи и подтянул очкур шаровар, сбираясь в дорогу.
   – Ножки-то любят дорожку, – сказал Нырков. – Спокой – он в домовине спокой. Парнишку со мной отпусти, Гаврилу. Красен мир, владычица… пусть подивуется!
   Указан был путь и Цыгану, и красноглазому Алешке Ложкарю, и угрюмому казаку Родиону Смыре. Ермак встал.
   – Не бывать же так, как хочет Коза! Время соколам с гнезда вылетать! Казаки, кто сидел, тоже повскакали. Назначенные в путь первыми тронулись от пепелища костра.
   – Постой, – остановил их Ермак. – Да объявите: волю отобьем, – пусть готовится на Волгу голытьба. Погулять душе. Скажи: не Козе, не царю – себе волю отбиваем!
   Поднялась река.
   По росам одного и того же утра из станиц, городков и выселков на приземистых коньках, с гиканьем, свистом и песнями вылетели казачьи ватажки. В степях, где-нибудь у кургана, у древнего камня на перепутьи неприметных степных сакм – собирались они в полки.
   Только что вывел Бурнашка Баглай на середину круга черную, плечистую, большерукую женщину, прикрыл ее полой, снимая бесчестье с немужней жены, печаль с горькой вдовицы, только что "любо, любо" прокричали в кругу, а уж сидел беспечальный исполин в седле, кинув жену свою, Махотку, в станице, – и чуть не до земли пришлось опустить ему стремена: казалось – задумайся он, и конь проскочет между его ног, оставив его стоять.
   Сладко сжималось сердце Гаврюхи, когда в первый раз поскакал он с казаками в широкую степь.
   Для грозного удара размахнулся султан – "царь над царями, князь над князьями". И, конечно, не какая-то хмельная ссора казака с азовским барышником была причиной этого удара. Сказочно, неудержимо выросла Русь. Вот она уже на Каспии. Вот уже по Тереку прохаживаются русские воеводы. И русский Дон течет к турецкому Азову.
   Две руки протянули султан и Гирей-крымский: одну – чтобы задушить русскую Астрахань, другую – чтобы задушить Дон.
   По степной пустоте пришлось тянуть те руки, через Дикое Поле вести не только конницу, но и тяжелое войско.
   А вокруг него закружились казачьи полки и ватаги.
   Они отбивали обозы. Они истребляли отсталых и тех, кто отбивался от лагеря. Они резали пуповину, соединявшую войско с Азовом.
   Незримая смерть проникала каждую ночь и внутрь турецкого лагеря, вырывая из числа верных слуг паши десятки крымцев и янычар.
   И паша, истомленный этой войной с невидимками, отослал самые тяжелые пушки назад в Азов, чтобы облегчить войско, и только легкие волоком поволок через степи.
   А казакам не надо было волочить пушки. На своих конях, быстрые и потаенные, как волки, казаки рыскали вокруг вражеского стана, укрываясь по балкам, ложбинкам, за низенькими бугорками. Из шатра паши в темноте доносились звуки струн. Повозки двигались с войском. В них были женщины, сундуки с одеждами, походными вещами паши и казной.
   Рюха жил, как и все, – на коне. Часто спал, не слезая с седла. Ел овсяные лепешки и черные, выпревшие в лошадином поту под седлом ломти конины и баранины.
   Турецкая оперенная стрела пронзила ему плечо.
   Бурнашка стал лечить рану травами. Он знал мяун-траву, царь-траву, жабий крест, Иван-хлеб, плакун-траву. Возясь с листочками и корешками, он пространно рассказывал об их чудесных свойствах, и свойства эти были неисчислимы, потому что каждый день Бурнашка говорил о них все по-новому. – Ты помни, Гаврилка, – неизменно заключал он тонким голосом, важно качая головой, – я теперь отец тебе!
   Рана зажила.
   Поредевшее войско паши подошло к Астрахани. Воевода Петр Серебряный затворился в городе. Там было неспокойно. Питух у кружала грозил смертью боярам, вплетая в русскую речь татарскую брань; открыто кучками собирались недавние ордынцы, помнившие еще хана.
   Паша выстроил перед крепостью свою деревянную крепость. Он стоял за нею до осени. Пыльные вихри вертелись по выжженной и вытоптанной земле. Но когда люди паши стали мереть с голодухи, паша сжег свою крепость и побежал степью к Азову.
   И снова невидимые казачьи рои облепили его, обессиливая и добивая.
   Тысячи турок и татар полегли в степи.
   Потянулась назад вся рука – войско Кассима, не оставаться одному и пальцу этой руки – Девлету. Но Девлет-бей был батырь. Он уходил последним. Ни голод, ни жажда, ни казачьи засады не могли сломить его. Он охотился за казаками так же, как те охотились за ним. Он появлялся внезапно там, где его не ждали, и когда казаки залегали на его пути, он налетал на них сзади, так что они сами попадали в западню.
   И однажды на том месте, где ночевал Девлет, наутро нашли казаки, посреди вытоптанной травы, пять колов. Пять страшных, мертвых, обнаженных тел были насажены на колья. Ноги их были обуглены – их поджаривали заживо. Мухи облепляли черные вывалившиеся языки мертвецов.
   Еле узнали казаки своих товарищей. Поскидали шапки и, спилив колы, в молчании зарыли вместе с трупами.
   Постепенно казачьи ватаги отстали от неуловимо уходившего Девлета. Лишь одна ватага все гналась за ним. И она настигла его, и в отчаянной сече схлестнулись казаки с башибузуками. Тут увидел Гаврюха, как рубится, гикая, высоко вздернув рассеченную бровь, Богдан Брязга, Ермаков побратим. Казаки вели бой так, чтобы отсечь Девлет-бея от его людей. Он не хоронился за своими, с бешеным воем он вынесся вперед, на казаков, когда увидел, что отступать поздно. И его завлекали, дразня, до тех пор, пока, смешавшись, кидая позади себя раненых и мертвецов, не поворотили коней и не кинулись врассыпную его люди, оставшиеся без начальника. И все же его не смогли взять. Он убил нескольких казаков, подскочивших к нему, и поскакал на арабском коне, опережая преследователей.
   После долгой скачки Девлет огляделся. Конь шатнулся под ним. Тогда он бросил отслужившего коня и приложил ухо к земле. Земля молчала. И Девлет подумал, что вот он вовсе один в степи.
   Но он не был один. Был казак, не потерявший его следа. И конь этого казака тоже пал.
   Когда Девлет остановился, этот казак сделал круг около него. И голод, и жажда равно мучили обоих. Казак этот был тонок и худ, ни ружья, ни лука не осталось у него. Но с бесконечным терпением, терпением самих степей, продолжал он свою охоту за силачом.
   Девлет петлял, он то шел нетвердым шагом, то останавливался.
   Казалось, у него не было цели. И, потаенно следя за ним, так же петлял казак.
   Снова на то же место в степи вернулся Девлет. У круглого усохшего болотца он сел, пригнувшись, как заяц. Взлетела стайка птиц, вспугнутая ползущим казаком. Девлет почти не шевельнулся, только поправил длинное ружье между коленями. Казак закричал, как кричит в лугах птица выпь, и бесшумно, по-змеиному, опять отполз в сторону. Медленно он очертил дугу, – она привела его в тыл болотца.
   Так они провели долгие часы: один – оцепенело сидящий, другой – изнывающий от жажды, подвигающийся вершок за вершком. За кочками он увидел бритый затылок турка под шапкой, вдавленной посредине так, что бока ее подымались, как заячьи уши.
   Тени ползли по степи. Ночь облегчит внезапное нападение, но легче и потерять во тьме того, за кем шел казак неотступно вторые сутки. Но лучше ли, хуже ли будет ночью, – казак понял, что ждать до ночи у него недостанет сил.
   С хриплым криком он вскочил. Петля аркана рассекла воздух.
   Он рванул аркан, когда петля легла вокруг могучей шеи турка. И странно безропотно, будто готовый к этому, рухнул Девлет.
   – Гаврюха пал лицом вниз, он лизал и сосал болотную землю. Ночь он не сомкнул глаз, сидя на корточках возле скрученного молчащего Девлета, в чьих зрачках волчьими огоньками тлел отблеск звезд.
   Утром казаки подобрали Гаврюху и его пленника.
   И молча, как тогда, когда погребали замученных на колах, смотрели теперь казаки на виновника казачьих мук, на Девлета, который пожигал станицы, младенцев вздевая на пики, и никогда не ведал жалости и пощады. Кто полонил его, тому следовало и порешить: должно отвердеть казачье сердце и стать как камень к врагу.
   Гаврюха взял в руки отрубленную голову. Она казалась очень маленькой, очень легкой, – и, удивляясь самому себе, Гаврюха понял, что никак ему не связать этот предмет с той настоящей, ненавидящей головой, которую Девлет сам положил на камень…
   В станице Ермак обнял и поцеловал в губы Рюху и в первый раз сказал: – Илью, отца твоего, знал.
   И вдруг усмехнулся чему-то своему:
   – Хотел батыром стать, да на волос не вытянул Илья: до бабы слаб был. Гляди!..
   А Баглай-исполин повесил на шею парню ладанку с вороньими костями, чтобы жил он сто лет, как ворон.
   Через год казаки основали город Черкасы, в шестидесяти верстах от Азова вверх по Дону.
   Но и в задонских степях по утрам золотом горела и полыхала Алтын-гора на краю неба, и было до нее так же далеко, как и в то тихое утро у молчаливой белесой реки.
   Было слышно, как проскакал во двор через ворота конь, как на его ржанье откликнулось заливистое, тонкое, басовитое, игривое ржанье изо всех углов двора, как следом спрыгнул с коня дородный всадник и как он хозяйственно похаживал, спрашивал, распоряжался, кричал, с удовольствием пробуя силу своих легких, и ему споро, охотно отвечали мужские и женские голоса.
   В горнице было опрятно, просторно, сквозь окна узорно падал косой вечерний свет на шитые рушники, висевшие на голубоватых, с синькой беленных стенах, откуда-то доносился вкусный дух жареной снеди, и с ним смешивался свежий запах воды, листвы и молодых цветов, лившийся снаружи. Хлопнула дверь; быстрой упругой походкой вошел красавец в однорядке, русая, с рыжинкой, борода его, казалось, развевалась от стремительного движения.
   Он увидал ожидавшего человека и тотчас, с довольным изумлением, приветствовал его, наполнив горницу раскатами своего голоса, и, хотя был человек невзрачен, в сермяжном зипуне, усадил его в почетный угол.
   Человек завел разговор и, поклонясь, попросил снастей – на Волге рыбку половить.
   Так он сказал по обычаю, но Дорош ответил не на слова, а на мысли, и громкий голос красавца в однорядке, как и каждое движение ладного тела, говорили, что хозяйственно-хлопотливая его жизнь радостна и прочна, что скрываться и вилять ему нечего и незачем утишать голос, раз его бог таким дал, – "вот он весь я!”
   Дорош сказал, что гульба казаку не укор, что каждому своя голова советчик.
   С любопытством, улыбаясь, поглядел на гостя:
   – Простора ищешь?
   И гость, тоже улыбнувшись, ответил:
   – Всяк ищет простора по силе своей.
   – Аль на Дону не красно?
   – Бугаю красное – тошнехонько, – ответил гость и опять как бы в шутку.
   За окнами раздался топот, крики, смех. Работники гнали в ночное дворовый скот.
   – Сила! – сказал Дорош. – Думаешь, и я, молод был, на гульбу не хаживал? Да только вот она где – сила!
   Гость мирно согласился:
   – Коньки гладкие.
   – Эти вот? Этих для домового обихода держу. Табунов моих ты не видел. На дальних лугах лето целое, на медвяных травах. Человека не подпустят, зубами разорвут, не кони – звери лютые!
   – Голяков бы к тебе в науку…
   Дорош весело захохотал.
   – Хмельной колобродит: раззудись плечо, горы сворочу. А проспится – пшик своротил. Жизнь – она такая, какую кто похочет.
   – Конешно, – поддакнул гость. – Котельщик гнет ушки тагану, где похочет.
   Ничего не ответил Дорош, только вдруг лукавым шепотком, потянувшись к уху гостя, спросил:
   – В царевой службе не служил ли ты? На ливонской войне под Ругодивом?[7] И под городом Могилевом?
   Гость отстранился.
   – Не корю, что ты! – успокоил Дорош. И с той же лукавой настойчивостью продолжал: – Величать-то тебя как? Слышу: Бобыль. Слышу: Вековуш. И впрямь, векуешь бобылем. Корня пускать не хочешь…
   И приостановившись:
   – …Слышу: Ермак.
   – И Ермака знаешь?
   – Дома-то, на Дону, как не знать! А еще: Василий будто ты, Тимофеевич, значит, по батюшке.
   – Поп крестил, купель разбил…
   – Имечко с водой-то и убежало, а?
   Дорош довольно рассмеялся.
   – И молод ты вроде, атаман… – Да ворон годов не сочтет? Тогда Дорош согнал улыбку, от которой лукаво светилось все его красивое лицо.
   – Умен. Важнее нет для казака… – Остановился и серьезно, трубно громыхнул: – …для славного нашего Дона. Вот о нем и помни. Донская правда – атаманская правда. Тебя же зовут атаманом. Правда голытьбы не про тебя.
   – А казацкая правда, голова-хозяин?
   Дорош сдвинул густые брови.
   – Знаешь ли, чего ищешь? Ты галаю на слово не поверь, даром что тоже зовется казак. Ты попытай его: что у него под зипуном? Холопья рубаха – вот что! Мы, вековечные казаки, мы одни – Дон!
   – Истинно, – опять поддакнул гость. – Окаянным – окаянная правда. Только я уж поищу, голова-хозяин, той казацкой правды, уж поищу, не взыщи. Чуть раскосыми глазами, как бы мимоходом, поглядел в лицо Дорошу.
   – Коли птицы всю склевали, там поищу, куда и птицы не залетывают. Найду и на Дон приведу, ой, гляди!
   В ответ грохнул Дорош кулаком по столу.
   – Всякого, от кого поруха реке, жизни не пожалеем, скрутим!
   И, словно переждав, чтобы хозяин сказал, что надо, лукавые смешинки опять вернулись в его глаза.
   – А погулять, что ж, – твоя голова, – я снаружи. Ищи белой воды, а то, может, лазоревых зипунишек. Речам же твоим не верю. Настанет пора, сам не поверишь, атаман. К нам вернешься. Потому струги и пороху дам, зерна отсыплю…
   Они заговорили о зелье, о снасти и о доле из добычи, которая после возврата казаков с Волги будет причитаться Дорошу.
   – За тобой не пропадет: вот этому верю.
   Теперь, когда все сладилось, он кликнул:
   – Алешка!
   Из соседней горенки со жбаном в руках вошел Гнедыш, сын Дороша. Все у него было, как у отца, но был он меньше, тяжеловатей, чернее волосом, толстогубый. Будто к каждой черте примешивалось нечто, отчего мельчала она, набухала, лениво оплывая. И в глазах Гнедыша, по-отцовски круглившихся, не было отцовских золотистых смешинок, но совиным отливавшая желтизна. Жена Дороша давно умерла, говорили, что Алешка Гнедыш – сын ясырки-арнаутки, сырой и тучной, жившей в доме Дороша долго – до той поры, пока в возраст пришла девушка, которая сейчас, следом за Гнедышом, показалась в горнице с блюдом в руках. Она была простоволоса, сильная, высокогрудая, с золотым жгутом на затылке, и неслышный, легкий ее шаг говорил, какое наслаждение двигаться ее молодому телу.
   Не поглядев на сына, с какой-то заботливой нежностью обернулся к ней Дорош:
   – Уморилась? Задомовничалась?
   То ли объясняя гостю, то ли для того, чтобы особенно ласково назвать девушку, он сказал:
   – Рыбалка моя! Найденушка…
   Она поставила блюдо.
   – Не, на бахче посидела. В подпол лазила… Тебя ждала!
   Дорош глянул на сына и, как бы объединяя его взором с девушкой, сказал:
   – Мой Алешка побратался с Гаврюхой Ильиным. Пальцы порезали, кровью присягали. Ребячья блажь… Вот она – правда!.. Да я не про то. Я тебя по-отечески спрошу: где ж твои сыны, атаман? Всех, небось, по свету посеял – себе ни одного. Не себе сеял – другие и пожнут. Ну да…
   Отмахнулся рукой, точно все отстраняя, взял с блюда серебряный ковш. То был почетный ковш, государев дар, сберегавшийся с самой Дорошевой службы в Москве.
   – Во здравие тихому Дону.
   Выпрямился, головой почти касаясь притолоки. Подал ковш гостю.
   – Во здравие великому синему Дону! – ответил гость.
   У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:
   – Атаманы молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу-матушку рыбки половить!..
   А когда собралась вокруг голытьба, глашатай перевернул шапку донцем книзу. И в нее посыпались медные деньги.
   Три дня пропивали угощение атамана ватаги – бобыля Ермака. Потом стали собираться на гульбу. Мочили ружья рассолом, чтобы железо, тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.
   Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.
   Гаврюха приходил на берег: он любил слушать, как визжали пилы, тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одевались мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парень поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство в могучем беге по живой, по широко катящейся водяной дороге туда, в неведомую ширь приволья, где всходит солнце, и туда, где рождается ночь, – куда не занести седока никакому коню…
   Чадно валил дым костров – варили вар смолить суда. Камышовые снопы, удержанные обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.
   На ладьях был руль спереди и руль сзади; что нос, что корма – одно и то же, – чтобы не тратить времени на повороты.
   Плотники работали, голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.
   Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.
   – Ладные стружки, – говорил старичок, – ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок… Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим, голосом и часто прибавлял какое-то свое, одному ему понятное, слово "кзень". Так и звали его в станице дед Антип Кзень. Как звался он раньше – забылось.
   Слушать старика было приятно. Гаврюха усаживался подле.
   – А как же ты, дедушка… ты-то и к немчинам, и к туркам хаживал? Гаврюха еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, оставалось без следа бороды и усов, как у мальчика.
   Удивительные вещи рассказывал старик.
   – Пуста земля стала, – ласково уверял он. – Я-то знаю. Я те скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди-то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?
   – Нечайка?
   – Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо-окую – все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню… Старичок посмеялся чему-то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.
   – Струги-лебеди на море черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос – орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня – тут на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбили той силы, огонь-вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.
   Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле него на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.
   – Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один-одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. – Он ласково засмеялся. – Ты это и пойми. Глянь-кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось – нечем пугать меня. А я – вот я. Вся жизня – со мной. Ты послушаешь – тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу – и жив казачий корень!
   Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и в руках плел что-то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло быть в покое, в ничегонеделаньи, без трудового движения.
   Гаврюхе сладко и почему-то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще "Столетко", а иные также "Бессмертным". Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно-тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.
   А дед Антип меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы случаем не замочило дождем.
   – Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..
   Разминаясь, крикнул:
   – А ну, работнички!
   Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила: быстро ест, Мелко жует, Сама не глотает, Другому не дает.
   Тут стоял голубец.
   Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем – ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.
   И ржавые каменья по всей низине, – просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…
   Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись, ведь и сейчас еще там, откуда они пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики-пироги с перепелками, думму – мясо, кислое от овощей, лизни – языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, – шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня, – они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.
   А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки – пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.
   Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись.
   – Сбереги.
   – Я сберегу, – серьезно ответила она.
   Опустив глаза, она сплетала стебельки желтеньких цветочков – навьих следков.
   И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна – и вдруг темной, почти лиловой синью налилась водяная поверхность, и ветер рябью прошелся по ней.
   И нежданная тьма заставила людей поднять головы.
   На краю балки белая худая лошадь каталась по земле.
   – Ой, дождь! – сказала девушка.
   Туча накрыла небо, и вокруг еще сине сверкало, и от этого крутые и дымно-стылые края тучи казались опаленными, но росла, набухала, разверсто грозной была ее середка, и холодом веяло оттуда.
   Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики. Рвануло, громыхнуло, – и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля. И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахла глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.
   Всего несколько мгновений длилось это.
   Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что-то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.
   Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.
   Парень почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.
   Шепотом он позвал:
   – Найденка! Фрося!
   Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.
   Тоже шепотом она отозвалась:
   – Что? Что ты?
   Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.
   Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.
   Вдруг, в самой черноте, открылся просвет. Где-то, далеко за рекой, выхваченный из мрака, озарился зеленый скат, и посредине его сверкнула огненная точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода на затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.
   – Благодать… Глянь, глянь-ко, – шепнула девушка.
   Синяя косынка легла на реку; струи дождя стали стеклянными, и, как большие руки размели муть, открылось окно в выси.
   – Ласточка! – сказал парень. – Ясноглазка!
   И он выговорил:
   – Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!
   Он видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо.
   – Молчи про то… не говори.
   – Чего велишь молчать?
   Она еще помедлила.
   – Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найденкой взросла в курене. И не сведаю, жива ли родимая мамонька…
   Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.