Ермак повел войско вниз по реке.
   Струги неслись мимо пустынных берегов, голых, безлесных, мимо развалин старых городов – на несколько часов пути тянулись остатки стен и улиц, кучи битого кирпича в лебеде и чертополохе. Плыли мимо соленых озер в ломкой кроваво-красной траве, мимо выжженных степей, где росли горькая полынь и лакричный корень.
   В степях казаки увидели татар. Длинная веревка была намотана у каждого из них у седельного арчака; сбоку – сабля, колчан со стрелами, у плеча – лук. Это было оружие, с которым они триста пятьдесят лет назад, как смерч, пронеслись по земле.
   Круглые дома-кибитки, табун коней, войлочные кошмы, пестрые тряпки – летучий татарский город остановился в степи. Удары молота по наковальне. Татары ковали железо.
   Когда-то с этим обычаем – ковать раскаленное железо в годовой праздник – пришли из Азии завоеватели-монголы. Они знали, как сделать лучший клинок и лучшую стрелу. Где-то за степями высились Иргене-Конские горы. Говорили – там была долина: два всадника могли бы перегородить ее копьями. Эта долина была железная. И бока ее, как магнит, притягивали копья.
   Великая орда завладела землями, народами и их добром.
   Ногаи тоже ковали железо – они помнили обычай. Но они уже не знали, где ход к Магнитной горе…
   Летучий город срывался с места, едва появлялись на реке казачьи струги. Он несся в пыльных вихрях по равнине, покрытой бесконечной и однообразной рябью мелких бугров, к затерянным в степях и одним татарам ведомым колодцам солоноватой воды.
   Злее, желтей становилась земля, словно опаленная огнем. Ночью от нее исходил жар. Цепочкой шли рыжие, с поднятыми головами, верблюды, медленно переставляя длинные тощие ноги, покачивая вьюками на горбах. Так шли они, может быть, от самой Бухары.
   Караван исчезал в степи. Только песчаная пыль завивалась воронками. Проносились стада сайгаков. Вода в реке будто загустела от глины.
   Близка Астрахань.
   В устьях Волги, проскользнув по одному из бесчисленных рукавов мимо города, казаки остановились на острове Четыре Бугра. Он был закидан водорослями. Мутные валы ударяли о скалы, чахлый камыш полз по известняку. Над известковым камнем выл ветер; синь в пенистых клочьях распахнулась впереди.
   Но Ермак не довел своей вольницы до Персии, чтобы померяться с кизилбашами, "красноголовыми", военной опорой трона Сефетидов.
   Грозный царь ударил по воровской Волге. Был нежданен, страшен удар. Целое войско должно было двинуться, чтобы вывести своевольство на великой реке.
   И едва прослышав о грозе, Ермак повернул повольников, чтобы поспеть доплыть до стана, пока она только собиралась.
   Дорожный человек шел с подожком, посвистывал и поглядывал кругом себя.
   Он видел верши и вентери. Рыбой промышляют. Конечно, охотятся. Наверное, еще и бортничают: места медовые.
   Он усмехнулся. Нынче мед, а завтра… Ведь хлеба не сеют, сохи боятся, как бабы-яги. Конечно, какой хлеб по этим уступам! Но что-нибудь здесь могло бы вырасти у настоящих хозяев. Хоть редька или капуста.
   Не сеют, не жнут, а… Он увидел бочки и кули на берегу.
   Вспомнил, как в ту маленькую лесную обитель, последний ночлег его на долгом пути с севера, пришла "грамота", с неделю назад: "Атаманы-молодцы были на вашем учуге, а на учуге вашем ничего нет. И приказали атаманы-молодцы выслать меду десять ведер, да патоки три пуда, да муки пятнадцать мехов. А буде не вышлешь, и атаманы-молодцы учуги ваши выжгут, и богу вам на Волге-реке не маливаться, и вы на нас не пеняйте".
   Эх, как смутились тогда монашки, нагоходцы, гробокопатели! Думали: челом бить воеводе (про идущее войско, верно, прослышали). И от него, дорожного человека, просили совета да пособничества. А он в тот же час и уйди. Своя рубашка ближе к телу.
   Он поглядывал и посвистывал. Людей тут хватило бы на несколько городков, ого! Вон там, у костра, лапотные мужичонки. Бурлаки. Прямо, деревенька работных людей, если бы были избенки, а не копаные норы и шалаши. Ловко все тут, ничего не скажешь! Головатый вожак, с умом плодит вокруг себя народишко, диву дашься.
   Воля! На это сманивает. Ныне здесь, заутра… заутра в дубовой колоде. Воля в парче да в лохмотьях.
   Он потрогал то, чем был перепоясан. Не сразу видно, что пояс дут. Взвесил в руке. Тяжек. Пожалуй, нашлось бы там и серебро, если б взрезать. Он выбирает самого высокого, у чадного костра, чтобы спросить:
   – Как бы мне, человече, к атаману?
   Сразу пятеро оборачиваются и смотрят на него.
   – Пташечка!
   – Откудова залетела?
   Один, с улыбкой, нежно:
   – Авун[11] подпорем, не бойсь, поглядим, что ты за синичка.
   – Колпак с башки долой!
   – Тымала!..
   А исполин птичьим голосом:
   – На ангельских воскрылиях припорхнул, грамоту до атамана принес.
   Но дорожный не робкого десятка.
   – Моя грамота волчья: лапа да пять пальцев.
   Это понравилось.
   Ему указали пышный, шелком латанный шатер.
   – Не, мне поплоше.
   Засмеялись.
   Но спокойно, с шуточками, он настоял на своем.
   И вот он целый день сидит у Ермака. И никто не может ступить к ним в шатер. Впрочем, уж не раз носил туда казачок вино.
   Захожий не сторонился горяченького. В том и веселие бродячей жизни его.
   Он видел, как атаман скоро остановил руку казачка:
   – Мне не лей!
   Но гостя это не смутило. Он только участливо сказал:
   – Что ж ты, батько? По суху и челны не плавают.
   И вдруг всей кожей лица почувствовал тяжелый, будто ощупывающий взгляд впалых глаз.
   – Не тебе батько.
   Он уступчиво ухмыльнулся. Стал пить один. Легкая волна уже подхватывала его. И он плыл по ней, плыл по прихотливому узору своего сказа.
   – Есть в полуночном краю окиян-море. По тому морю шел, – прадеды помнят, – мореход свейский. С корабля увидел берег пуст, леса великие над белой водой. Множество людей повыбегло из лесов. Несли они шкуры оленьи, собольи и кость драгоценную, трое одну еле подымают. А стоит та кость дороже золота, и все в домах у полуночных людей сделано из нее. Лежит она на той земле, ровно лес, побитый бурей. Только уплыл свейский мореход, и след той земли потерялся…
   Атаман спрашивает:
   – Голубиную книгу чел?
   Захожий человек морщится. Он не любит, чтобы его перебивали, когда он воспарит мыслью. Но отвечает уверенно:
   – А как же!
   – Про Индрика-зверя что разумеешь?
   – Про Индри… как говоришь?
   – Ходя под землей, подобно единорогу, прочищал он реки и ручьи. Был с гору. Но не допустил его Илья-пророк тяготить землю. Внушил: выпей Волгу! Он стал пить, да раздулся, лопнул – кости засосало в трясины, прахом занесло.
   Дорожный человек улыбается, немного снисходительно. Он чувствует, что в руках его – снова ниточка, и с торжеством восклицает:
   – Нашлась, казак, земля свейского морехода! Гюрята Рогович, новгородец, пришел на берег холодного моря – только небо с водой сходятся вдали. А у моря стоит Камень. До неба стоит. Верхи тучами скрыты. И увидел Гюрята – распахнулось окошечко в камне и залотошили там обликом уродливые, малые. Топор у Гюряты – руками к топору тянутся. Гюрята и кинь им топор. А они через окошко в горе накидали ему мехов груду. И только задумался – откуда же в Камени меха? – задуло, закрутило – и в вихре, в замяти повалили с неба олени и белки.
   Он многое видел. Он видел, как меткая стрела поражает прямо в маленький злой глаз пятнистую рысь и капкан ломает лапу соболю в лесных увалах северных гор, о которых он говорил. Он видел, как люди в огромных мохнатых шапках, горцы с Терека, шли с гортанными песнями, чтобы в войске царя Ивана на песчаных холмах далекого северного прибрежья сразиться с тевтонскими рыцарями за жизнь и долю русской земли. Но он сплетал то, что слышал от досужих людей, с придумками, потому что ему казалось, что только сказку приятно рассказать и лишь небылицей можно приманить собеседника и заставить сделать то, что хочешь.
   Он не остановился, пил и плел петельки вымысла.
   – …А есть там, в стране Югорской, гора. Путь на нее – четыре дня, и наверху – немеркнущий свет, и солнце ходит день и ночь, не касаясь земли. …И живут там еще люди-самоядь, пожирающие один другого, и люди Лукоморья, засыпающие на Юрья осеннего и оживающие на Юрья весеннего. Перед сном кладут они товары безо всякого присмотра. Приходят гости, забирают товары, а взамен кладут свои.
   – Затейливые страны! – сказал Ермак. – Ну, а довести сможешь туда, дорога?
   Тут пришелец помолчал, пожевал губами и ответил:
   – Вольному воля, ходячему путь… К тебе добираясь, встретил я порожний челн. Крутит его сверху водой, одно весло сломано, другое в воду опущено, будто греб им гребец да уснул.
   И опять помедлил малость.
   – Монахи в скитах неводом поймали тело голое, вздутое, без креста, кости на руках-ногах перешиблены. А еще попался мне черный плот. На плоту вбиты колья. На кольях телеса. Плывет – на волне колышется…
   Он придвинулся. У него были белые заостренные уши.
   Ермак отшатнулся от него, вдруг оборвал:
   – Горох и без тебя обмолотим… Не про то пытаю.
   Тогда гость кинул оземь свою шапку. Это ему самому казалось глуповатым. Но сделал он так потому, что с "волками жить, по-волчьи выть" было главным правилом его.
   – Не жалко, – крикнул он, попирая ногами кунью опушку, – копейку стоит! Люди югорские молятся Золотой Бабе, и в утробе ее злат младенец.
   И, понизив голос, зашептал:
   – Пришел я с Усолья Камского сюда, к Жигулям, на Усолье Волжское. Государь пожаловал Анике Строганову земли по Каме, и стал Аника богаче всех московских людей. Большие дела удумал, да помощников мало. Перед смертным часом принял он постриг и преставился в городке Сольвычегодске иноком Иоасафом…
   Льстиво и маслено подмигнул:
   – Ох, баб в Перми Великой, что галок на деревах!
   Кружево небылей, ощеренная пасть, душа нараспашку, угодничество… Жизнь – игра в чет и нечет, но надо не забывать кинуть все свои кости. Смотри в оба: не на одной, так на другой – а выпадет чет! Но с этим сумрачным, бессловесным, неказистым трезвенником бродячему приказчику никак не удавалось угадать, куда катятся его кости. И вовсе он не ждал вопроса:
   – В Кергедане Микитка?
   – Кто, говоришь?
   – Строганов Микитка.
   – Нет…
   – В Чусовую, значит, прибег?
   Ошеломленный, он спросил:
   – Ты, откель… откелева, ваша милость, ведаешь про те дела?
   И вдруг услышал в тишине шумное, во всю грудь, дыхание атамана. Человек с плоским лицом, – страшный человек. И, сбитый с толку, смирившийся, дорожный уже не юлит.
   – Семен, сын Аникеев, и внуки Максим да Никита кланяются тебе.
   – Листы привез?
   – Такое дело на листе не пишется.
   – Чем докажешь?
   Тот покорно снимает пояс, белые и желтые кругляки сыплются из него.
   – Это в почесть.
   Снова тяжкое молчание, неотрывный взор угрюмых глаз. И под этим взором человечек чувствует струйку холода вдоль спины и говорит:
   – Не я тута один от Строгановых. Крыжачок, смолокур да соляной человек Никишка.
   Глаза гостя бегают. Он выдал сокровенных строгановских людей, по чьим грамоткам сам прибыл сюда с Камы. Он не смел выдавать. В делах правая рука не должна ведать, что творит левая. Так учат хозяева. Он лепечет:
   – Листы, коль захочешь, будут тебе.
   Тогда срыву встал атаман.
   – Хребет переломаю, тля!..
   Холодная струя щекочет спину человеку. Он зажмуривает глаза. Рвотный комок подкатывает к горлу. Али он охмелел?
   – Моя собачья жизнь, – говорит он жалобно.
   Кого он боится? Разбойника, мук, пыток, раскаленных углей, горелого запаха собственного мяса? Или хозяев, могучих и всемогущих, тех, что за тыщу верст?
   Он мелко спешно крестится.
 
Как на Волге да на Камышенке
Казаки живут, люди вольные.
У казаков был атаманушка
– Ермаком звали Тимофеевичем.
Не злата труба вострубила им,
Не она звонко возговорила речь
– Возговорил Ермак Тимофеевич:
– Казаки, братцы, вы послушайте,
Да мне думушку попридумайте.
Как проходит уж лето теплое,
Наступает зима холодная
– Куда же, братцы, мы зимовать пойдем?
Нам на Волге жить – все ворами слыть,
На Яик идти – переход велик,
На Казань идти – грозен царь стоит,
Гроза царь Иван, сын Васильевич.
Он на нас послал рать великую,
Рать великую – сорок тысячей. …
Пойдем мы в Усолья ко Строгановым,
Возьмем много свинцу, пороху и запасу хлебного.
 
   Странные речи услышали казаки.
   Атаман, батька, звал казаков уйти от стрелецкого войска – к Строгановым в службу.
   И, как на Дону, собрался круг. Никто его не созывал. Сами сошлись.
   – Волю сулил? Вот она воля: курячьи титьки, свиные рожки.
   И загудел весь круг:
   – К купцам?
   – К аршинникам?
   – Землю пахать? Арпу[12] сеять?!
   Крикнул один из днепровских:
   – Та нам с тими строгалями не челомкаться. Мы – до дому, на Днипро… Но была тревога в гуденьи круга. Уже, в нескольких днях пути, выросли на горах по Волге черные виселицы. Воевода Мурашкин быстро двигался на Жигули.
   – Браты-ы, продали-и!..
   И вдруг, озираясь кругом, глазами выискивая человека в армяке, казак по прозвищу Бакака (Лягушка – на языке народа, живущего в тучных долинах за кавказскими горами) с бешеной руганью выкрикнул:
   – По донскому закону!
   Охнули, на мгновенье замерли. И расступились, когда внезапно шагнул в круг тот, о ком были сказаны страшные слова.
   Кто-то свистнул. Десяток подхватил. Заревела сотня глоток. Он стоял в середке, пережидая.
   Сквозь гул голосов, сквозь рев поношений и ругани прорывалось:
   – Кольца в атаманы!
   И в другом месте:
   – Богданка люб!
   И еще в новом месте:
   – Гроза поведет!
   И в каждом из этих мест сплачивались кучки людей, еще объединенные общей яростью, но уже враждебные друг другу. Дробился, рассыпался круг. Бритобородые днепровцы отбились в сторону. А со ската к реке, где держались вместе беглые боярские, донеслось:
   – Будя ваших! Нам свой мужик атаман: Филька Ноздрев!
   Он пережидал бурю. Ждал, пока утомятся глотки.
   Но еще кто-то взвизгнул:
   – Дувань казну!
   Словно вырвался вздох из грудей у рядом стоящих. И пока не дохнуло это надо всей разношерстной, раздробленной, тревожно мятущейся толпой, пока не пронеслось и не спаяло ее, – Яков Михайлов сказал спокойно, даже не подымаясь с пригорка, на котором сидел:
   – Что ж меня не кричите? Аль самому?
   – Мещеряка в круг! – требовали снизу.
   Но наверху захихикали. И, как бы истощив свою силу, не слившись в единый поток, угасла, опала ярость. Уже летело к сурово молчавшему человеку:
   – Батька, скажи! Не томи!
   – Дуванить? Казну дуванить? – прокричал Ермак голосом, срывающимся от злобы. – Кровь… кровь братов дуванить? Не дам! Волю – по перышку?!
   – Воля игде ж? В холопы неволишь!
   Ермак сорвал с себя зипун, будто тот душил его.
   – Сам над собой донской закон сполню, коли порушу волю!
   И тотчас остыл, пересилил сердце, заговорил быстро, свободно, с привычной властностью, уже чувствуя, что, стихши, слушают его; он не искал слов – легко они шли к нему сами, искусно складывались, и лишь сдавливало голос то, что клокотало в нем.
   Одной головой крепко тело. Легко срубить долой голову, а срубивши – не прирастишь. Тело о многих головах – как безголовое тело. Такова была гулевая Волга.
   Он дал ей голову. К великой силе, к небывалой мощи вел. И невиданной крепостью стал крепок уряд станишников.
   Кто собирал казну в войсковые сундуки?
   – Ты собрал?
   Он повертывался и допрашивал, указывая пальцем:
   – Ты? Или ты?
   Войско собрало. Уряд казачий, какого не видывали доселе. Ту голову, коей живо тело, теперь под топор? Ту казну, коей крепка воля, на дуван?
   – Не, не про то, товариство, Ермакова песня поется!
   Он замолчал, пригнулся, тихо стало.
   Затем, негромко, вкрадчиво, как бы меряя глазом высоту нагрянувшего и кошачьим шагом подбираясь к нему:
   – Не с великого на малое… не цепи лизать… не по кустам выть… Есть ли сила аль бахвал себя выхвалял: "я силач", да надселся, ломаючи калач?.. Разгонись, жилы все напряги – и дерзни, тут и сигани на самое великое!..
   Остановился. Крикнул:
   – Вона дорожка, никем не хоженная!
   Потом припомнил – Дороша. Дорош наложил пошлины и дани за снасть свою и припас. В Дорошеву службу пошли; где же кабалы его?
   И тихо, будто про себя:
   – Горько ноне? А что ж? Полынь на языке, желчь в сердце. Да не мимо молвится: ум бархатный. Кто казаки? "В нуждах непокоримые, к смерти бесстрашные". Горькое привыкать ли хлебать? Выхлебаем хлебово, таган переворотим и по донцу поколотим. Выдюжим. Бог свят, выдюжим!
   Он улыбался. Он говорил о камских непочатых землях, о соболиных краях, о стране, где Белая вода. Не в неволю к Строгановым путь лежит, а на такую волю, какой уж никто не порушит.
   И выговорил слово. Неслыханное.
   – Казацкое царство.
   И замолк.
   Как пчелиное жужжание – в толпе. Кольцо вышел и кинул под ноги Ермаку шапку с лохматой головы.
   – Пропаду, бурмакан аркан, что за песню, что за слово… А поеду с тобой!
   Подбежал Брязга, вытащил, потряс саблю, закричал хрипло:
   – Мечи, что ль, ребята, не отточены? "Дунай" давай! Выдюжим! Лезовый кладенец, женка казачья…
   Медленно поднялся бурлак в онучах и, поддергивая штаны, сказал:
   – Нам что Кама, что Волга… – стариковали, значит, мы… старики те… дело-то привычное – потягнем… Спина, спаси господи, зажила, крепка-то спина, мать пресвятая богородица!
   Пан не спешил, поглядывал, послушивал и трудную эту речь, и ребячьи выкрики кидавших шапки удальцов-атаманов, которых разобрало, взяло за живое, и пчелиный зум переменчивой, уже преданно покоренной толпы (а что нового узнала, чего не ведала полчаса, час назад? Соловьиное слово! Слово – и власть…). Поскреб в затылке, хитрая ухмылка скользнула в усы.
   – Хлопцы, та и до дому можно. Только что ж вертаться, не пополудничав? С полдороги, да и коней назад? Эге ж, хлопцы, кажу! Як уж пойихали, так аж пид самисеньку пику.
   Повел бровью:
   – Коней-то расседлайте, кто заседлал.
   Тогда Рваная Ноздря прошел к Ермаку.
   – Я не скажу так красно, как ты. А ты погляди на меня. Хорош парень? Ты не нюхал каленого железа. А я в гроб с собой тот запах понесу. Не забуду, как клещи рвут тело… Куда ведешь? Русь подымается, холопство избывая. Вотчины палят. Бояре по дорогам проехать страшатся. Мужицкой недоле – вот он конец. Царство сулишь – не прельстишь. То мужицкое ли царство твое? Тута станем. Разметем полки воеводины. Все крестьянство будет к нам!..
   Ермак не перебил его, только поднял глаза.
   – А ты струпья мои считал?
   Ответил Ермаку тихий Степанко Попов:
   – Не пойдем, слышишь? Мужики не пойдут. В лесу утаимся. В пески зароемся. Нет – в омут головой.
   Ермак двинулся из круга. Был радостен. С ним атаманы и есаулы. Но, будто вспомнив что-то, остановился и хмурым взглядом перебрал уже зашевелившуюся толпу. Тот жесткий взгляд нашел двоих: Бакаку и есаула Федора Чугуя, который требовал дувана.
   Зеркальца, коробочки с румянами, бусы, обручи, подвески, сапожки, бисер, летники, шубки, – все она упихивала, уминала в укладки с расписными крышками. На полу солома, наспех увязанный узел с торчащим рукавом – горница походила на разоренное гнездо хлопотливой птицы.
   – Улетаешь, Клавдя?
   Клава порхнула мимо, дохнула в лицо Гавриле, засмеялась, принялась горой накидывать подушки, для чего-то взбивая их.
   – Далече, не увидимся! – пропела она.
   – К старикам на Суру?
   Она взялась пальцами за края занавески и поклонилась.
   – И то к старикам. Угадал, скажи! Строгановыми зовут, слышал?
   – О! Значит, берет? Берет, Клава?
   Тряхнула головой так, что раскрутилась и упала между круглых лопаток коса.
   – Ты берешь! Ай не схочешь?
   – Трубачам, ягодка, одна баба – труба. – И засветился улыбкой. – Значит… Эх, дурак, прощаться пришел!
   Она приблизила к нему свои выпуклые глаза.
   – А ты попроси ангела с небеси!
   Он потупился. Рот ее покривился, стал большим. Она отскочила, начала срывать, мять вышивки – цветы с глазастыми лепестками и тех птиц, которые напоминали ее. Он смотрел остолбенело, силился и ничего не умел сказать, пока она не крикнула:
   – Уходи! Федьку-рыбальчонка только и жалко…
   – Клава…
   – Уйди! – взвизгнула она и притопнула.
   А следом за ним выбежала сама, придерживая рукой платок на голове, бросив дверь открытой.
   Поздно вечером, в стане, вдруг вынырнула из осенней тьмы около Ильина, спросила:
   – Когда плывете?
   Дышала часто, неровно, нарисованная бровь казалась окостенелой.
   – Завтра? Аль еще поживете?
   Зашептала ластясь:
   – Гаврюша, ты скажи… Он говорит – не к Строгановым.
   Он отозвался тихо:
   – Сама понимай…
   – Знаю! Зимовать обреклись, казачок! – Отшатнулась, тьма смыла ее лицо, низким, грубым голосом закричала: – Как собаку?.. Со двора долой, ворота заколотить – околевай одна, собачонка? Кровь родную кидать? Федька чей? Его, Кольцов, Федька – до меня еще не знал? Волки-людоеды, лютые, косматые! Упыри! А! Собака – я! На дне речном след ваш вынюхаю!
   Мелькнула белым, скрылась, – в ушах Гаврилы все стоял ее истошный, исступленный крик. На сердце было смутно. Он не услышал тяжелых шагов. Оробел, когда на голову ему легла рука.
   – К тебе приходила?
   Ермак не стал ждать ответа, кивнул:
   – Волосню прикрой, студено.
   И Гаврила покорно вытянул из-за пояса, надел шапку.
   – Волгу жалко? – спросил атаман. – Десять годов гулял, а нагулял…
   То, что комом сбилось в груди у Гаврилы, того не тронул он. Сказал, чтоб дать ответ атаману:
   – В Михайловском курене богатеями стали…
   Ермак насупился.
   – В войске нет Михайловского куреня… Завидуешь? – И посоветовал: – А ты – не завидуй. Мои сундуки сочти – много ль сочтешь?..
   Плеснет внизу – и опять тишь. Атаман грузно опустился на поваленный ствол, оперся о колено.
   – Расскажи чего.
   Гаврила помялся, проговорил:
   – Ушли мужики-то. Где на кручи отбились. Иные в деревеньках на Усе… Ермак перебил:
   – Не можешь рассказать. Играть на трубе горазд, а рассказать – нечего. Ляг поди. Не шалайся.
   – Не спится…
   Атаман не встал; была и у него, видно, одинокая долгая ночка. Вдруг сказал:
   – Где приткнутся, там и присохнут. В обрат глядят. Отдирать – оно и больно. А ты вперед погляди…
   – Чего же ищешь, батько? – тихо спросил Гаврила.
   – Чего ищу, того не видал здесь. Старое кончать пора. Время за новое браться. Гулевую Волгу скрепил – всю и сниму отсюдова. Целехонькую – никто не порушит. Полымю тому в ином месте – разгореться дам…
   Осенью, когда рыба ложилась в ямы на дне реки, ветер свистел в оголенных березах и только дубы стояли увешанные желтой листвой, – вольница снялась с привычных мест и ушла вверх по Волге, а затем свернула на Каму.
   Они плыли последний раз по огромной и пустынной реке, встречая редкие, одинокие дымки на берегах – один утром, другой к вечеру. Но временами доносился стук плотничьих топоров, бугор был оголен от леса, грудой лежали срубленные деревья, на бугре вырастал бревенчатый тын: воеводы городили города.
   Так проплыли Рыбную, Чертово городище, Алабугу, Сарапуль, Осу.
   Всех плывших было пятьсот сорок. Вел их начальный атаман Ермак, и с ним атаманы – Иван Кольцо, Иван Гроза, Яков Михайлов, запорожец Никита Пан, Матвей Мещеряк из северных лесов и пятидесятник Богдан Брязга, Ермаков побратим.
   Всадник взмахнул шляпой с белым пером.
   – Вольга! Знаменитый река! Почему он Вольга, стольник?
   Стольник Иван Мурашкин передразнил его:
   – Вольга! Вольга! Эх ты, Вольга Святославич!..
   Человек в шляпе с белым пером весьма обрадовался:
   – Русски конт Вольга Свентославич на русски река Вольга! Я занесу это в мой журналь.
   Но когда он проехал несколько шагов, ответ стольника показался ему обидным, он ударом кулака нахлобучил шляпу и внушительно произнес:
   – Я слюжиль дожу в Венис и слюжиль крулю Ржечь Посполита, вот моя шпага слюжит крулю Жан.
   Войско приближалось уже к Жигулям. Ратники иноземного строя грузно и старательно шагали в своем тяжелом одеянии. Следы казачьих станов были многочисленны, но ни живой души не было нигде.
   – Смердят смерды, – с пренебрежением сказал Мурашкин: его конь ступал по битой винной посуде. Сам стольник потреблял только квас.
   Всадник с пером не разделил негодования стольника.
   – Bonum vinum cum sapore, – возразил он, – bibat abbas cum priore[13]. Русский человек пьет порох и водка и живет сто двадцать лет.
   И он захохотал.
   – Шпага капитан Поль-Пьер Беретт на весь земля прославляет великий руа Анри! А воровски казак, ви, стольник, должен понимать, есть замечательна арме. Один казак приводит один татарски раб в Москва и получает серебряну чашу, сорок зверь кунис, два платья и тридцать рубль. Мурашкин был озабочен. Оставалось неясным, как выполнит он свою задачу – одним ударом уничтожить не в меру размножившиеся разбойничьи ватаги, срезать ту опухоль, которая закупоривала становую жилу рождающейся великой Руси, волжскую дорогу – путь на беспредельный восток, путь на сказочно богатый юг, тот путь, который открыли и сделали русским казанская и астраханская победы царя. И Мурашкин не считал себя обязанным выслушивать болтовню этого попрыгунчика, – довольно того, что, по воле государя, приходилось терпеть его, похожего на цаплю, около себя.