Дни и ночи, без сна, сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, указал: "Иди, батька, пора". Огромной своей рукой он удерживал раненного, когда тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие-то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в порошок; распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрылось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивал сам себе, бормотал, что-то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.
   И выходил того, кому, казалось, не жить.
   Ильин проснулся, как бывало, в детстве после ночи со страшными снами. Миновавшая ночь казалась ему короткой. И он увидел белый поворот дороги и теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, – там была мягкая, нагретая пыль и кусты татарника, и оттуда открывалось, – он знал это, – широким полукругом синее сверканье реки. И огромная, такая же, как вчера, но вечно новая жизнь, – жизнь, горящая и зовущая золотом неведомого счастья в степях за Доном, – стояла на дороге.
   Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся, еще в полудреме, с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.
   Вот она закончила свое дело и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы была от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была огромная незнакомая пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш, и это и было то самое, куда звало его золотое горенье в задонских степях, то самое, куда он ехал и шел по дорогам своей жизни, плыл, ни к какому берегу не приставая, – и вот доехал, и больше ехать некуда.
   Он сразу охватил это сознанием, но подробности еще были темны ему, и теперь он, точно явившись откуда-то издалека, точно наверстывая что-то, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.
   Он хотел спрашивать, говорить.
   – Кашлык?
   Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.
   – Вот поспал, – сказал Бурнашка. – Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Молчи, меня слушай. Что надо – скажу, чего не скажу – знать тебе нечего.
   На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.
   – Ветром сдует! – прикрикнул Баглай.
   На третий день доковылял до улицы, прислонился к глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.
   Рядом был просторный двор юрты войскового казначея Мещеряка. Он сам стоял во дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между колен обеими руками рукоять длинной сабли.
   Атаман Матвей руки сунул за кушак, ногу заложил за ногу – хером и, стоя в этой затейливой позе, отчитывал пятидесятника.
   – Голубь ты. Голубиная твоя душа, – услышал Ильин.
   Брязга открыл и закрыл рот – точно словил муху.
   – Городим тын, держась за алтын, – продолжал Мещеряк, глядя сверху вниз немигающими бледно-голубыми глазами. – А бирюк ходит за Иртышом.
   Брязга ответил:
   – На бирюка есть огненный бой.
   – Мужики таганками селитру с серкой таскают – волку клыки окуривать? Да лих: еще на мышиную отраву достанет ли?
   – Ну, – сказал Брязга, – батька не крив.
   Мещеряк пропустил это мимо ушей, с издевкой проговорил:
   – Царевать приобыкли. Мягко да лестно. Здрав будь, царюй; сладкоречием сыт, а под горбок – мужицкую сошку!
   Разговора Ильин не понял – слишком светло и радостно было у него на душе, – но, вернувшись, пересказал Баглаю. Великан сморщился, закрутил головой, что-то забормотал сердито, недовольно двигая ноздрями.
   А про "бирюка" и в самом деле забыли. Казаки ездили по татарским селениям. Там завелись у них кунаки и побратимы.
   Перед Николой Зимним двадцать казаков отправились ловить рыбу подо льдом в Абалацком озере. Пала ночь, рыболовы уснули у горячей золы костра. Был Абалак любимым Кучумовым городком.
   Ночью вышел из лесу таившийся весь день Махмет-Кул. Татары перерезали сонных. Только один казак не дался ножу – отбился и в ту же ночь прибежал в Кашлык, к Ермаку.
   Празднично было в городе, там готовились встречать день казацкого покровителя. Никто не ждал черной чести.
   С проклятиями поднял Кольцо людей, как были в праздничных кафтанах – вскакивали они в седла.
   – Сам, – сурово сказал Ермак и сел на коня.
   Низко пригнувшись под хлеставшими ветками, летела казачья лава. Пар поднимался от конских крупов.
   У Шамшинских юрт казаки настигли шайку Махмет-Кула.
   Только немногие татары ушли живыми, но с ними – Махмет-Кул.
   На обратном пути Ермак подъехал к Абалацкому озеру. Рядком, как спали, лежали зарезанные казаки. Кто спал на левом боку, не успел перевернуться на правый. Только голова, чуть тронь ее, откатывалась от тела.
   И Ермак похоронил мертвецов на высоком Саусканском мысу, среди ханских могил.
   Еще двое князей явились с повинной. Ишбердей из-за Яскальбинских болот и Суклем с речки, павшей в Иртыш ниже Тобола. Княжеские нарты с добровольным ясаком стояли у ворот Кашлыка.
   Ермак принял князей так же, как Бояра. В их честь трубили трубачи и стрелки палили из пищалей. Атаман богато одарил обоих князей, и не видно было по его лицу, что только что отошла кровавая ночь у Абалацкого озера. – Служить буду тебе, – сказал Ишбердей. И назвал Ермака: – Рус-хан.
   – Служи. Верно служи, – ответил Ермак и нахмурился, повысил голос: – А я не хан и не царь. Царь на Руси – Иван Васильевич, государь московский.
   Узкий след прочерчивали на снегу лыжи и нарты.
   Казаки в волчьих шубах длинной плетью погоняли упряжных собак. Ели конину, в земляных городках пили травяные настои, прокисшее запененное молоко и мед.
   Волжская песня будила дремучую тайгу.
   Люди были бесстрашны и, казалось, не знали устали.
   Пятьдесят, тридцать, а то и двадцать человек приводили в покорность целые княжества. Товарищи-побратимы чуть не сам-друг пускались в нехоженные места и открывали новые земли.
   Страна сбрасывала ханскую власть, как ветхую одежду с плеч долой.
   А Ермак, устраивая Сибирскую землю, уже звал грамотками к себе на торг бухарских и русских купцов.
   Старая, торная дорога из Бухары в Кашлык – пусть не заносит ее снегом, пусть бурьяном не зарастет она. И пусть лягут новые дороги – с Руси в город Сибирь.
   На великом перепутьи станет этот город. И в нем – встреча гостей московских с гостями из Бухары, несчетно богатой.
   Но еще задолго до весеннего разлива вод, всего через месяц с небольшим после занятия Кашлыка, когда ни облачка не омрачало казачьей удачи и победы, – разве только ночная резня под Абалаком, – в счастливом декабре 1582 года Ермак спросил атаманов, как они мыслят: слать ли послов сейчас или обождать?
   Долгое молчание было ему ответом. Они сидели все вместе – шестеро атаманов и с ними Брязга. Они сидели у деревянного дома на юру, в темени горы. Отсюда был виден Иртыш в сизоватом льду. За рекой, широко сверкая на зимнем солнце, открывалась окрестность с лесками у берега, похожими отсюда на камыши, и черными борами на белых полях до самого неба.
   Атаманы молчали. Ермак не торопил ответа. Кое-кто курил. Другие сидели, откинувшись, расстегнув ворот.
   Был мир и ясный свет кругом с чуть вплетающимися золотыми нитями того поворотного часа, когда день начинает неумолимо склоняться к вечеру.
   За муравьиной кучей города не видно холма по ту сторону оврага, за Сибиркой. А там, на оголенном погосте, с которого ветер выдул снег, все прибавлялось крестов, сбитых из жердей, – сверху две дощечки, сходившиеся острой крышей. А в закромах убывало пороху и свинца. За каймой лесов, в южных степях, залечивал раны Кучум и Махмет-Кул. Там стрела, призыв к священной войне, летела от кочевья к кочевью.
   Сколько пути отсюда до сердца далекой Руси? И сколько обратного пути – не для казачьих гонцов, а для медлительного тяжеловесного стрелецкого ополчения?
   Михайлов прикинул все это и спросил коротко:
   – На год вперед считаешь?
   Кольцо ожесточенно поежился.
   – Матвейки Мещеряка отходная…
   А Мещеряка будто ничего не касалось. На атаманских собраниях сидел брезгливый и полусонный. Сейчас он только чуть шевельнул глазом на красном, как сырое мясо, лице.
   Ермак чертил прутиком по земле. Опять спросил, не подымая головы:
   – Так что, браты-товарищи? Как мыслите?
   Брязга вдруг сорвался с места.
   – А так мыслю, братушка, что не пожили вольной волею. И не попробовали…
   – Та ни, ноздрею нюхнули, – с усмешкой вставил Пан.
   Брязга дернул шрамами на лбу, на щеках.
   – И чего шли – с Дона слетели, с Волги слетели; со всей Руси слетели! И где же те казаки-товарищи, два ста, почитай, побитых?
   Костлявое лицо Грозы с широко расставленными глазницами медленно багровело. Он несколько раз втянул воздух, будто порываясь что-то выговорить, то было для него тяжким трудом. Он выдавил наконец:
   – Строгановым Сибирь… купцам, значит.
   Невнятно буркнул яростное ругательство и снова посерела кожа на его лице.
   – Строгановым? – с угрозой повторил Ермак, но тотчас сдержался. Сказал мягко: – Ты, Яков, что сосчитал?
   Он все чертил прутиком.
   Ровно, спокойно, обстоятельно объявил Михайлов:
   – Счет мой нехитрый. Торопишься. И перезимуем, и перелетуем еще. На досуге и обдумаем. Прикинем так, прикинем и этак – как способней, так и отрежем. Сгоряча горшков наколотишь… А Мещеряк, курицына мать, хозяин скаредный. Ему все – ой-ой-ой мало, рундуки пусты, подавай еще!
   – Ты про меня? – отозвался Мещеряк. – Это на себя погляди.
   И замолк.
   Ермак выслушал молча. Он знал, что не для того Мещеряк по пальцам расчел оскудение казачьих припасов, чтобы он, войсковой атаман, так поворотил судьбу войска.
   – А я тебе, батька, что скажу: скор ты и забывчив.
   Это уже корил Иван Кольцо. Атаман Ермак вскинул голову. Нет, не забыл он тех двух слов, – "казачье царство", – которые некогда произнес первым, а теперь умолчал о них, когда плод всей его жизни созрел настолько, что пришла пора от него отказаться!
   Мысли, давние, смутные для него самого, тяжело вращались, но больше он не отпускал их от себя неузнанными, он смотрел им в лицо, и наконец они прояснились. "Что мимоходом урвали…" Тот, кто этого ищет, пройдет по земле бесследно, как вихрь. Вихрем бы и развеяло золу сожженных казачьих хижин, славу недолгого казачьего царства в Сибири.
   Он отшвырнул прут.
   – Хоть день, да наш? Казакам не детей качать, пожили – и чертополох на могилах?
   Примирительно вступился Михайлов:
   – Да кто про это! Не за то головы клали, путь небывалый с Дону прошли. А думать надо. Не смаху. Рассудить надо, как крепче стоять.
   – Вот и рассудим, – опять остыв, согласился Ермак. – Рассудим. Посидим, браты.
   Он замолк. Все молчали, ждали.
   – Думаю так, браты-атаманы. Ты, Богдан, коренной донской. Грозой тебя, Иван, прозвали под Перекопом; а притопал ты откудова? С Мурома, глядь. Матвей – из боров заокских аль с речки Казанки, а то с пустоземья северного – под сполохами повит: сам-то молчит, свое бережет пуще войсковой казны. Колечко по всей по матушке Волге каталось. Никита… Век свой, думаю я, браты, век свой походи, а не исходишь один тех мест…
   – Всех, бурмакан аркан, перебери, чего уж, – проворчал Кольцо.
   Ермак как бы вглядывался во что-то внутри себя.
   – А сошлись мы, атаманы, вместе. Речь у всех одна. Попы в купель одинако окунали. Сошлись все – в одну силу сложились. Людей же в войске нашем шесть сотен было, как с Камы тронулись. Половины нет, браты-товарищи. Силы той достало Кучума повоевать. Да что ж хвалиться? Русь воевала Мамая, салтана турецкого, Литву, ляхов, ливонцев воюет – не чета Кучуму… Поминки, ясак собираем ноне, – вам, что ль, кланяются князья да мурзы? Аль мне? Нам поклонились – да завтра подмяли. Руси-царству кланяются – при дедах их, помнят, стояло и при внуках стоять будет. Нет ей, крови русской, переводу…
   – А мы, – бухнул Гроза, – сами русские и есть.
   Брязга пожаловался, скосив глаза:
   – Словечка родного другой год не слышим!..
   У Кольца блеснули ровные зубы.
   – А мы клич кликнем. Бирючей разошлем: мужиков, мол, да баб поболе – на простор зовем.
   – Новый народ зачинать? – перебил Ермак. – Песен из Москвы привезть – вторую Русь ставить? Дороша одолели, Строгановых с себя стряхнули, – ту, что породила, не стряхнешь. – Он досадливо, нетерпеливо, поморщился. – Языки чесать собрались, что ли!
   Снова не спеша заговорил Михайлов:
   – Сибирь взяли, а поднять не подымем, – то дело ясное. Да чело нешто свербит, что бить челом собрался уж нынче? Обождем, говорю. Обдумаемся – как ловчей мосток через Камень перекинуть.
   – Не шутейное дело, – Ермак топнул ногой, – на крови нашей оно! Сделали его своими руками – девки мы, что ли, теперь глаза долу опускать? Коль сами молчите, я скажу, атаманы, чье дело: не донское, не волжское, не строгановское – вона как повернуло, слепой видит. Шли на простор и отворили простор. И щитом Русь защитили со всхода солнечного. Ждать, Яков? На год загадал? Народ-то, землю не переждешь.
   Ясней, ясней смутные мысли. Годами меряется жизнь одного человека – втуне она, как не была, если не останется ее дело, чтобы расти – сквозь годы. Немерянная, темная даль грядущих лет!
   – Таиться нам нечего. Не позор, не стыдобушка перед всем казачеством, пред народом то, что добыли мы. Красно оно, говорю! Полцарства прирастили мукой своей, кровью, мечом своим. А пить захотели – чего сухим ковш держать? С озера великого чем скорей воды зачерпнем, тем здравей будем. Сидели, думали атаманы.
   – Вины-то пред царем выслужили, что правда, то правда, – опять первый начал прикидывать вслух Михайлов. – Про старые дрожди не поминают двожды. Кольцо сказал:
   – Он те посохом и благословит, и помянет!
   Рассудительно возразил Михайлов:
   – Мимо двора сколько ни ходить – все в ворота зайти: и то верно. Ты размысли: не с Дону, не с Волги повинная твоя – со столичного города Сибири.
   – Голова твоя, Яков, на сто лет вперед обдуманная, да и то на батькины слова, видать, сдаешься. А по моей топор у тезки скучает – дожидается, пока надоест ее мне носить.
   Ермак с усмешкой прервал их спор:
   – Последнее слово мое. Царя видел, браты. Скажу. Голос зычный, сам статен, высок, волос кудрявый. Закон у него ого-го-го – круче донского… – Строго закончил: – Крепенек царь Иван Васильевич, горяч, а земли для простит, не боярский угодник.
   Он поднялся.
   – А не простит – сама земля простит: ей послужили.
   Опять, борясь со своей неотвязной мыслью, Гроза тяжело проговорил:
   – Были вины – смыли. Свято дело наше. Не идолам Строгановым Сибирь!.. Пощипывая ус, Яков Михайлов напомнил еще:
   – А Никитушка что ж молчит?
   Пан отозвался:
   – Песни ваши слушаю, да чую: те песни давно уж хлопцы спивали. Выходит: кохали дивчину, да не себе.
   С нарочитой простоватостью почесал в затылке.
   – Блукали по свету – притулились до места. Чего балакать? До царя, так до царя. Ото же и я кажу: пид самисеньку пику.
   И снял шапку – мягкий воздух облек его непомерный лысоватый лоб и сивую голову.
   Тогда снял шапку Ермак и все атаманы стащили шапки; последний, точно дремал до того, Матвей Мещеряк. Ермак истово перекрестился.
   – Ну, браты-товарищи! Во имя отца и сына и святого духа. Со христом…
   Кольцо спросил:
   – Сам поедешь, Тимофеич?
   – Тебе ехать, не иному, – подтвердил Яков Михайлов.
   Ермак покачал головой.
   – Нет. Тут я не кончил – только начал.
   Мещеряк сказал медленно:
   – А как батька послом уедет, верно, тебе, Яков, с войском управиться – не иному?
   Михайлов только скользнул по нему глазами. Мещеряк продолжал раздельно, приветливо:
   – Может, крикнуть тебя в батьки, как сам ты на Волге велел? А как же! Годов пятнадцать Яков изготовлялся – терпелив. Укладки набивал рухлядишкой, чтобы было в чем атаманить. Еще кто богаче: Яков аль войсковая казна?
   Никита Пан перебил:
   – Кумекаю так: Кольца послать. До таких, как он, кого плаха ждет, царь дуже ласков.
   Брязга крикнул, что ехать Михайлову. Мещеряк еще подал голос: собираться в путь Никите Пану. Михайлов молчал.
   Гроза выговорил:
   – Красней Кольца, коль он схочет, никому не сказать!
   И тут решил Ермак:
   – Тебе ехать Иван.
   Усмехнулся, вспомнив, как и тогда, на Каме, пуще всех бунтовал Кольцо, а он взял и поставил его набольшим.
   – Ты и вправду ведом там. Со знакомцем встретишься.
   Кольцо вспыхнул, выкатил белки и без того выпуклых глаз на смуглом лице. Но не вскочил, не крикнул – с вызовом, задорно тряхнул волосами:
   – Я, бурмакан аркан, не отказчик.
   Похваляясь сказал:
   – Спытать задумали, не испужаюсь ли? Того страха нет, чтоб испужать Кольца!
   С этим покончили: ехать Кольцу, осужденному на смерть самим царем. Заговорили о том, что повезти, сколько взять народу.
   Ермак положил руку на плечо послу.
   – Слышь, Иван, Гаврилу возьми Ильина, трубача-парнишку…
   – Того парнишку, – сквозь зубы отозвался Кольцо, – скоро внучки за бороду таскать будут.
   – Ты покажи ему, Иван, что не сошелся свет на Сибири-городе. – И прибавил, будто оправдываясь или поясняя: – Легкая рука у него…
   Двадцать второго декабря 1582 года собачьи упряжки тронули нарты с атаманова двора в Кашлыке.
   С Кольцом – пять казаков. На нартах – шестьдесят сороков соболей, двадцать чернобурых лис и пятьдесят бобров. Князь Ишбердей со своими вогуличами проводил казаков прямой дорогой, волчьей тропой через Камень.
   В Сибири казачье войско, ожидая с Руси царской помоги, продолжало единоборство с Кучумом. Шайки ханских людей кружили возле казачьего стана, выжигая аулы за то, что их жители отступились от хана и стали держать сторону русских. Ермак не давал хану копить силы в пустынных кочевых степях. После Абалака следил за каждым шагом Кучума и отгонял его все дальше и дальше не только силой, а и мудрой хитростью: отвращая от хана сердца сибирских людей и привлекая их к себе.
   И та земля, которая еще недавно была достоянием Кучума, теперь горела под его ногами, чуть только он пробовал ступить на нее.
   Двадцатого февраля 1583 года не простой татарин, а мурза Сенбахта прислал Ермаку известие, что Махмет-Кул с шайкой пришел на Вагай, верстах в ста от Сибири.
   Шестьдесят удальцов поскакали к месту, указанному Сенбахтой.
   Ночью, вблизи озера Куллара, они напали на врагов. Махмет-Кул, самый ярый из казачьих недругов, был взят сонным в шатре.
   Кровь товарищей, сложивших головы на холодных берегах Тобола и Иртыша, казацкая кровь, пролитая у Абалацкого озера, кровь русских мужиков из уральских сел и замученных жителей вогульских и остяцких земляных городков – была на Махмет-Куле.
   Но Ермак и тут не дал отуманить себя гневу и мести. Он с почестями встретил пленника в Кашлыке. Просторный и богатый "хан" был отведен Махмет-Кулу, и только крепкий караул приставлен к нему.
   Некоторое время Ермак выжидал. Быть может, в Кашлык прибудут ханские посланцы для переговоров о Махмет-Куле и мире. Ермаку был важен мир – все меньше становилось казаков.
   Но посланцы не приходили, и долго ничего не было слышно о Кучуме. И тогда Ермак отослал Махмет-Кула тоже в Москву – в дар царю; с Махмет-Кулом поехал молчаливый атаман Гроза.
   А Кучум стоял в это время на дальней луке Иртыша, в диком месте. Первый гонец вошел в ханский шатер с вестью о пленении Махмет-Кула, батыра, того, чьи шаги были бесшумнее шагов крадущейся кошки, кто настигал врагов быстрее ястреба и отвагой превосходил вепря.
   Второй гонец явился к хану и сообщил, что "думчий" – карача со всем оставшимся татарским войском оставил его и ушел вверх по Иртышу, к реке Таре.
   А третий гонец принес весть, что князь Сейдяк, прослышав о поражении похитителя отцовского престола, с войском идет из Бухары, чтобы добить Кучума.
   И тогда, во второй раз, согнулся неукротимый дух хана; старческие слезы потекли из его незрячих глаз, и он произнес персидское двустишие: от кого отвратится Аллах, честь сменится тому на бесчестье, И любимые други оставят того…
   Миновало лето, за ним и осень.
   Были покорены еще Белогорье и Кода, самое большое остяцкое княжество на Оби.
   Казаки же все еще оставались одни в Сибири.
   Жестокие морозы снова сковали землю.
   Между серебряных лесов легли мертвые дороги рек.
   Ясная ночь. Полог, шитый звездами, растянут над лесными верхушками.
   Звездный отблеск на снегу, на ледяных иглах. Поднимается и ползет по ярам, стелется по холодной пустоши волчий вой.
   Поздний свет пролился с востока. На высоких розовых крыльях застыли летучие облака. И стали далеко видимы во все стороны волнистые снега, синеватые на западе, розовеющие на востоке. Их поверхность чиста. Только ветры, гуляя, тронули ее на открытом месте мелкой рябью да от примятого сугроба – стежка следов. Тут потоптался и потом ускакал сохатый или олень. Мягко вдавились отпечатки лап прыгнувшей с ветки рыси.
   Света прибыло. И в брызнувшем блеске, вся в хрустальной паутине, сияла темная зелень кедров и елей, кидая синие тени на снег.
   Наступал 1584 год.

ЦАРЬ МОСКОВСКИЙ

   Ехали на собаках, в трудных и бездорожных местах шли на лыжах рядом с нартами.
   У западного склона Урала Ишбердей поворотил свои нарты обратно. Ветер унес татарское прощальное приветствие.
   Впереди на холме, над лесом, мохнатым от снега, виднелся деревянный крест часовенки и низко стлался дымок.
   Почти полтора года не видели приезжие людей, говоривших на одном языке с ними.
   Пересев на сани, с присвистом проскакали по заметенной улице между черных изб, красуясь дорогими шубами.
   Ночевали, ждали, пока в ямах ямщики сменят лошадей, – и спешили дальше. Но слух о послах неведомой восточной земли, везущих сокровища, опередил казаков. Навстречу им выходил поп с крестом. Народ толпился; стрельцы с алебардами на плечах очищали место боярину.
   Городок прикорнул на пригорке – стоячий тын, сизая маковка церковушки. И вокруг – ветер, ни человека, ни зверя, пуховые синеватые в сумерках сугробы глухой зимы…
   Временами метели, бездорожье и дьяки приказных изб по два, по три дня задерживали казаков на одном месте. Они гуляли в кабаках и, скинув шапки, крестили лбы в церквах.
   Так миновали они лесные погосты, купеческие города, где колокола гудели над бурым снегом торговой площади, волжские посады с замками на дверях хлебных лабазов, похожими на гири.
   И выехали наконец на большую дорогу.
   День и ночь двигались по ней люди. Быстрой рысью проезжали конные ратники в синих кафтанах. Медленно тянулись длинные ряды груженых саней. Возницы дремали, намотав вожжи на колышек; изредка, приподнявшись, лениво нахлестывали кнутом лошаденок, и те, не изменяя шага, отмахивались хвостами. Везли мешки с зерном, с мукой, прикрытую рядном рыбу, каменную соль. И опять – новый обоз – зерно, рыба, мука и сухие красные ноги мороженых туш, как палки, торчащие из-под рогожи. Нескончаемая вереница саней с поклажей двигалась в одном направлении – туда же, куда ехали казаки, – будто там, впереди, жил огромный великан, которому вся страна посылала эти сотни обозов.
   – Аль оголодала Белокаменная? – крикнули казаки молодому русоволосому парню, шагавшему за санями.
   – Москва стоит на болоте, а ржи в ней не молотят, – весело и задорно ответил парень, играя кнутовищем в голой руке. Рукавицы его торчали за поясом – мороз был ему нипочем.
   По бокам дороги строганые белые столбы отмечали поприща, через поля она бежала, прямая, как стрела, и широкими мостами переступала через реки. Ямщики тут споро перекладывали лошадей, не давая проезжим оглядеться на новом месте, и гнали коней так, что захватывало дух. Казаки дивились огромным ямским дворам, состроенным из свежего леса, одинаковым, будто сделанным по одной мерке. Чуть не полк конных людей мог бы поместиться в каждом таком дворе.
   И все многолюднее становилось вокруг. Высились скирды побурелой ржаной, ячменной и овсяной соломы, через которые не перебросить камнем.
   Но рядом с обильными волостями стали попадаться и волости странного запустения. Сухой чернобыльник качался тут по ветру на полях. Черными обгоревшими развалинами зияли пожарища деревень.
   Вот проехали казаки Паншины выселки, Постниковы лужки, Плещееву выть. Пусто.
   Клок гнилой соломы торчал из-под снега, стояла грибом церковь с рухнувшей звонницей, с выломанными дверями и окнами; прутья молодого леса лезли между трухлявых остатков избяных срубов. А на погостах – кресты, кресты…
   – Чье село?
   – А бог его знает, – отвечали встречные, – не сыщешь прозвания!
   Нищие – голь кабацкая – брели по дороге. Пили в кабаках, по ямам и тут же спали на снегу, пропив зипуны.
   – Далеко ли, орлы?
   И спрошенные глядели: диковинные проезжие, бояре не бояре и с купцами-толстосумами не схожи, одеты – окольничьим впору, у двоих – посеченные лица.