Страница:
Вдруг кто-нибудь из казаков лихо подмигивал, и "орел" приосанивался – только голое тело светилось в дырах и лохмотьев.
– За солнышком! Перья петелу щипать да волю выкликать. В Дикое Поле! В казаки!
– Астрахань славна арбузами, а мы голопузами.
– Аль я виновата, что рубаха моя дыровата?
Кольцо поводил бровью:
– А в Сибирь? Не чуяли? Ждите-пождите, обратным путем всех заберем к атаману Ермаку. Значит, прирастет казачьей силы!
В черных шлыках шли по дороге монахи. Монастыри белели на холмах, в безмолвных лесах, на крутых берегах рек. Никогда не было на Руси столько монастырей, как стало их в те годы – бежали под монастырский покров боярские земли, чтобы укрыться в тихом и верном приюте от властной, всю страну будоражившей руки царя Ивана.
И вздымались над пустошами медные главы, а под каменными стенами лепились курные избы кабальных монастырских деревень.
Однажды казаки увидели как бы пестрое сверкающее облако, дремлющее на горизонте. И вот вырезались башни и главы, островерхие кровли над темным разливом домов.
Захватив полнеба впереди, город причудливо поднял верхи своих стрельчатых колоколен, теремов, куполов, зубчатых стен – словно сказочный узор, вытканный на исполинском ковре.
Теперь дорога несла казачьи тройки в потоке конных и пеших, возков, саней груженых и порожних, как широкая река, вливающаяся в плещущее море. Узкая улочка вилась в гуще изб. Через заборы виднелись оконца, глядевшие во дворы. Резные столбы поддерживали крыльца. Колодезные журавли скрипели на перекрестках.
Местами дома исчезали. Тянулись плешины, где снег, бурый от навоза, покрывал обугленные бревна. Это были страшные следы пожара, бушевавшего двенадцать лет назад, когда крымский хан Девлет-Гирей пожег Москву.
Но, как волшебная птица, воскресавшая из огня во все ярчайшем оперении, город этот вставал из пепла своих пожарищ неистребимым, обновленным.
Дровни запруживали дорогу. Мужики в лаптях и валенках топтались, похлопывали рукавицами. Работные люди таскали бревна. Плотники стучали топорами. На пустошах росли стены из пахучих бревен, терема пестрели свежерасписанными ставеньками.
Поезд казачьих саней пробирался медленно. Гаврила Ильин смотрел по сторонам. Мостки с перильцами перекидывались через речушки. Жестяные петухи на крышах поворачивались носом к ветру. Купола вырастали внезапно, будто из самой земли. Чем дальше, тем гуще по улице валил народ. Ильин видел синие, канареечные, алые, атласно-белые, парчовые, голубино-сизые шубы, шапки с малиновым, серебряным, голубым, травяным верхом, оторочки и опушки светлые, пепельные, темные и каких-то удивительных мехов как бы в искру, кушаки всех оттенков, рогатые кики, душегреи, цветистые платки, переливное шитье кафтанов, красные, зеленые, соломенно-желтые сапожки, откинутые вороты, черные, как вороново крыло, седатые, рыжие…
Ильин вглядывался в эту толпу, расписную, как оконца и крылечки резных теремов на белом снегу, под белыми шапками на кровлях. Не сразу он различил в ней людей в опорках и поддевках, холопов и посадских, хозяек, вышедших с кошелями, а не показывать наряды, людей в странных, коротких, нерусских платьях.
И все спешили, словно всех гнало некое общее не терпящее отлагательства дело.
Тут никто не встречал казаков, мало кто и оглядывался на них. Только лавочники у дверей своих лавок провожали казачьи розвальни взглядом, да кумушки, облепившие церковные паперти, судачили вслед им.
По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, – словно отплеснуло все пестрое море золоченых глав, высоких коньков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.
Ильин увидал башню. Низ ее – куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая башня и, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась в высь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.
Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Точно было тут сердце, и биение его чуяли они и, сколько бы ни колесили по пустошам, сколько бы ни кружили по лесам, где бы, с какой бы безвестной стороны ни начинались – с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или с теплого моря, – все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие земли.
Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили они порог приказа, стало ясно Ильину, что в этих словах нет смысла.
Дьяк даже не поднял лба.
– К великому государю? – сказал он, скрипя гусиным пером. – Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.
Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.
– А для ча боярина? – сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. – Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?
Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!
Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское "бурмакан аркан" застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди – покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.
Наконец он вымолвил – и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:
– Дары привезли – посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.
И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.
Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.
Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.
Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые – за Волгу и за Каму – сами явились в Москву!
– С похвальбой явились, – сказал Родион Смыря и сплюнул. – Еще как высчитают тебе третью награду – и за Сибирь твою, – век больше ничего не попросишь.
– Не каркай! – рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: – Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь – на жесточь… Голову бы уж срубили долой – один конец. – Вот те и к царю, – проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. – Да все кинуть и нынче же обратно… – Лих теперь уедешь!
– На Москве я какой поп, – мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, – их тут – сочти, сколько. Мой пошепт – на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя – из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел – значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, – вы что: молодые… А вы так: грешишь – владычицу помяни, она знает – легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, – где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь – чем торгуют, охти, владычица!
И он перекрестил рот.
– Впрямь, Москву поглядеть, дверь-то нам, чай, не заказана, – сказал сотник Ефремов. – Пошли, Родивон!
Родивон Смыря, с бугристым шрамом через всю щеку, хмуро ответил:
– Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.
Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.
Казаки шли обнявшись, и Гавриле Ильину думалось, что жить тут должны люди-кащеи с гусиными шеями и недовольно поджатыми губами. Но повстречалась толстушка – голубенькие глаза на белом, как сыр, лице, волосы, будто посыпанные мукой.
– Кралечка-красавица, – попросил Ильин, – и какого ж ты роду-племени, скажи.
Глаза толстушки округлились и стали похожи на пуговки, а пухлый рот брезгливо втянулся – ниточкой.
– Их ферштее нихьт, – тонко пропела она этим безгубым ртом.
Казаки видели таких людей, о каких никогда не слыхивали. Молчаливых северных охотников, в пушистом меху, в меховых сапогах. Английского купца в дорогой крытой бархатом шубе. Чернявых юрких мастеров-итальянцев. Поезд тяжело груженных возов остановился у каменных хором. Растворились окованные двери, душно пахнуло источенной шерстью, пробкой, какой-то сдобной пылью. В толпе, разгружавшей возы, суетливо покрикивали двое толстяков, лица их, точно надутые, раскраснелись и лоснились, ветер загибал поля широченных шляп – шумным толстякам было жарко в морозный день. "Кто ж такие?" – "Фрязины – гости!”
Не сошлись ли тут все концы мира? Сошлись – и каждый оставил что-нибудь свое: стрельчатые башни, каменное кружево, раздвоенные зубцы, причудливый узор резьбы, шатры крыш, легкую мавританскую арочку, бирюзовый столбец или карниз, похожий на жемчужную нитку, пятна яри, черлени, чешую куполов, многоцветную, как оперение заморских птиц.
Возвышаясь над толпой огромным желтым тюрбаном, прямой, смуглый, шел гость из Индии, безразлично полузакрыв миндалевидные глаза.
– Москва! – повторяли казаки.
На пригорках бессонно вертели крыльями мельницы. Черный дым обволакивал закопченные срубы. Там лязгало и клокотало. Огненный отблеск, вырвавшись сквозь прорезы в сумрачном кирпичном своде, пронзал, как лезвием, удушливую тьму. И слышался свист расплавленного металла.
На просторном поле казаки увидели пушки, отлитые на пушечном дворе. Казачьи пищали, покорявшие Сибирь, были малютками рядом с этими великанами.
Лошади, впряженные по нескольку пар, влекли их с тяжким грохотом. Были пушки-змеи, пушки-сокольники, пушки-волкометки – у всех позлащены и роскошно расписаны лафеты. Сотник Ефремов по складам читал имена, выбитые на бронзе и чугуне:
– Барс. А-хил-лес. Ехидна. Соловей. Ишь, пташечка, – голова, чать, с плечами в клев войдет!
Ровно вышагивали полки иноземного строя, повинуясь коротким резким окрикам начальников, враз поворачивались шотландские стрелки. Вдруг, изогнувшись на низких седлах, вылетели всадники. Мохнатые, окутанные паром, лошади, желтые скулы под островерхими шапками, мелькнувшие в быстром степном намете, сайдаки у пояса. Татары здесь, в войске великого государя! "Москва!" – дивясь, говорили казаки.
Полк проходил за полком. Развертывался, снова собирался у своего знамени с широким крестом. Каждый стрелецкий полк был издали различим по цвету кафтанов. Цвет алый, цвет луковый, цвет брусничный, крапивный, мясной, серый, травяной запестрели, соединились – и вот ожило, зацвело все огромное поле, сколько глаз хватал. И была непреодолимая мощь в этом равномерном колыхании, как бы одном дыхании несчетного множества людей. Зачарованно глядел Ильин. Кони казались слитыми с всадниками.
Аргамаки – есть ли им цена? Шитые чепраки. Блещущие копья и вырезные бунчуки, развевающиеся по ветру у концов их. Гаврила невольно прижмурил глаза. Он увидел (или почудилось ему?) высокие крылья за спиной нескольких всадников, птичьи, орлиные…
Но была черна нищета куриных лачуг.
Город не выставлял напоказ своих ран, но были глубоки и тяжки они, нанесенные страшной, изнурительной, почти четвертьвековой войной. Воробьи чирикали на крышах лавок, заколоченных досками. Запустели иные, бойкие еще недавно улицы; нищие и калеки гнусаво пели на папертях церквей. Не мир, но только перемирие привезли царские послы из Запольского Яма…
Ползли слушки: будто Баторий снова подступил ко Пскову, будто шведы вошли в голодные, обезлюдевшие новгородские области. И в тревожные ночи москвичи искали на небе зарева татарских костров.
Трубил рог, стрельцы разгоняли народ, гонец самого царя подскакал к казачьей избе. Казаки всполошились. Им велели одеться нарядней.
Толпа расступилась, сворачивали боярские возки, когда вели казаков в Кремль Спасскими воротами – по мосту через ров, мимо тройного пояса зубчатых стен.
И вот как бы засверкала радужная громада. Здания теснились, набегали друг на друга, охватывали одно другое, сплетались – и все громоздилось, ярко, пестро возносясь ввысь. Там, в вышине, над Москвой, толпились кровли: будто меж золоченых скирд стояли шатры; вскидывались гребешки; переливчато блистала епанча. Дымки чуть заметно туманились над изразцовыми трубами, сложенными в виде коронок, под медной сеткой. И кругом сияли кресты, жаром горели орлы, единороги и львы.
Расписные двери вели на Красное крыльцо. Словно из-под многоцветных шапок выглядывали решетчатые окошки. И завитки на стенах складывались в ветки и стебли неведомых растений…
Звезды и планеты сияли на потолке палаты, как на небесной тверди. Семь ангелов витали, посрамляя семиглавого беса. Пресветлые мужи – Мужество, Разум, Целомудрие, Правда – высились посреди ветров, дующих над морями и землями. То была вселенная. Молодой царевич держал в руках раскрытую книгу. "Сын премудр веселит отца и матерь" – гласила надпись. Вот он возрос, царевич Иоасаф, и пустынник Варлаам открывает ему, что скорбен и жесток мир. И царевич с отверстыми очами идет в мир; он ищет правого пути и ведет за собой свой народ. Подымаются и ярятся враги. Обступают соблазны. Он укрепился сердцем и поборол их. Он препоясался мечом и поразил врагов. От руки его изливается живительная струя – напоить людей. Вот он – царь, раздающий златницы нищим. Дивно прекрасен он в сверкающих одеждах.
По стенам, по сводам вилась роспись, будто выпуклая, невиданно, не по-иконному живая; в упор глядели сверхчеловечески огромные лики; была непостижима для глаза тонкость сотен мельчайших изображений. В яри, в лазури, в златом блеске вилась роспись. И палата казалась золотой.
Царь сидел на возвышении. Казаки увидели обращенные на них глаза царя на очень худом лице – и бухнули в ноги, не глядя.
Раздался звучный голос:
– Встаньте. Ты встань, Иван Кольцо. И товарищи твои.
Не сразу решились подняться. Царь сказал:
– Ближе подойдите. Не бойтесь. Верным рабам, не лукавым, нечего бояться.
С минуту он озирал казаков неуловимо быстрым взглядом. Потом произнес, как будто и раньше был об этом разговор:
– Дьяки уж сочли все сибирские богатства. Да дьякам нашим где с Кучумом воевать – им в подьяческий полк на Москву-реку выйти в тягость великую. Тебя, Кольцо, послушаем со боярами честными.
И после этих слов царя Кольцо сверкнул белыми зубами и вытащил из шапки криво исписанный лист. Ильин подивился – то была челобитная Ермака. Кольцо и не заикнулся о ней в приказе. А сейчас он принялся по складам, запинаясь читать. Царь слушал недолгое время, усмехнулся, прервал и велел одному из стоящих вблизи бояр принять челобитную. Теперь он ждал, видимо, рассказа Кольца, и Кольцо неловко потоптался, не зная, что сказать. Стало тихо, Ильин слышал дыхание многих людей, наполнявших палату. Тогда царь, скользнув вокруг взглядом, начал спрашивать. Он спросил о дорогах, о городах, о реках, о рухляди – о богатстве, какое есть и какое можно добыть; о припасах, людях и здоров ли сибирский воздух, красны ли леса. Ильин, стоя праздно, жадно разглядывал царя. Царь подался вперед, ухватившись за подлокотник, – рука была узловатой, нос с горбинкой, вислый и тонкий, а рот большой, с опущенными углами. И словно опалены темные впалые щеки.
Он торопил ответы казака, часто поправлял его.
Приказал подать себе соболиную шкуру из числа поднесенных казаками, с наслаждением поглаживал шелковистый мех узкими длинными пальцами.
Опять стал говорить. Теперь он загадывал наперед. Он сказал о странах и народах, о земных путях – и сибирские дела вдруг стали только малым волоском в огромной пряже. Подобного никогда не слыхивали казаки. Но Ильин заметил, что, говоря, царь смотрит, как сибирский посол смущенно мнет шапку, и царю нравится это. А Кольцо вдруг, тряхнув волосами и сверкнув белками глаз, сказал на всю палату, с казачьими словечками:
– Вона, царь-государь, сам ведаешь все. Мы сарынь без чина, на каждом юшлан и овчина. Коли ба пожаловал нас зипунишками да учужками – мы бы милость твою в куренях под тем тарагаем[34] раздуванили.
Царь нахмурился. А Кольцо, так же громко и с озорством, брякнул:
– Башку Кучуму на Барабе снесем. А хошь – живьем утянем.
– Скор, – возразил Иван. – А войско ханское чем перебьешь? Кистенем? – А кистенем!
Царь все морщился.
– Поучи нас, Иванушка, – угрюмо сказал он. – Вот король Баторий за подарком к нам прислал. Еще кровавый пот не отер с лица, еще посеченных своих не схоронил, – и что же попросил? Красных кречетов. Большего не умыслил – скаканьем с кречетами усладиться. А нам что приятно, спрашивает, чем отдарить? "Конями добрыми, – ответили мы, – шеломами железными, мушкетами меткими".
И тогда Кольцо, как бы в простодушном смущении, опять принялся теребить шапку, но даже весь порозовел – так трудно было ему скрыть радость: ведь то было слово о помоге, которой он приехал просить, и слово это вымолвил первым сам Иван Васильевич!
И, вскинув голову, атаман смело и громко сказал царю о казачьих нуждах.
Человек в высокой черной шапке дал знак казакам: царский прием закончен, в соседней палате соберутся думать бояре, ждут дьяки. Но царь нетерпеливо махнул рукой, задержал послов.
Ровными, твердыми, неслышными шагами подошел к трону широколицый, сильно заросший курчавой черной бородой. Он стал допрашивать про убыль в казачьем войске, про оставшееся оружие, про ясачных людей… Терпеливо, придирчиво выпытывал подробности, не сводя с Кольца внимательных, озабоченно-усталых глаз. Казакам сказали, что это конюший боярин Борис Федорович Годунов.
Потом думный дворянин Татищев густым басом потребовал поименно назвать мурзаков и князей, отпавших от Кучума. В руках его был трубкой свернутый лист (Ильин подумал, что это и есть челобитная Ермака), Татищев помахивал им, как бы вколачивая мелкие гвоздочки в воздух. Наконец, тряся щеками, ворчливо загнусил из глубины палаты древний боярин:
– Вот и пожаловать отпавших сребром аль там выслугой. Пущай крест целуют. Войско ж до времени и вовсе не слать, по худому сгаду моему. Войско здесь надобней. Ту дебрь казачки начали – им и управлять. Так, по сгаду моему, и порешить бы это дело добрым советом, бояре. Томен государь, спокой ему нужен. По сгаду…
Слушал ли царь? Он прикрыл глаза, на лбу налилась жила. И словно землистая тень легла на лицо, стала еще заметней страшная его худоба.
– Ахти! – услышал Ильин позади себя. То пугливо прошептал юнец, весь в веснушках, с маленькими, кукольно-красивыми ушками и в одежде столь златотканной и таким колоколом, что Гаврила счел его тоже за боярина.
Царь медленно поднял тяжелые веки и поглядел на гнусившего свое старика. Тот осекся, только, с разбегу, прогундосил еще что-то себе под нос – донеслось: "а-ся-ся"…
– Молодого посла слушали – старость молчит: не подобает, – сказал царь.
Древний боярин обиженно отдулся. Мелентий Нырков неловко ступил два шага, спешно обмахнулся двуперстием.
– Атаманы ведают про войско… А про землю тамошнюю, батюшка, скажу, – чиста она, просторна – сердцу утешно…
И опять закрестился. Царь, видимо, остался недоволен. Он подождал, не скажет ли старик чего еще, и вдруг спросил:
– Чертеж привезли?
Казаки молчали. Царь с укоризной и назидательно сказал о пользе для государства чертежной науки, – слов, какие говорил царь, Ильин не знал и не понял, он смотрел на бритый висок под опушкой шапки, на сухую кожу рук и на иконки в разноцветных камешках на груди, и человек этот, с опаленными щеками, сидящий выше всех посреди серебряных топориков на плечах окаменелых рынд, казался ему, как в сказке или во снах, нечеловечески непонятным, ничем не сходным с ним, Ильиным. И Гаврила дивился бойкости Кольца.
Царь велел дьякам немедля, по опросу, сделать самый точный сибирский чертеж и затем возвысил голос.
– Зла не помню! – И только по этим словам впервые и поняли казаки, что царю известно все про них и ничего он не забыл. – Милостью взыщу, как взыскал меня господь на гноище моем. Да не омрачится ничем день сей! Не о смерти – о жизни говорю днесь. Зрите, слепые: царство Сибирское верными рабами покорено под нашу державу.
Он стоял во весь рост, худой, высокий, серебро одежды струилось по нему. Он воскликнул с внезапной силой:
– Радуйтеся! Новое царство послал бог Русии!
Несколько голосов в палате прокричали:
– Радуйтеся!
И человек с одутловатыми щеками и потным гладким лбом, сидевший неподалеку от царя, стал часто креститься.
То был царевич Федор.
Гости расселись у столов по старшинству и чинам. Старцы в тяжелой парчовой одежде безучастно дремали на лавках. Более молодые переговаривались, кое-где о чем-то спорили. Приглушенный гул стоял под низкими сводами. Тут были Шуйские, Мстиславские, Трубецкие, Шереметевы, Голицыны – рюриковичи, гедиминовичи, действительные и воображаемые потомки "отъехавших" ордынских князьков, патриархи и птенцы старинных "колен", заметно поредевших при Иоане.
Слуги быстро, бесшумно уставили столы посудой. Четверо внесли огромную серебряную корзину с хлебом.
Гул утих. В створчатых дверях показался Иван Васильевич. Опираясь на палку, медленно, между поднявшихся и кланявшихся бояр, прошел он к креслу. С ним рядом шел статный, в роскошной русой бороде, оружничий. На вскинутой голове царя был венец из золотых пластин с жемчужными подвесками.
– Благослови, отче! – высоким голосом сказал царь.
Митрополит в белом клобуке благословил трапезу.
Стали обносить блюдами. Молодец в бархате остановился с низким поклоном перед Иваном Кольцо.
– Царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси жалует тебя хлебом. Бархатный молодец удалился, бесшумно ступая, важно неся, как чашу с дарами, свое уже начинавшее тучнеть немолодое тело.
Ильин потянулся отломить себе кусок, его дернули за рукав.
– Поголодай, не горячись, – присоветовал Мелентий Нырков. – Как он к тебе подойдет, тогда, значит, можно – ешь. Занятие-то у него одно, нетяжкое, а сам точно птица райская. Ино и все так. Я землю пахал, хлебушко возращивал – с боярином слова молвить не смел; а с легкой душой пошел по земле, – глядишь, и к царю позвали…
Вскоре веселый красногубый боярин принял на себя попечение о сибирских послах. Он потчевал их:
– Кушайте, пейте во здравие. Радость-то, радость какую привезли. Гостюшки дорогие…
Яств было множество – в подливах, в соках, то пресных, то обжигавших рот незнакомой пряной горечью. Мелентий Нырков жалко сморщился.
– Вино, как мед, – пробурчал Родион, – рыбка зато с огоньком.
Боярин всплеснул холеными белыми ладонями.
– Из-за моря огонек! – И он стал перечислять: корица, пипер, лист лавровый, венчающий главы пиитов.
– Мы к баранине привычные, – не поняв, сказал сотник Ефремов.
Гаврила Ильин тоже не мог разобрать, вкусно все это или нет, но было это как во снах, и он ел и утирался рукавом, и с гордостью смотрел, как все эти люди в цветных сияющих облачениях рады им, казакам, и стараются услужить, а у каждого из этих людей под началом – город или целая рать. И Гаврила пытался сосчитать, сколько ратей у царя Ивана, и, забывшись, толкнул бело-розового старичка в серебристом херувимском одеянии по левую руку от себя.
А слуги ловко подхватывали пустевшие блюда. Каждая перемена кушаний подавалась на новой посуде. В серебряных бочках кипели цветные меды. В гигантском корыте, литом из серебра, лежал целый осетр. По столам пошли кубки в виде петухов, лисиц, единорогов. Дважды не давали пить из одной чары.
Уже под металлическими грудами глухо трещали доски. Так невообразимо было изобилие, что забывалось, что это – золото, серебро, и малая часть которого не имеет цены. А неисчерпаемый источник выбрасывал в палату все новые и новые сокровища.
Царь сидел отделенный от всех – никто не сидел возле него. И в полумраке Гаврила различал ликующее и вместе сумрачное выражение на лице царя. Что-то голодное, ненасытное почудилось казаку в этом выражении. Но царь почти не дотрагивался до кушаний, которые ставили перед ним, и тотчас отсылал их. Ильин заметил, как полуобернувшись, он что-то проговорил. Восемь человек внесли тяжелый предмет. То был терем, дворец или крепость из чистого золота, аршина два длиной, с башенками и драконьими головами; на месте глаз были вделаны алмазы. Дубовый стол охнул под великаньей золотой игрушкой.
Царь нагнулся вперед, подперев подбородок ладонью левой руки, громко сказал:
– За солнышком! Перья петелу щипать да волю выкликать. В Дикое Поле! В казаки!
– Астрахань славна арбузами, а мы голопузами.
– Аль я виновата, что рубаха моя дыровата?
Кольцо поводил бровью:
– А в Сибирь? Не чуяли? Ждите-пождите, обратным путем всех заберем к атаману Ермаку. Значит, прирастет казачьей силы!
В черных шлыках шли по дороге монахи. Монастыри белели на холмах, в безмолвных лесах, на крутых берегах рек. Никогда не было на Руси столько монастырей, как стало их в те годы – бежали под монастырский покров боярские земли, чтобы укрыться в тихом и верном приюте от властной, всю страну будоражившей руки царя Ивана.
И вздымались над пустошами медные главы, а под каменными стенами лепились курные избы кабальных монастырских деревень.
Однажды казаки увидели как бы пестрое сверкающее облако, дремлющее на горизонте. И вот вырезались башни и главы, островерхие кровли над темным разливом домов.
Захватив полнеба впереди, город причудливо поднял верхи своих стрельчатых колоколен, теремов, куполов, зубчатых стен – словно сказочный узор, вытканный на исполинском ковре.
Теперь дорога несла казачьи тройки в потоке конных и пеших, возков, саней груженых и порожних, как широкая река, вливающаяся в плещущее море. Узкая улочка вилась в гуще изб. Через заборы виднелись оконца, глядевшие во дворы. Резные столбы поддерживали крыльца. Колодезные журавли скрипели на перекрестках.
Местами дома исчезали. Тянулись плешины, где снег, бурый от навоза, покрывал обугленные бревна. Это были страшные следы пожара, бушевавшего двенадцать лет назад, когда крымский хан Девлет-Гирей пожег Москву.
Но, как волшебная птица, воскресавшая из огня во все ярчайшем оперении, город этот вставал из пепла своих пожарищ неистребимым, обновленным.
Дровни запруживали дорогу. Мужики в лаптях и валенках топтались, похлопывали рукавицами. Работные люди таскали бревна. Плотники стучали топорами. На пустошах росли стены из пахучих бревен, терема пестрели свежерасписанными ставеньками.
Поезд казачьих саней пробирался медленно. Гаврила Ильин смотрел по сторонам. Мостки с перильцами перекидывались через речушки. Жестяные петухи на крышах поворачивались носом к ветру. Купола вырастали внезапно, будто из самой земли. Чем дальше, тем гуще по улице валил народ. Ильин видел синие, канареечные, алые, атласно-белые, парчовые, голубино-сизые шубы, шапки с малиновым, серебряным, голубым, травяным верхом, оторочки и опушки светлые, пепельные, темные и каких-то удивительных мехов как бы в искру, кушаки всех оттенков, рогатые кики, душегреи, цветистые платки, переливное шитье кафтанов, красные, зеленые, соломенно-желтые сапожки, откинутые вороты, черные, как вороново крыло, седатые, рыжие…
Ильин вглядывался в эту толпу, расписную, как оконца и крылечки резных теремов на белом снегу, под белыми шапками на кровлях. Не сразу он различил в ней людей в опорках и поддевках, холопов и посадских, хозяек, вышедших с кошелями, а не показывать наряды, людей в странных, коротких, нерусских платьях.
И все спешили, словно всех гнало некое общее не терпящее отлагательства дело.
Тут никто не встречал казаков, мало кто и оглядывался на них. Только лавочники у дверей своих лавок провожали казачьи розвальни взглядом, да кумушки, облепившие церковные паперти, судачили вслед им.
По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, – словно отплеснуло все пестрое море золоченых глав, высоких коньков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.
Ильин увидал башню. Низ ее – куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая башня и, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась в высь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.
Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Точно было тут сердце, и биение его чуяли они и, сколько бы ни колесили по пустошам, сколько бы ни кружили по лесам, где бы, с какой бы безвестной стороны ни начинались – с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или с теплого моря, – все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие земли.
Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили они порог приказа, стало ясно Ильину, что в этих словах нет смысла.
Дьяк даже не поднял лба.
– К великому государю? – сказал он, скрипя гусиным пером. – Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.
Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.
– А для ча боярина? – сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. – Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?
Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!
Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское "бурмакан аркан" застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди – покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.
Наконец он вымолвил – и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:
– Дары привезли – посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.
И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.
Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.
Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.
Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые – за Волгу и за Каму – сами явились в Москву!
– С похвальбой явились, – сказал Родион Смыря и сплюнул. – Еще как высчитают тебе третью награду – и за Сибирь твою, – век больше ничего не попросишь.
– Не каркай! – рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: – Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь – на жесточь… Голову бы уж срубили долой – один конец. – Вот те и к царю, – проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. – Да все кинуть и нынче же обратно… – Лих теперь уедешь!
– На Москве я какой поп, – мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, – их тут – сочти, сколько. Мой пошепт – на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя – из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел – значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, – вы что: молодые… А вы так: грешишь – владычицу помяни, она знает – легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, – где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь – чем торгуют, охти, владычица!
И он перекрестил рот.
– Впрямь, Москву поглядеть, дверь-то нам, чай, не заказана, – сказал сотник Ефремов. – Пошли, Родивон!
Родивон Смыря, с бугристым шрамом через всю щеку, хмуро ответил:
– Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.
Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.
Казаки шли обнявшись, и Гавриле Ильину думалось, что жить тут должны люди-кащеи с гусиными шеями и недовольно поджатыми губами. Но повстречалась толстушка – голубенькие глаза на белом, как сыр, лице, волосы, будто посыпанные мукой.
– Кралечка-красавица, – попросил Ильин, – и какого ж ты роду-племени, скажи.
Глаза толстушки округлились и стали похожи на пуговки, а пухлый рот брезгливо втянулся – ниточкой.
– Их ферштее нихьт, – тонко пропела она этим безгубым ртом.
Казаки видели таких людей, о каких никогда не слыхивали. Молчаливых северных охотников, в пушистом меху, в меховых сапогах. Английского купца в дорогой крытой бархатом шубе. Чернявых юрких мастеров-итальянцев. Поезд тяжело груженных возов остановился у каменных хором. Растворились окованные двери, душно пахнуло источенной шерстью, пробкой, какой-то сдобной пылью. В толпе, разгружавшей возы, суетливо покрикивали двое толстяков, лица их, точно надутые, раскраснелись и лоснились, ветер загибал поля широченных шляп – шумным толстякам было жарко в морозный день. "Кто ж такие?" – "Фрязины – гости!”
Не сошлись ли тут все концы мира? Сошлись – и каждый оставил что-нибудь свое: стрельчатые башни, каменное кружево, раздвоенные зубцы, причудливый узор резьбы, шатры крыш, легкую мавританскую арочку, бирюзовый столбец или карниз, похожий на жемчужную нитку, пятна яри, черлени, чешую куполов, многоцветную, как оперение заморских птиц.
Возвышаясь над толпой огромным желтым тюрбаном, прямой, смуглый, шел гость из Индии, безразлично полузакрыв миндалевидные глаза.
– Москва! – повторяли казаки.
На пригорках бессонно вертели крыльями мельницы. Черный дым обволакивал закопченные срубы. Там лязгало и клокотало. Огненный отблеск, вырвавшись сквозь прорезы в сумрачном кирпичном своде, пронзал, как лезвием, удушливую тьму. И слышался свист расплавленного металла.
На просторном поле казаки увидели пушки, отлитые на пушечном дворе. Казачьи пищали, покорявшие Сибирь, были малютками рядом с этими великанами.
Лошади, впряженные по нескольку пар, влекли их с тяжким грохотом. Были пушки-змеи, пушки-сокольники, пушки-волкометки – у всех позлащены и роскошно расписаны лафеты. Сотник Ефремов по складам читал имена, выбитые на бронзе и чугуне:
– Барс. А-хил-лес. Ехидна. Соловей. Ишь, пташечка, – голова, чать, с плечами в клев войдет!
Ровно вышагивали полки иноземного строя, повинуясь коротким резким окрикам начальников, враз поворачивались шотландские стрелки. Вдруг, изогнувшись на низких седлах, вылетели всадники. Мохнатые, окутанные паром, лошади, желтые скулы под островерхими шапками, мелькнувшие в быстром степном намете, сайдаки у пояса. Татары здесь, в войске великого государя! "Москва!" – дивясь, говорили казаки.
Полк проходил за полком. Развертывался, снова собирался у своего знамени с широким крестом. Каждый стрелецкий полк был издали различим по цвету кафтанов. Цвет алый, цвет луковый, цвет брусничный, крапивный, мясной, серый, травяной запестрели, соединились – и вот ожило, зацвело все огромное поле, сколько глаз хватал. И была непреодолимая мощь в этом равномерном колыхании, как бы одном дыхании несчетного множества людей. Зачарованно глядел Ильин. Кони казались слитыми с всадниками.
Аргамаки – есть ли им цена? Шитые чепраки. Блещущие копья и вырезные бунчуки, развевающиеся по ветру у концов их. Гаврила невольно прижмурил глаза. Он увидел (или почудилось ему?) высокие крылья за спиной нескольких всадников, птичьи, орлиные…
Но была черна нищета куриных лачуг.
Город не выставлял напоказ своих ран, но были глубоки и тяжки они, нанесенные страшной, изнурительной, почти четвертьвековой войной. Воробьи чирикали на крышах лавок, заколоченных досками. Запустели иные, бойкие еще недавно улицы; нищие и калеки гнусаво пели на папертях церквей. Не мир, но только перемирие привезли царские послы из Запольского Яма…
Ползли слушки: будто Баторий снова подступил ко Пскову, будто шведы вошли в голодные, обезлюдевшие новгородские области. И в тревожные ночи москвичи искали на небе зарева татарских костров.
Трубил рог, стрельцы разгоняли народ, гонец самого царя подскакал к казачьей избе. Казаки всполошились. Им велели одеться нарядней.
Толпа расступилась, сворачивали боярские возки, когда вели казаков в Кремль Спасскими воротами – по мосту через ров, мимо тройного пояса зубчатых стен.
И вот как бы засверкала радужная громада. Здания теснились, набегали друг на друга, охватывали одно другое, сплетались – и все громоздилось, ярко, пестро возносясь ввысь. Там, в вышине, над Москвой, толпились кровли: будто меж золоченых скирд стояли шатры; вскидывались гребешки; переливчато блистала епанча. Дымки чуть заметно туманились над изразцовыми трубами, сложенными в виде коронок, под медной сеткой. И кругом сияли кресты, жаром горели орлы, единороги и львы.
Расписные двери вели на Красное крыльцо. Словно из-под многоцветных шапок выглядывали решетчатые окошки. И завитки на стенах складывались в ветки и стебли неведомых растений…
Звезды и планеты сияли на потолке палаты, как на небесной тверди. Семь ангелов витали, посрамляя семиглавого беса. Пресветлые мужи – Мужество, Разум, Целомудрие, Правда – высились посреди ветров, дующих над морями и землями. То была вселенная. Молодой царевич держал в руках раскрытую книгу. "Сын премудр веселит отца и матерь" – гласила надпись. Вот он возрос, царевич Иоасаф, и пустынник Варлаам открывает ему, что скорбен и жесток мир. И царевич с отверстыми очами идет в мир; он ищет правого пути и ведет за собой свой народ. Подымаются и ярятся враги. Обступают соблазны. Он укрепился сердцем и поборол их. Он препоясался мечом и поразил врагов. От руки его изливается живительная струя – напоить людей. Вот он – царь, раздающий златницы нищим. Дивно прекрасен он в сверкающих одеждах.
По стенам, по сводам вилась роспись, будто выпуклая, невиданно, не по-иконному живая; в упор глядели сверхчеловечески огромные лики; была непостижима для глаза тонкость сотен мельчайших изображений. В яри, в лазури, в златом блеске вилась роспись. И палата казалась золотой.
Царь сидел на возвышении. Казаки увидели обращенные на них глаза царя на очень худом лице – и бухнули в ноги, не глядя.
Раздался звучный голос:
– Встаньте. Ты встань, Иван Кольцо. И товарищи твои.
Не сразу решились подняться. Царь сказал:
– Ближе подойдите. Не бойтесь. Верным рабам, не лукавым, нечего бояться.
С минуту он озирал казаков неуловимо быстрым взглядом. Потом произнес, как будто и раньше был об этом разговор:
– Дьяки уж сочли все сибирские богатства. Да дьякам нашим где с Кучумом воевать – им в подьяческий полк на Москву-реку выйти в тягость великую. Тебя, Кольцо, послушаем со боярами честными.
И после этих слов царя Кольцо сверкнул белыми зубами и вытащил из шапки криво исписанный лист. Ильин подивился – то была челобитная Ермака. Кольцо и не заикнулся о ней в приказе. А сейчас он принялся по складам, запинаясь читать. Царь слушал недолгое время, усмехнулся, прервал и велел одному из стоящих вблизи бояр принять челобитную. Теперь он ждал, видимо, рассказа Кольца, и Кольцо неловко потоптался, не зная, что сказать. Стало тихо, Ильин слышал дыхание многих людей, наполнявших палату. Тогда царь, скользнув вокруг взглядом, начал спрашивать. Он спросил о дорогах, о городах, о реках, о рухляди – о богатстве, какое есть и какое можно добыть; о припасах, людях и здоров ли сибирский воздух, красны ли леса. Ильин, стоя праздно, жадно разглядывал царя. Царь подался вперед, ухватившись за подлокотник, – рука была узловатой, нос с горбинкой, вислый и тонкий, а рот большой, с опущенными углами. И словно опалены темные впалые щеки.
Он торопил ответы казака, часто поправлял его.
Приказал подать себе соболиную шкуру из числа поднесенных казаками, с наслаждением поглаживал шелковистый мех узкими длинными пальцами.
Опять стал говорить. Теперь он загадывал наперед. Он сказал о странах и народах, о земных путях – и сибирские дела вдруг стали только малым волоском в огромной пряже. Подобного никогда не слыхивали казаки. Но Ильин заметил, что, говоря, царь смотрит, как сибирский посол смущенно мнет шапку, и царю нравится это. А Кольцо вдруг, тряхнув волосами и сверкнув белками глаз, сказал на всю палату, с казачьими словечками:
– Вона, царь-государь, сам ведаешь все. Мы сарынь без чина, на каждом юшлан и овчина. Коли ба пожаловал нас зипунишками да учужками – мы бы милость твою в куренях под тем тарагаем[34] раздуванили.
Царь нахмурился. А Кольцо, так же громко и с озорством, брякнул:
– Башку Кучуму на Барабе снесем. А хошь – живьем утянем.
– Скор, – возразил Иван. – А войско ханское чем перебьешь? Кистенем? – А кистенем!
Царь все морщился.
– Поучи нас, Иванушка, – угрюмо сказал он. – Вот король Баторий за подарком к нам прислал. Еще кровавый пот не отер с лица, еще посеченных своих не схоронил, – и что же попросил? Красных кречетов. Большего не умыслил – скаканьем с кречетами усладиться. А нам что приятно, спрашивает, чем отдарить? "Конями добрыми, – ответили мы, – шеломами железными, мушкетами меткими".
И тогда Кольцо, как бы в простодушном смущении, опять принялся теребить шапку, но даже весь порозовел – так трудно было ему скрыть радость: ведь то было слово о помоге, которой он приехал просить, и слово это вымолвил первым сам Иван Васильевич!
И, вскинув голову, атаман смело и громко сказал царю о казачьих нуждах.
Человек в высокой черной шапке дал знак казакам: царский прием закончен, в соседней палате соберутся думать бояре, ждут дьяки. Но царь нетерпеливо махнул рукой, задержал послов.
Ровными, твердыми, неслышными шагами подошел к трону широколицый, сильно заросший курчавой черной бородой. Он стал допрашивать про убыль в казачьем войске, про оставшееся оружие, про ясачных людей… Терпеливо, придирчиво выпытывал подробности, не сводя с Кольца внимательных, озабоченно-усталых глаз. Казакам сказали, что это конюший боярин Борис Федорович Годунов.
Потом думный дворянин Татищев густым басом потребовал поименно назвать мурзаков и князей, отпавших от Кучума. В руках его был трубкой свернутый лист (Ильин подумал, что это и есть челобитная Ермака), Татищев помахивал им, как бы вколачивая мелкие гвоздочки в воздух. Наконец, тряся щеками, ворчливо загнусил из глубины палаты древний боярин:
– Вот и пожаловать отпавших сребром аль там выслугой. Пущай крест целуют. Войско ж до времени и вовсе не слать, по худому сгаду моему. Войско здесь надобней. Ту дебрь казачки начали – им и управлять. Так, по сгаду моему, и порешить бы это дело добрым советом, бояре. Томен государь, спокой ему нужен. По сгаду…
Слушал ли царь? Он прикрыл глаза, на лбу налилась жила. И словно землистая тень легла на лицо, стала еще заметней страшная его худоба.
– Ахти! – услышал Ильин позади себя. То пугливо прошептал юнец, весь в веснушках, с маленькими, кукольно-красивыми ушками и в одежде столь златотканной и таким колоколом, что Гаврила счел его тоже за боярина.
Царь медленно поднял тяжелые веки и поглядел на гнусившего свое старика. Тот осекся, только, с разбегу, прогундосил еще что-то себе под нос – донеслось: "а-ся-ся"…
– Молодого посла слушали – старость молчит: не подобает, – сказал царь.
Древний боярин обиженно отдулся. Мелентий Нырков неловко ступил два шага, спешно обмахнулся двуперстием.
– Атаманы ведают про войско… А про землю тамошнюю, батюшка, скажу, – чиста она, просторна – сердцу утешно…
И опять закрестился. Царь, видимо, остался недоволен. Он подождал, не скажет ли старик чего еще, и вдруг спросил:
– Чертеж привезли?
Казаки молчали. Царь с укоризной и назидательно сказал о пользе для государства чертежной науки, – слов, какие говорил царь, Ильин не знал и не понял, он смотрел на бритый висок под опушкой шапки, на сухую кожу рук и на иконки в разноцветных камешках на груди, и человек этот, с опаленными щеками, сидящий выше всех посреди серебряных топориков на плечах окаменелых рынд, казался ему, как в сказке или во снах, нечеловечески непонятным, ничем не сходным с ним, Ильиным. И Гаврила дивился бойкости Кольца.
Царь велел дьякам немедля, по опросу, сделать самый точный сибирский чертеж и затем возвысил голос.
– Зла не помню! – И только по этим словам впервые и поняли казаки, что царю известно все про них и ничего он не забыл. – Милостью взыщу, как взыскал меня господь на гноище моем. Да не омрачится ничем день сей! Не о смерти – о жизни говорю днесь. Зрите, слепые: царство Сибирское верными рабами покорено под нашу державу.
Он стоял во весь рост, худой, высокий, серебро одежды струилось по нему. Он воскликнул с внезапной силой:
– Радуйтеся! Новое царство послал бог Русии!
Несколько голосов в палате прокричали:
– Радуйтеся!
И человек с одутловатыми щеками и потным гладким лбом, сидевший неподалеку от царя, стал часто креститься.
То был царевич Федор.
Гости расселись у столов по старшинству и чинам. Старцы в тяжелой парчовой одежде безучастно дремали на лавках. Более молодые переговаривались, кое-где о чем-то спорили. Приглушенный гул стоял под низкими сводами. Тут были Шуйские, Мстиславские, Трубецкие, Шереметевы, Голицыны – рюриковичи, гедиминовичи, действительные и воображаемые потомки "отъехавших" ордынских князьков, патриархи и птенцы старинных "колен", заметно поредевших при Иоане.
Слуги быстро, бесшумно уставили столы посудой. Четверо внесли огромную серебряную корзину с хлебом.
Гул утих. В створчатых дверях показался Иван Васильевич. Опираясь на палку, медленно, между поднявшихся и кланявшихся бояр, прошел он к креслу. С ним рядом шел статный, в роскошной русой бороде, оружничий. На вскинутой голове царя был венец из золотых пластин с жемчужными подвесками.
– Благослови, отче! – высоким голосом сказал царь.
Митрополит в белом клобуке благословил трапезу.
Стали обносить блюдами. Молодец в бархате остановился с низким поклоном перед Иваном Кольцо.
– Царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси жалует тебя хлебом. Бархатный молодец удалился, бесшумно ступая, важно неся, как чашу с дарами, свое уже начинавшее тучнеть немолодое тело.
Ильин потянулся отломить себе кусок, его дернули за рукав.
– Поголодай, не горячись, – присоветовал Мелентий Нырков. – Как он к тебе подойдет, тогда, значит, можно – ешь. Занятие-то у него одно, нетяжкое, а сам точно птица райская. Ино и все так. Я землю пахал, хлебушко возращивал – с боярином слова молвить не смел; а с легкой душой пошел по земле, – глядишь, и к царю позвали…
Вскоре веселый красногубый боярин принял на себя попечение о сибирских послах. Он потчевал их:
– Кушайте, пейте во здравие. Радость-то, радость какую привезли. Гостюшки дорогие…
Яств было множество – в подливах, в соках, то пресных, то обжигавших рот незнакомой пряной горечью. Мелентий Нырков жалко сморщился.
– Вино, как мед, – пробурчал Родион, – рыбка зато с огоньком.
Боярин всплеснул холеными белыми ладонями.
– Из-за моря огонек! – И он стал перечислять: корица, пипер, лист лавровый, венчающий главы пиитов.
– Мы к баранине привычные, – не поняв, сказал сотник Ефремов.
Гаврила Ильин тоже не мог разобрать, вкусно все это или нет, но было это как во снах, и он ел и утирался рукавом, и с гордостью смотрел, как все эти люди в цветных сияющих облачениях рады им, казакам, и стараются услужить, а у каждого из этих людей под началом – город или целая рать. И Гаврила пытался сосчитать, сколько ратей у царя Ивана, и, забывшись, толкнул бело-розового старичка в серебристом херувимском одеянии по левую руку от себя.
А слуги ловко подхватывали пустевшие блюда. Каждая перемена кушаний подавалась на новой посуде. В серебряных бочках кипели цветные меды. В гигантском корыте, литом из серебра, лежал целый осетр. По столам пошли кубки в виде петухов, лисиц, единорогов. Дважды не давали пить из одной чары.
Уже под металлическими грудами глухо трещали доски. Так невообразимо было изобилие, что забывалось, что это – золото, серебро, и малая часть которого не имеет цены. А неисчерпаемый источник выбрасывал в палату все новые и новые сокровища.
Царь сидел отделенный от всех – никто не сидел возле него. И в полумраке Гаврила различал ликующее и вместе сумрачное выражение на лице царя. Что-то голодное, ненасытное почудилось казаку в этом выражении. Но царь почти не дотрагивался до кушаний, которые ставили перед ним, и тотчас отсылал их. Ильин заметил, как полуобернувшись, он что-то проговорил. Восемь человек внесли тяжелый предмет. То был терем, дворец или крепость из чистого золота, аршина два длиной, с башенками и драконьими головами; на месте глаз были вделаны алмазы. Дубовый стол охнул под великаньей золотой игрушкой.
Царь нагнулся вперед, подперев подбородок ладонью левой руки, громко сказал: