Страница:
И рубцовские понимали теперь, что то все была Русь.
Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах. Верховые, с оружьем наготове, скакали вокруг повозок.
Ночами полыхали дальние отсветы чьих-то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.
Однажды в лицо потянул ветер и запахло тиной и свежей водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое-где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.
Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.
Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по-крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.
Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Зола посыпала их лысое темя. Орлы застыли на курганах.
Это был край казачьей воли.
Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.
В этом месте, укромном и грозном, издавна – главное пристанище казаков.
Сюда сбирались люди со всех концов русской земли.
Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски-колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.
На притоптанной почве, под мшистым камнем, горел костер.
– О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?
– А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.
– Вся Русь бредет.
– Куда?
– Неведомо. Поднялась и бредет. Мы-то – сюда. Псарями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.
– Кистенем грехи отмолишь, коли способный.
Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко-редко вилась струйка дыма над пустыней Волги. Медленное пятнышко показалось внизу на реке. То от дыма к дыму бурлаки влекли бечевой груженое судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темным облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…
– Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!
– Там тихо, ништо, хозяин.
Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.
Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо мертвых, шумевших лесом, берегов.
Охрана взялась за пищали. Хозяин обошел своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые. Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво-кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..
Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой – хозяин и работники, – любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.
Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь по их глазам.
– Наддай, ребятишки, дружней-веселей, бочонка вина не жалко!
Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался – ушел один вперед, не пристал к каравану.
– Никого нет, Иван Митрич, – доносит старый приказчик.
Он садится и смотрит на берег. Потом говорит:
– А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…
Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астрахани, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, – как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на что не похожий. Вот что в мыслях у него – и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.
–Он снова слышит голос Патрикеича:
– Народ притомился…
А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она – тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа, – что в ней, девчонке, со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу, – и чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? "Боярышня в боярышнике", – думается ему, и он решает:
– Проскочим!
Он дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.
Вдруг что-то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, балагурил: "Не жалей грошей". Да не по-рыбацки, въедливо выспрашивал, чрез меру любопытно высматривал. Худой жердястый парень с молодой бородкой. "Звать тебя как?" – "Гаврилу моли архангела". – "Чей?" Зыркнул дерзким глазом. Лукин, сказал. Или Ильин? То – в издевку: значит – ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.
Отметил место на берегу.
– Патрикеич! Досюдова не доедем – назад поворотим, если что. А переедем – заспешим вперед.
У бурлаков взмокли спины, лямки-хомуты трут плечи; голые пальцы торчат из лаптей, разбитых на острых камнях.
– Так ничего нет? Ты зорче моего.
– Ничего… Да только… С нами сила крестная!
Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам – то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным-полны людей. Смутный рев долетает по воде.
Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.
Все ближе лодки – шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый, – как напоказ, – человек с вихром из-под шапки правит крылатой стаей.
– Сниму, купец! Твой целковый! – кричит стрелок.
– Первым не пали! Озлишь!
Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.
Ясно слышен его покрик:
– Налегай, братцы-удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!
Вот они, душегубы. Они – за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?
И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.
И, как в детстве, ему представилось, что если зажмуриться или оборотиться туда, где, в золотой пыли, спокойно носились птицы, – сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.
– Греби, рви, не щерься, Иуда!
Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего, с пеной на почернелых губах, к спине переднего товарища.
– Вызволяй, соколики, голубчики, озолочу!
Что? Маху дали воры? А тот как же? – ведь он – жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи – вот-вот сплывутся в недоброе облачко.
Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней, на шесте, черный лоскут.
Скинув шапку, купец бормочет:
– Господи, спасибо!
И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.
Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.
И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего было ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.
Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.
Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.
Старик со слезящимися глазами и голой грудью в седом волосе, Мелентий Нырков, широко перекрестился над трупом купца, удавленного кушаком.
– Помяни, господи… души хрестьянские…
Сорвали люк в трюме. Тюки с товарами переваливали в ладьи.
Вода повернула судно поперек реки. По сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно пробежал синеватый на солнце огонь, вырвавшийся из печки кухаря.
У рябого казака из шаровар покатились серебряные и медные монеты. Тот, с кем случился грех, не нагнулся за ними и виду не подал.
Это была мелочь из купеческой казны, пригоршней захваченная на судне, до дележа.
Вокруг казака стало пусто. Рука старшого легла ему на плечо.
Виновный стоял перед самым главным атаманом, перед Ермаком, и прихорашивался, силясь ухмыльнуться.
– Вор! Своих обирать?..
– Как смотришь, атаман, – говорил старшой. – Парень справный, бесстрашный, допрежь никогда… Сибря-то. Да и полтина всего. Выпороть бы…
– По донскому закону, – сказал Ермак.
Рябому скрутили руки, зашили рукава кафтана, набили их камнем и песком. Повели к лодке; он сплюнул сквозь зубы и засвистал; шел, ногой загребая листья. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул и дернулся только тогда, когда, подняв, раскачивали его над глубокой водой.
Казак, с турецкой саблей на боку, вышел плясать под шутовскую песню. Бровь его была рассечена старым шрамом. Высоко вскидывая ноги, тяжело топая, Брязга выкрикивал, вторя певунам: подвилья Подвиль яблонь Натравили противили нафиля!
Хмель уже ходил по ватаге…
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, – не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз услышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны – из доли добычи тех, кому вечно там спать.
Похоронили их у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними – на корточках, на земле – бурлаки.
С Жигулей широко и пустынно видна Волга. Сизое пыльное марево – над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То – изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Он не был уже тучен, брюхо его, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы, спутанные, придавали ему зверообразный вид. Но и теперь он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком была вдета у него в одно ухо. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута – так ее заварили атаманы. Шпыни с московскими листами начали, Дорош добавил больше всех. И помрет, верно, Махотка, – слезами исходила баба, страшно смотреть!..
– Ишь ты! А что Москве и Дорошу Махотка?
– Да кой прах Дорош! Да лопни он и сгинь! Удавись он кишками своих коней, тот Дорош! По мне убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла – ого-го! И со мной всякая так. Сколько переморил их – и не счесть, милый!
– Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
– Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал!..
Лютовал он, крича: пора-де вывести, с кореньем вырвать воровство и охальство на синем Дону. А Баглай так понимал, что снасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что-то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
– Ну, а Коза? Как Коза, Бурнашка?
Только и занимал Козу дымок турецкого тютюна. А когда отлютовал Дорош и грозно отговорил московский посланный, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и приговорил:
– Ермака схватить и под стражей в Москву, прочих донских, кто пошел с ним, бить ослопьем.
– С Дону выдавать?!
– Люлька в шуйце, – сказал Баглай, – десницей хвать булаву. Вот те и Коза: ме-е-е!..
Ему поднесли ковш. И скоро он заговорил о том, как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Он охмелел и стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Потом он заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья-то рука разбудила его.
– Так что, говоришь, сказывал Дорош?
– Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.
– Знает свое дело… Худая весть, да важна; дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
И Ермак поцеловал его.
Вечером, у костра на берегу, Баглай окликнул казака с русой бородкой. Согнувшись, долго подпарывал полу зипуна, пока не извлек оттуда бурые клочья.
– Тебе.
Но тотчас отвел руку:
– Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомненьем поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.
– Сам писал, сам могу и прочесть. Только тёмно тут… Да ты не бойсь – и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как "Отче наш".
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамоты, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:
"Жив ли ты, Гаврила Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как не бывало, и яблоньки наливают. А как холсты белить, вода пошла и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданно. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из-за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…”
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
– Неутешная, слышь! А о меде том – будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил – как зеницу берег. Да мухи съели: больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
– На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило – вот и их снесет прочь, минутся и они, с их теплом. "Найденка! Фрося!" – подумал он, как тихо позвал в темноту.
С виду долго еще не менялось ничего.
Атаманский шатер стоял в теснине, был он парусовый, но с шелковыми вшитыми кусками, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.
Жил в том шатре атаман Яков Михайлов. То был спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из-под руки оглядывал горы, реку, кричал:
– О-гой!
И все начинало шевелиться в стане.
Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал – и надолго пустел шатер. Иной раз плыл он вниз, а Брязга ехал вверх, красноглазый Ложкарь подавался на восток, угрюмый Родивон Смыря – на запад. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник Гаврюха Ильин с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Потом легкое перышко пушилось над дальней чертой земли. И туда, где оно пушилось, вел казаков Михайлов. А те, кто уехал, возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.
Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов-ермаков стал он Ермаком.
В новом деле своем он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он – отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.
Казалось, свою Реку себе строит он – гулевую казацкую, – вместо той, утерянной.
Слово об этом – ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой счастливой тогда женщиной, – у голосистого, у кременного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!
Всадники прискакали с заката.
– То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! – говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.
– Ну, батько, принимай хлопцев!
Хлопцы расседлывали коней; все были одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса – пороховые рога. Необычайны казались пришельцы посреди многолюдного, тоже причудливо-пестрого казачьего стана. Только затейливость и роскошь тут, на Волге, тянули к востоку; но Польшей, Западом отдавали и одежда, и оружие гостей.
То были днепровские казаки.
Главарь их, Никита, уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисеньку пику пана-воеводы.
За походы на панские земли и прозвали Никиту "Паном".
Он оглядел казачий стан, покрутил ус.
– Да вы ж, мов кроты, все по балочкам. А мы – до солнышка поблизче. Кликнул десятского своего, деловито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.
– Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки, – приговаривал он. – Побачимо, шо воно за татары да персюки.
Волга поблескивала за кустами во весь огромный размах свой. Расстилался вдали плоский степной берег.
Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно сказал:
– Пид самисеньку пику.
Жизнь в куренях шла своим чередом.
Уже стали по укромам казачьи городки.
На зимы исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью-заиграй-овражки[10] возвращались в курени.
Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.
Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.
Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.
Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Он видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшими в мягкий иловатый песок в воде, и круглые ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.
Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.
Гаврюха сбежал и достал ее.
– Помощничек, – сказала молодка, – спасибо.
Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.
– Кто ж ты? – спросил Ильин.
– А портомойка, – ответила молодуха, покачивая длинными светло-голубыми подвесками в ушах. – Всех знаешь, что ж меня не признал? После она сказала, что зовут ее Клавдией.
Она была во всем, даже во внешнем облике своем как-то легка, держалась с чуть озорной смешливостью, он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.
Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:
– Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.
– Скучно тебе? – спросил он.
– Нет, – ответила она, вздернув брови. – Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, – сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
– Жалобный ты… Сирота… без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
– Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. "У семиглавого змея один удалец все головы сшиб", – сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
– На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, – наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, – а то живу не быть.
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
– Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
– Батька судил: не замай.
– Я сам себе батька, – ответил атаман Решето. – Мой суд и мой рассуд. У Ермака услышали пальбу. В лице его ничего не шевельнулось, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. С Волги, не кончив своего, тот кинулся на выручку, неистово ругаясь. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.
– Ин по-твоему, – проговорил он и выругался. – Переведались – будя.
– Еще не по-моему. – Ермак подошел к нему. – Еще будет по-моему…
Он выхватил саблю, помедлил, глядя на его задергавшиеся плечи и в выкатившиеся глаза, потом замахнулся.
Так он брал в руки гулевую Волгу.
Иногда он разжимал кулак, и птенцы его гнезда летели далеко.
В ясное праздное утро, когда голубоватой сквозной дымкой оплывала даль и только стайки ряби, сверкая, перебегали на реке, "седла-ай!" – прокатилось по стану. Срезая изгиб луки, верховые двинулись за солнцем. На другой день доскакали до ногайского перевоза. Пусто вокруг; лишь очень острый глаз приметил бы, как возникло легкое желтоватое облачко в степи… Ногайцы гнали к перевозу русских полоняников. Скрипели арбы с добычей…
Эта добыча перешла в казацкую казну. Полоняников же напутствовали: "Ступайте, крещеные".
Казачий отряд появился в устье Яика.
В одном дне пути вверх по реке стояла ногайская столица Сарачайчик. С невысокого минарета бирюч призывал жителей к оружию. Но не было страшнее слова, чем "казаки". Только немногие схватились за кривые ножи…
И вскоре струги неслись уже в обратный путь вниз по Яику: прочь от саклей и кибиток, застланных дымом.
А когда царь Иван послал казну шаху, Ермак перенял ее. Вольница разбила сильную стрелецкую охрану в быстрых больших орленых ботах с пушками, выглядывавшими в отверстия бортов, и "пошарпала" серебро.
На разубранных коврами кораблях ехали по Волге персидские послы. Заколыхался камыш – целый лес копий отделился от него на легких челноках. Персы с завитыми и накрашенными бородами повисли над палубами.
Так, паря в воздухе, послы поплыли назад, слегка шевелясь от ветра и от речного течения, уносившего их в Каспий.
Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах. Верховые, с оружьем наготове, скакали вокруг повозок.
Ночами полыхали дальние отсветы чьих-то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.
Однажды в лицо потянул ветер и запахло тиной и свежей водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое-где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.
Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.
Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по-крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.
Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Зола посыпала их лысое темя. Орлы застыли на курганах.
Это был край казачьей воли.
Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.
В этом месте, укромном и грозном, издавна – главное пристанище казаков.
Сюда сбирались люди со всех концов русской земли.
Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски-колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.
На притоптанной почве, под мшистым камнем, горел костер.
– О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?
– А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.
– Вся Русь бредет.
– Куда?
– Неведомо. Поднялась и бредет. Мы-то – сюда. Псарями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.
– Кистенем грехи отмолишь, коли способный.
Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко-редко вилась струйка дыма над пустыней Волги. Медленное пятнышко показалось внизу на реке. То от дыма к дыму бурлаки влекли бечевой груженое судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темным облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…
– Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!
– Там тихо, ништо, хозяин.
Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.
Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо мертвых, шумевших лесом, берегов.
Охрана взялась за пищали. Хозяин обошел своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые. Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво-кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..
Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой – хозяин и работники, – любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.
Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь по их глазам.
– Наддай, ребятишки, дружней-веселей, бочонка вина не жалко!
Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался – ушел один вперед, не пристал к каравану.
– Никого нет, Иван Митрич, – доносит старый приказчик.
Он садится и смотрит на берег. Потом говорит:
– А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…
Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астрахани, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, – как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на что не похожий. Вот что в мыслях у него – и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.
–Он снова слышит голос Патрикеича:
– Народ притомился…
А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она – тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа, – что в ней, девчонке, со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу, – и чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? "Боярышня в боярышнике", – думается ему, и он решает:
– Проскочим!
Он дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.
Вдруг что-то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, балагурил: "Не жалей грошей". Да не по-рыбацки, въедливо выспрашивал, чрез меру любопытно высматривал. Худой жердястый парень с молодой бородкой. "Звать тебя как?" – "Гаврилу моли архангела". – "Чей?" Зыркнул дерзким глазом. Лукин, сказал. Или Ильин? То – в издевку: значит – ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.
Отметил место на берегу.
– Патрикеич! Досюдова не доедем – назад поворотим, если что. А переедем – заспешим вперед.
У бурлаков взмокли спины, лямки-хомуты трут плечи; голые пальцы торчат из лаптей, разбитых на острых камнях.
– Так ничего нет? Ты зорче моего.
– Ничего… Да только… С нами сила крестная!
Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам – то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным-полны людей. Смутный рев долетает по воде.
Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.
Все ближе лодки – шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый, – как напоказ, – человек с вихром из-под шапки правит крылатой стаей.
– Сниму, купец! Твой целковый! – кричит стрелок.
– Первым не пали! Озлишь!
Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.
Ясно слышен его покрик:
– Налегай, братцы-удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!
Вот они, душегубы. Они – за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?
И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.
И, как в детстве, ему представилось, что если зажмуриться или оборотиться туда, где, в золотой пыли, спокойно носились птицы, – сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.
– Греби, рви, не щерься, Иуда!
Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего, с пеной на почернелых губах, к спине переднего товарища.
– Вызволяй, соколики, голубчики, озолочу!
Что? Маху дали воры? А тот как же? – ведь он – жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи – вот-вот сплывутся в недоброе облачко.
Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней, на шесте, черный лоскут.
Скинув шапку, купец бормочет:
– Господи, спасибо!
И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.
Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.
И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего было ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.
Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.
Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.
Старик со слезящимися глазами и голой грудью в седом волосе, Мелентий Нырков, широко перекрестился над трупом купца, удавленного кушаком.
– Помяни, господи… души хрестьянские…
Сорвали люк в трюме. Тюки с товарами переваливали в ладьи.
Вода повернула судно поперек реки. По сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно пробежал синеватый на солнце огонь, вырвавшийся из печки кухаря.
У рябого казака из шаровар покатились серебряные и медные монеты. Тот, с кем случился грех, не нагнулся за ними и виду не подал.
Это была мелочь из купеческой казны, пригоршней захваченная на судне, до дележа.
Вокруг казака стало пусто. Рука старшого легла ему на плечо.
Виновный стоял перед самым главным атаманом, перед Ермаком, и прихорашивался, силясь ухмыльнуться.
– Вор! Своих обирать?..
– Как смотришь, атаман, – говорил старшой. – Парень справный, бесстрашный, допрежь никогда… Сибря-то. Да и полтина всего. Выпороть бы…
– По донскому закону, – сказал Ермак.
Рябому скрутили руки, зашили рукава кафтана, набили их камнем и песком. Повели к лодке; он сплюнул сквозь зубы и засвистал; шел, ногой загребая листья. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул и дернулся только тогда, когда, подняв, раскачивали его над глубокой водой.
Казак, с турецкой саблей на боку, вышел плясать под шутовскую песню. Бровь его была рассечена старым шрамом. Высоко вскидывая ноги, тяжело топая, Брязга выкрикивал, вторя певунам: подвилья Подвиль яблонь Натравили противили нафиля!
Хмель уже ходил по ватаге…
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, – не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз услышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны – из доли добычи тех, кому вечно там спать.
Похоронили их у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними – на корточках, на земле – бурлаки.
С Жигулей широко и пустынно видна Волга. Сизое пыльное марево – над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То – изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Он не был уже тучен, брюхо его, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы, спутанные, придавали ему зверообразный вид. Но и теперь он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком была вдета у него в одно ухо. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута – так ее заварили атаманы. Шпыни с московскими листами начали, Дорош добавил больше всех. И помрет, верно, Махотка, – слезами исходила баба, страшно смотреть!..
– Ишь ты! А что Москве и Дорошу Махотка?
– Да кой прах Дорош! Да лопни он и сгинь! Удавись он кишками своих коней, тот Дорош! По мне убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла – ого-го! И со мной всякая так. Сколько переморил их – и не счесть, милый!
– Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
– Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал!..
Лютовал он, крича: пора-де вывести, с кореньем вырвать воровство и охальство на синем Дону. А Баглай так понимал, что снасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что-то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
– Ну, а Коза? Как Коза, Бурнашка?
Только и занимал Козу дымок турецкого тютюна. А когда отлютовал Дорош и грозно отговорил московский посланный, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и приговорил:
– Ермака схватить и под стражей в Москву, прочих донских, кто пошел с ним, бить ослопьем.
– С Дону выдавать?!
– Люлька в шуйце, – сказал Баглай, – десницей хвать булаву. Вот те и Коза: ме-е-е!..
Ему поднесли ковш. И скоро он заговорил о том, как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Он охмелел и стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Потом он заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья-то рука разбудила его.
– Так что, говоришь, сказывал Дорош?
– Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.
– Знает свое дело… Худая весть, да важна; дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
И Ермак поцеловал его.
Вечером, у костра на берегу, Баглай окликнул казака с русой бородкой. Согнувшись, долго подпарывал полу зипуна, пока не извлек оттуда бурые клочья.
– Тебе.
Но тотчас отвел руку:
– Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомненьем поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.
– Сам писал, сам могу и прочесть. Только тёмно тут… Да ты не бойсь – и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как "Отче наш".
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамоты, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:
"Жив ли ты, Гаврила Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как не бывало, и яблоньки наливают. А как холсты белить, вода пошла и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданно. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из-за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…”
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
– Неутешная, слышь! А о меде том – будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил – как зеницу берег. Да мухи съели: больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
– На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило – вот и их снесет прочь, минутся и они, с их теплом. "Найденка! Фрося!" – подумал он, как тихо позвал в темноту.
С виду долго еще не менялось ничего.
Атаманский шатер стоял в теснине, был он парусовый, но с шелковыми вшитыми кусками, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.
Жил в том шатре атаман Яков Михайлов. То был спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из-под руки оглядывал горы, реку, кричал:
– О-гой!
И все начинало шевелиться в стане.
Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал – и надолго пустел шатер. Иной раз плыл он вниз, а Брязга ехал вверх, красноглазый Ложкарь подавался на восток, угрюмый Родивон Смыря – на запад. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник Гаврюха Ильин с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Потом легкое перышко пушилось над дальней чертой земли. И туда, где оно пушилось, вел казаков Михайлов. А те, кто уехал, возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.
Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов-ермаков стал он Ермаком.
В новом деле своем он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он – отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.
Казалось, свою Реку себе строит он – гулевую казацкую, – вместо той, утерянной.
Слово об этом – ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой счастливой тогда женщиной, – у голосистого, у кременного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!
Всадники прискакали с заката.
– То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! – говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.
– Ну, батько, принимай хлопцев!
Хлопцы расседлывали коней; все были одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса – пороховые рога. Необычайны казались пришельцы посреди многолюдного, тоже причудливо-пестрого казачьего стана. Только затейливость и роскошь тут, на Волге, тянули к востоку; но Польшей, Западом отдавали и одежда, и оружие гостей.
То были днепровские казаки.
Главарь их, Никита, уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисеньку пику пана-воеводы.
За походы на панские земли и прозвали Никиту "Паном".
Он оглядел казачий стан, покрутил ус.
– Да вы ж, мов кроты, все по балочкам. А мы – до солнышка поблизче. Кликнул десятского своего, деловито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.
– Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки, – приговаривал он. – Побачимо, шо воно за татары да персюки.
Волга поблескивала за кустами во весь огромный размах свой. Расстилался вдали плоский степной берег.
Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно сказал:
– Пид самисеньку пику.
Жизнь в куренях шла своим чередом.
Уже стали по укромам казачьи городки.
На зимы исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью-заиграй-овражки[10] возвращались в курени.
Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.
Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.
Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.
Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Он видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшими в мягкий иловатый песок в воде, и круглые ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.
Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.
Гаврюха сбежал и достал ее.
– Помощничек, – сказала молодка, – спасибо.
Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.
– Кто ж ты? – спросил Ильин.
– А портомойка, – ответила молодуха, покачивая длинными светло-голубыми подвесками в ушах. – Всех знаешь, что ж меня не признал? После она сказала, что зовут ее Клавдией.
Она была во всем, даже во внешнем облике своем как-то легка, держалась с чуть озорной смешливостью, он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.
Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:
– Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.
– Скучно тебе? – спросил он.
– Нет, – ответила она, вздернув брови. – Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, – сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
– Жалобный ты… Сирота… без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
– Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. "У семиглавого змея один удалец все головы сшиб", – сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
– На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, – наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, – а то живу не быть.
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
– Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
– Батька судил: не замай.
– Я сам себе батька, – ответил атаман Решето. – Мой суд и мой рассуд. У Ермака услышали пальбу. В лице его ничего не шевельнулось, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. С Волги, не кончив своего, тот кинулся на выручку, неистово ругаясь. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.
– Ин по-твоему, – проговорил он и выругался. – Переведались – будя.
– Еще не по-моему. – Ермак подошел к нему. – Еще будет по-моему…
Он выхватил саблю, помедлил, глядя на его задергавшиеся плечи и в выкатившиеся глаза, потом замахнулся.
Так он брал в руки гулевую Волгу.
Иногда он разжимал кулак, и птенцы его гнезда летели далеко.
В ясное праздное утро, когда голубоватой сквозной дымкой оплывала даль и только стайки ряби, сверкая, перебегали на реке, "седла-ай!" – прокатилось по стану. Срезая изгиб луки, верховые двинулись за солнцем. На другой день доскакали до ногайского перевоза. Пусто вокруг; лишь очень острый глаз приметил бы, как возникло легкое желтоватое облачко в степи… Ногайцы гнали к перевозу русских полоняников. Скрипели арбы с добычей…
Эта добыча перешла в казацкую казну. Полоняников же напутствовали: "Ступайте, крещеные".
Казачий отряд появился в устье Яика.
В одном дне пути вверх по реке стояла ногайская столица Сарачайчик. С невысокого минарета бирюч призывал жителей к оружию. Но не было страшнее слова, чем "казаки". Только немногие схватились за кривые ножи…
И вскоре струги неслись уже в обратный путь вниз по Яику: прочь от саклей и кибиток, застланных дымом.
А когда царь Иван послал казну шаху, Ермак перенял ее. Вольница разбила сильную стрелецкую охрану в быстрых больших орленых ботах с пушками, выглядывавшими в отверстия бортов, и "пошарпала" серебро.
На разубранных коврами кораблях ехали по Волге персидские послы. Заколыхался камыш – целый лес копий отделился от него на легких челноках. Персы с завитыми и накрашенными бородами повисли над палубами.
Так, паря в воздухе, послы поплыли назад, слегка шевелясь от ветра и от речного течения, уносившего их в Каспий.