Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.
   Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост – чудо-казак. Баба черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!
   Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул: "Подержи. Матка-то!.." И шмыгнул в кольцо народа.
   Уже слово "измена" прокатилось по майдану. Было оно – как искра для пороха. Голый, в кровоподтеках, Савр-Оспа валялся в пыли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Кассима-Паши? "Измена в станице!" Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясыря потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу: "Гнедыш!" А Гнедыша и след простыл. Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех пор, пока, должно быть, какой-то казак не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.
   Савр-Оспа не выдал никого.
   Ударила пушка – черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали. Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто-золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи: там палят, поют и трубят, плещут весла – целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов – рыбных промыслов.
   Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут, бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах в горькой пыли одни голопузые сорванцы играли с татарчатами.
   По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам, верно, любопытно было ему поглядеть, но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.
   Все прошли в середину круга. Там он снял шапку-башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы. Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:
   – Небывалое дело!
   – Стариков принимали.
   – Поношенье Дону – мальца слать…
   Истово, невозмутимо гость надел шапку и, кивнул дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:
   – "От царя и великого князя Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостиво прислал свое царское жалованье…”
   Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный по обычаю зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец были тут, в бударах; борта их еле выдавались над водой.
   Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные "а вы бы", "а мы бы…" Казаки не все понимали в велеречивой грамоте. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет-Гирей двинулись на Русь. Извещал: "послали есмы для своего дела" таких-то воевод и таких-то казачьих атаманов в Астрахань и под Азов. "А как те атаманы на Дон приедут и о которых наших делах вам учнут говорить, и вы бы с ними о наших делах промышляли за один; а как нам послужите и с теми атаманами о наших делах учнете промышлять, и вас пожалуем своим жалованьем…”
   И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов. Про что сейчас читал дьяк, казаки хорошо знали. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но в степи живал мир недолго и никто не радел о нем. Однажды азовец, торговавший коней, подрался с казаком. "Размирная!" – закричали казаки. И пошла в Азов грамота: "Ныне все великое донское войско приговорили с вами мир нарушить: вы бойтесь нас, а мы вас станем остерегаться". Было веселье: готовили воинскую сбрую. "Добудем зипунов!”
   В первый раз, что ли, было так? Так бывало – сколько Дон стоит.
   Только теперь Селим-султан порешил вовсе перевести казачий корень. Кассим-паша выступил с янычарами, а хан Девлет-Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. А царь виноватил в том казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.
   На золотом шнурке грамоты в руках у дьяка болталась красная большая печать.
   Дьяк дочитал.
   – Любо ли вам, атаманы молодцы?
   Круг молчал. Атаман выступил вперед:
   – Что ж, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.
   Так говорил атаман Коза.
   – Только слышь, господин, с Дону выдач не бывает. Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом. Бунчук означал волю.
   Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким, еще не по-мужски твердым голосом он крикнул, впервые открыто с любопытством оглядывая загудевший круг:
   – Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!
   Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.
   Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!
   А он, сказавши, спокойно выжидал, и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.
   Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?
   – Кто ж таков? Какого роду? – спрашивали в толпе.
   – Волховский, что ли. Князь Семен Волховский…
   Косматый старик сказал:
   – Из новеньких. Древних и не слыхивали таких.
   – Эге. Волхов-река в Новегороде, – запищал птичьеглазый исполин. – Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей-то там не жаловали.
   И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:
   – Ты мне верь. Я сам боярский сын, не знал?
   – О! Бурнашка? – захохотал сосед.
   – То для вас – Бурнашка. Имя сокрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы: Бурнашка Баглай!
   И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.
   Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.
   Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.
   Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае, и тоже с добрыми дарами – он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.
   Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу – не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять удумал. Коготки-то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где ж царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, – почему не выложит он все мальцу прямиком?
   Кто-то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.
   – Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь: на то тебя атаманом становили.
   – Шапку, князь, с головы перед казачеством. Товариство, разгружай будары!..
   Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед:
   – Вы что: мне обиду чините? Не мне: великому государю! Вот он я. А ну, хватай! Руси не схватишь: то попомните.
   И помолчал, глядя в лицо передним. Потом, как о деле решенном:
   – А про заводчиков: выдавать ли их или своим судом осудите – думайте. Не знал, конечно, упрямо-бесстрашный посланец, что он зажигает лучину на той площади, где и до него – особенно с тех пор, как загуляло словцо "измена" – все было как порох, ждущий искры.
   Между молотом и наковальней почувствовала себя бездомовная, сбредшаяся сюда из низовых городков и из степи, буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное "сарынь, веселись" голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, – как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.
   Все узнали его, и, видимо, многие как-то по-особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, ни казацкой старшины.
   И было так внезапно, как снег на голову, и самое появление его, и выход в круг, – да еще как раз в момент, когда вот-вот – и все бы смела бушующая буря, – что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.
   Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.
   – Бобыль!
   – Вековуш! Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак в кругу сказал:
   – Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а не гнешь; казачество соломиной не переломится.
   И весело, не замечая хмурого лица князя:
   – Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!
   И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе были видны лари, обсыпанные белой мучной пылью. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:
   – Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков – казак богатый, избытка не жалеет!
   Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками – что первое попалось под руку.
   У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: "Пошарь дома в скрыне".
   Казалось, до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили – просто так сказалось, да случаем к месту пришлось. А Коза тоже, если и дивился чему-нибудь, то все же остался невозмутим: недаром же он был атаманом и знал, что править казацким кругом – это не то, что вести каторгу по тихой воде; дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, – зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков – ни к чему: пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку: в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать – так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.
   И Коза сонно поглядывал поверх одутловатых кирпичных щек и неторопливо сплевывал. Вон этот прикидывается серячком, а по слову его отворяются неведомо откуда взявшиеся лари на дворе спесивого Якова Михайлова. Муки там, конечно, не так уж богато, да и откуда взялась она – тоже известно. Так пусть прикидывается серячком: чего бы ни хотел он и чего бы ни хотел задорный мальчишка-князь, куда бы там в кругу ни гнули, но крик стих, и время выиграно, а это то, чего хотел Коза.
   Молодой царский посланец (и любит же молодых царь Иван!) не научился еще владеть собой, как мудрый атаман Коза. Князь все больше хмурил тонкие, красиво изломанные свои брови и покусывал короткий ус. Что удивительные лари спасли, может быть, самую жизнь его, про это он вовсе не подумал и даже в душе не благодарил того, кто отворил их. Сколько там было муки и откуда она, он не знал и только с сердитой досадой думал, что хлебная раздача была ловким ходом, который сейчас в глазах этой легковерной, минутой живущей толпы уничтожал вес неразгруженных будар на реке.
   А зипунник, весело осклабясь и блестя глазами, как ни в чем не бывало, говорил:
   – Слышно, господин, верховые казачки землицу ковырять зачали. И уж будто воеводы лапоточки напасли для них. А еще другое говорят: немало-де смердов подаются на Дон, от бед освобождаются, а животишки боярские жгут, приказных же… – тут он совсем озорно подмигнул дьяку: "не про тебя молвить, дьяче" – …за ноги подвешивают приказных. Клязьма, мол, подымается, Ока, Тверца да Унжа.
   Вон про что скоморошит смерд-зипунник! Година неимоверных страданий пришла для родины, для Руси. Тяжко метался дивно светлый разум царя, чтобы найти исход из бед, часто изнывал в тоске царь, надрывались в непереносимом бореньи его силы, темный гнев омрачал его… Гибли на западе, в ливонской войне, русские рати. Паша и крымцы шли на Астрахань. Страшную, неслыханную крамолу ковали княжата, умыслив погубить царя… погубить Русь!.. И еще не вырвана с корнем та крамола. Вот от нее зашатался Новгород. А мужичий люд – руки государства. В суровую годину – работать, работать рукам – в том спасенье, помимо того – гибель, – голову ль тут винить? И о чем скоморошья радость зипунника: о бунтах? Праздные разбойные души, сытые чужим хлебом!..
   – …Не знаем, господин, верно ли то, от нас далёко, мы степняки. Только, думаю, не время с Доном переведываться. А и на что мы государю-царю? Низовые, сам смекаешь, вор на воре, чуть не доглядишь – свищи-ищи бороду подмышками!
   И он присвистнул и, расставив ноги, захохотал, играя раскосыми глазами.
   С высокого майдана, через шедший ниже по кручам вал в речной стороне, князь видел часть огромного, словно приподнятого по краям, круга земли, и под беспощадным солнцем земля казалась бурой, у дальней черты бежали струи воздуха, где-то поднялся ветер и медленно двигался бурый столб праха. В слепящем свете съежилась и выцвела станица, беззащитно обнажила убожество очеретяных, чуть поднятых над землей крыш, грязных копанок, пыльной глины, тусклых скудных подсолнухов, выбитой, нечистой почвы. Человек мало построил на земле, строение его непрочно, вот на ней, как искони, пустота, тишина, и ветер, и порождение их – эти люди, живущие в норах, как суслики, ярые, как вепри.
   И с юношеской нетерпимостью князь почувствовал ненависть к дикой, бессвязной жизни, посреди которой он очутился, и высоким, дрожавшим от гневной обиды голосом крикнул:
   – Аль вы не Русь?
   Зипунник вдруг погорбился:
   – Как же не Русь? Эко слово сказанул!.. Аль мы без креста?
   И сразу неузнаваемо выпрямился, скинул долой, к шапке, и зипун.
   – Твои, что ли, полки стерегут поле? Не-ет! Мы стережем! Мы оборона вам. И вам бы встать на защиту нашу!
   Гремящим голосом, смотря на народ, точно и не было князя, он крикнул: – Вооружи войско. Всю реку подымем! В степях заморим Касимку!
   И опять другим, ласковым, тихим голосом прибавил обычное на Дону присловье:
   – Зипуны на нас серые, да умы бархатные.
   Чуть заметно поморщился Коза: дикий конь опять готов скакнуть в сторону, настала пора его обротать.
   Коза сплюнул в последний раз.
   – Ин ладно. Казаки – под рукой государевой. Нас не обидьте, а мы отслужим по обычаю своему, ты, князь, не бойсь. Вы – нам, а мы – вам.
   Он сказал это как раз во-время. У михайловских ларей народ смешался, бабьи крики. Небось, соскребают последки.
   А пока Коза говорил, чернобородый казак незаметно вышел из круга. На улице худенький парнишка вскочил, – шапчонка так и осталась на земле, – кинулся к нему – видно, долго ждал, да оробел, остановился.
   – Ты что?
   – С собой возьми! – выговорил парнишка.
   – Куда ж брать-то? Я – вот он!
   Парень проговорил быстро-быстро, как заученное:
   – Язык пусть вырвут – молчать буду… Тесно мне. В отваги возьми.
   Казак с любопытством смотрел на него.
   – А мне вот не тесно. Марьин сынок?
   – Ильин! – Парень вспыхнул. С вызовом спросил: – Мать, что ли, знаешь?
   – Знакома. Где гулять собрался?
   Мучительно покраснев до корней вихрастых волос, сердито сдвигая белобрысые брови, пролепетал:
   – Алтын-гору сыскать… Казак щелкнул языком.
   – Далече!.. Разве ближе службишку?.. – Но так засияли глаза парня, что казак вдруг серьезно сказал: – Ноне. Сбегаешь к деду Мелентию. Ныркова Мелентия знаешь?
   – "Дед – долга дорога"? В станице он, как же!.. Бродяжит..
   – У меня говорю – слушают. Отвечают – что спрошу. Передашь Мелентию: хозяин работничков кличет. Быть ему… – Казак глянул на небо, прикидывая: – Засветло – не сберем, до утра прохлаждаться не с руки… – В полночь, в Гремячем Логу! Укладки мне нужны да юшланы. Понял?
   Парень поднял горящее лицо. Казак досказал с ударением:
   – Что ныне перемолвим – завтра ветру укажем по Полю разнести. Тайны тут нет. А тебя – пробую. Лишнего не выпытывай и болтать не болтай. У меня рука, гляди, – во!
   – Все, как велишь…
   – Постой, не бежи! Огоньки пусть засветят в Гремячем – полевичкам виднее. Иных повестим. А Мелентий пущай… тебя, что ли, пущай с собой приведет. Только уж в мамкин шалаш до ночи – ни-ни, гляди!
   – Дорогу в курень забуду.
   – Эк ты! Дорогу домой николи не забывай, парень. Шапку возьми.
   Казак остался один. Рукавом отер пот с лица – оно было пыльным, усталым. Сел, опустились плечи. Снял расхоженный сапог, размотал подвертку – на ноге кровоточила ссадина.
   Протяжный, унывный послышался вдали женский голос:
   Ой, там, да на горе зеленой…
   Встрепенулся казак. Вскинул голову, глаза сощурились. Лилась песня и сливалась со стрекотней кузнечиков – широкая, как сожженный солнцем степной круг.
   Мураву – траву вихорь долу клонит…
   Слушал неподвижно, окаменев лицом, сжав губы. Потом обулся, разом поднялся, поправил шапку и сильным, твердым шагом зашагал прочь.
   А на майдан донеслись плеск и хохот с реки. Вся она была в ладьях и стружках, парусных легкокрылых и весельных. Табун коней шумно вошел в воду, голые люди сидели на лоснящихся конских спинах. Вот оно, казачье, необычайное конное и водяное войско!..
   Князь поглядел на будары, которые сейчас он велит разгружать.
   Вверху, в нетленной синеве, таяла легкая пена облачков.

ПУТЬ-ДОРОЖЕНЬКА

   Красный одинокий глаз отверзся в ночи, и верховой направил на него бег своего коня; дробный топот наполнил смутно темневшую, сильно, по-ночному, пахнущую травами степь, еле уловимой чертой отделенную от густо засыпанного звездами неба.
   Скоро стал различаться костер за бугром, дальше зияла черная пустота; там, невидимая под кручами, была река. Несколько человек сидело и лежало у костра.
   – Здорово ночевали, – сказал верховой, спрыгивая с лошади. Зорко, исподлобья он всмотрелся в людей. Узнал двоих: деда – "Долга дорога", бродяжку, и Рюху Ильина, сына нищей вдовы. Прочие были не станичники, – полевиков теперь полным-полно. Только одного он видел раньше – человека со страшно посеченным лицом.
   Никто не ответил, никто не подвинулся, чтобы дать место у огня. Лишь один из лежащих повернул голову и угрюмо покосился.
   Приехавший, не выпуская из рук длинного повода, присел на корточки. Люди продолжали свой разговор, скупо роняя слова, часто замолкая. Они говорили обиняками, и гость, потупясь, чтобы казаться безучастным, напрасно ловил смысл их речей.
   Они считали какие-то юшланы (кольчуги).
   – Пять еще, – сказал молодой с кроличьими воспаленными глазами. – Выйдет тридцать два.
   Человек с цыганской бородой вдруг захохотал и все его квадратное туловище заколыхалось.
   – Журавли с горы слетели – бусы на речном дне собирать. Там двадцать, в илу… аль поболе!
   Лежавший, тот, который раньше покосился на незванного гостя, угрюмо перебил:
   – А у сайгачьего камня – запертый сундук, а в сундуке еще один. Белу рухлядишку-то сперва повытряси из него.
   – Чай, попортилась рухлядишка? – сипло спросил человек, покрытый конским чепраком.
   Замолчали. Потом откликнулся красноглазый:
   – Ни, уже и не смердит.
   Зашипел казан, подвешенный на жерди над огнем.
   – Эх, ермачок! – сказал красноглазый. – Уха хороша, да рыба в реке плавает.
   – И ложки у хозяина, – добавил посеченный.
   Ермак – то было волжское слово: артельный казан.
   Заезжий спросил:
   – Волжские? С Волги, значит?
   Его дразнил запах варева. Ответил человек с цыганской бородой:
   – Мы из тех ворот, откель весь народ.
   – Летунов ветер знает, наездничков – дол.
   Красноглазый, помешивая в казане, оглядел заезжего:
   – Не подходи – пест ударит, а ударит – сыт будешь.
   И они продолжали вести свою непонятную беседу, будто забыв о нем.
   Сыростью погребе понесло от обрыва. Дед Мелентий, поеживаясь, натянул шапку до самых глаз, водянистых, с желтоватыми отсветами костра.
   – Студено… Владычица!..
   Тогда человек в одной холстинной рубашке, сквозь раскрытый ворот которой было видно, как необыкновенно костляво и широко его тело, поднял лицо – длинное, с особенно резко выдававшимися дугами бровей, – и прислушался. Звенела и пела степь голосами сверчков, плакала одинокая птица вдали. Человек глухо сказал:
   – Хозяин работничков шукает. Рюха Ильин отозвался:
   – В полночь обещал…
   Но угрюмый злобно прикрикнул:
   Огонь поправь, сидишь!
   И Рюха покорно, поспешно вскочил, рогатым суком разворошил костер. Выпорхнул пчелиный рой искр; прыгающая тьма раздалась и, впустив в пространство света голый, обглоданный куст, заколыхалась за ним, точно беззвучно хлопающие полы шатра. Красноглазый сунул в огонь сухих былин и хворосту. Черно повалил дым, и длинный парень Ильин согнулся как бы под внезапно опавшим шатром темноты.
   Бородач кивнул на заезжего и его лошадь:
   – Ой, не перекормить бы пастушку петуха-то своего!
   А угрюмый поднялся:
   – Ты вот что. Тебе в станицу, я – попутчик. На коня посади, за твою спину возьмусь.
   За пеньковой, вместо пояса, веревкой у него торчал нож. Озираясь, увидел гость хмурые, злые глаза, отпрыгнул и, очутясь на коне, погнал что есть мочи. Сзади раздалось щелканье бича и выкрик:
   – Ар-ря!
   Степь еще не поглотила топота коня, как со стороны обрыва послышался хруст и вдруг выступил из тьмы человек – он казался невысок, но коренаст, широкоплеч; блеснули белки его впалых глаз на скуластом плоском лице.
   – Добро гостевать до нашего ермака! – приветствовали его.
   – Ермаку мимо ермака не пройти…
   Ильин метнулся к нему, он не поглядел, поцеловался троекратно с посеченным.
   – Богдан, побратимушка.
   Мигом опростали место. Застучали ложки. Ели в важном молчании.
   Рюха Ильин был голоден, но есть почти не мог. Наконец пришедший вытер ложку рукавом и сказал:
   – Так сгиб Галаган, Богданушка?
   Все вытерли ложки. Богдан, приподняв черный рубец, рассекавший его бровь, стал перечислять погибших атаманов, – каждое имя он выкрикивал будто для того, чтобы слышала степь.
   – Галаган… Матвейка Рущов… Денисий Хвощ… Третьяк Среброконный… Степан Рука…
   Сдернул шапку с головы невысокий казак и молча посидел; потухающий костер бросал слабый медный блеск на скулы его и на ровным кружком остриженные волосы. И никто не выговорил ни слова, пока он не спросил:
   – К Астрахани идет Кассим? Верно знаешь?
   Тогда несколько голосов ответили:
   – К Астрахани, батька. Девлета на Дон отрядил, Ермак!
   Так звали его здесь: батька да Ермак, артельный котел – не Бобыль и не Вековуш.
   – Что думают казаки в станице? – спросил Богдан.
   – Казаки думают по-разному. – Ермак усмехнулся. – Савра-Оспу пытали: от кого вез ту турецкую грамоту. И не допытались. Иного забыли попытать: Козу.
   Замолчал, ногой пошевелил подернутый пеплом уголек, закончил медленно, сурово:
   – Двум ветрам кланяется атаман Коза. Два молебна поет: Ивану-царю и Кассиму-паше.
   Бородач сказал:
   – Нюхала вот только что к нам засылал. Мы песочку ему в ноздри понасыпали…
   Так же сурово, медленно опять заговорил Ермак:
   – Вот оно, значит. В Астрахани Волгу запереть хочет. Наша Волга! Так не дадим же паше обротать Волгу! Подымемся все казаки, вся река!
   Теперь он надел шапку.
   – Сколько юшланов сочли?
   Красноглазый парень сказал, что тридцать два.
   – Мало.
   – Где больше взять, батька? – И, шутя, он помянул то, что говорили цыганобородый да подпоясанный пеньковой веревкой: не на речном ли еще дне и не в гробах ли – сундуках искать?
   Но с той же строгостью ответил Ермак:
   – Казачьи укладки по куреням отворяем ради земли нашей. И гроба отворим. Воины там. Не взыщут, что призвали их пособлять казацкой беде. Тихо, серьезно он вымолвил:
   – Будет земля казацкая воевать вместе с нами!
   Угас, в пепле, костер. Туман закурился над обрывом. Замолкла птица и седая холодная земля отделилась от мутного неба на востоке.
   Ермак поименно называл казаков – кому нынешним же рассветом куда скакать подымать голытьбу, подымать казачество, подымать реку.
   – Ты, Богдан, – тебе на низ… Ты, Мелентий Нырков, смердову соху помнят твои руки, постранствуй еще – к верховым тебе… А тебе, Иван Гроза, – в Раздоры, в сердце донское!