Страница:
Он сказал Кольцу:
– Казаки ли, пытаешь? Вот тебя с сего дня набольшим атаманом и ставлю. За меня. Помни ж. Пока сам по стругам не кликну, для всех нет в войске главней тебя.
Приезжал Никита Григорьевич, спросил о том, о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:
– Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.
А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.
– Ржет воронко перед загородкой – подает голосок на иной городок, – сказал он пословицей.
– Орел еще крыл не расправил, – ответил Ермак.
– Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, – криво усмехнулся Никита Григорьевич.
На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин, тихий казак, садился на обмежки во ржах – высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.
Они давали имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов-гора, Думная гора, Казачья… Уже начиналось баловство: заметив путников с одной горки, сообщали знаком на вторую; пропустив, брали потом "с кички" и "с кормы", чтоб было все, как на Волге. А кто были их жертвами? Лесные охотнички, о ком некому порадеть! И называли казаки это самовольство на строгановской земле именем того, кто привел их сюда, на службу купцам. Пошли ермачить, – говорили, уходя в лес: так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячи верст со светлого юга казачьей тоской, жили потом еще века и дожили иные до наших дней…
Но уж выучились казаки глухому местному говорку, не как на Руси, – с одним повышением голоса на последнем слоге фразы. Погреб стали называть голбец, про глаза говорили – шары и о красивой девке – баская девка.
Ермака же неделями никто не видел.
Остроносая лодчонка уносила его по быстрым пасмурным рекам. Он выведывал, разузнавал, выспрашивал коренной народ, знавший окрестные земли.
Еще раз побывал у Никиты Григорьевича.
– Ну как, отрастил крыла-то? – спросил тот.
– Парусины ищу паруса ставить.
– Плыть через горы? – сказал Никита. – "Косят сено на печи молотками раки".
– Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?
– С Камня пала. С крутизны.
– А за той крутизной какие есть реки-речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне Сибирской?
– Не знаю, не слыхивал. Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам – и те кружат, день проедешь, а где вечор был – вон оно, глазом видать…
– Голышом докинешь? То и не с руки нам – вкруговую плясать да голышами перекидываться. Путь войску должен лечь – как стрела летит.
– Невиданный путь.
КАК СТРЕЛА ЛЕТИТ!
– Казаки ли, пытаешь? Вот тебя с сего дня набольшим атаманом и ставлю. За меня. Помни ж. Пока сам по стругам не кликну, для всех нет в войске главней тебя.
Приезжал Никита Григорьевич, спросил о том, о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:
– Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.
А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.
– Ржет воронко перед загородкой – подает голосок на иной городок, – сказал он пословицей.
– Орел еще крыл не расправил, – ответил Ермак.
– Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, – криво усмехнулся Никита Григорьевич.
На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин, тихий казак, садился на обмежки во ржах – высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.
Они давали имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов-гора, Думная гора, Казачья… Уже начиналось баловство: заметив путников с одной горки, сообщали знаком на вторую; пропустив, брали потом "с кички" и "с кормы", чтоб было все, как на Волге. А кто были их жертвами? Лесные охотнички, о ком некому порадеть! И называли казаки это самовольство на строгановской земле именем того, кто привел их сюда, на службу купцам. Пошли ермачить, – говорили, уходя в лес: так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячи верст со светлого юга казачьей тоской, жили потом еще века и дожили иные до наших дней…
Но уж выучились казаки глухому местному говорку, не как на Руси, – с одним повышением голоса на последнем слоге фразы. Погреб стали называть голбец, про глаза говорили – шары и о красивой девке – баская девка.
Ермака же неделями никто не видел.
Остроносая лодчонка уносила его по быстрым пасмурным рекам. Он выведывал, разузнавал, выспрашивал коренной народ, знавший окрестные земли.
Еще раз побывал у Никиты Григорьевича.
– Ну как, отрастил крыла-то? – спросил тот.
– Парусины ищу паруса ставить.
– Плыть через горы? – сказал Никита. – "Косят сено на печи молотками раки".
– Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?
– С Камня пала. С крутизны.
– А за той крутизной какие есть реки-речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне Сибирской?
– Не знаю, не слыхивал. Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам – и те кружат, день проедешь, а где вечор был – вон оно, глазом видать…
– Голышом докинешь? То и не с руки нам – вкруговую плясать да голышами перекидываться. Путь войску должен лечь – как стрела летит.
– Невиданный путь.
КАК СТРЕЛА ЛЕТИТ!
И никто тебе его не укажет – ни русские, ни вогуличи и ни татары даже. Чертеж в светелке помнишь? Человечек есть, кто чертил его. Мой человечек. С ним, разве, потолкуй. Он про то царство сибирское все ведает.
Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Это был тощий старичок в подряснике. Книги заваливали весь его закут. Огромные, чуть не в полпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые, на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными застежками, книги с фигурами зверей… Лежали развернутые темные круги арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов. Человек жил в горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра Мстиславца, – над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые ковры.
– Чертеж, что в верхней горнице, истинно сотворен мною, – сказал он. – Не скудоумам изъяснить его. Зримое видят в нем и прелестное. Сорок лет затворен я тут от суесловия мира. И знай: я один скажу тебе о стране Сибирь!
Он воздел руки, перепачканные в черной и золотой краске.
– Тремя поясами перепоясана земля. Где пролег пояс хлада, там все обращено в твердый камень. Под горячим поясом текут реки свинца, там гибнет всякое дыхание. На середнем поясе – рождаются люди и звери, прозябают злаки.
И, втянув во впалую грудь затхлый воздух, он воскликнул, ликуя:
– Слушай! За Каменем, в азиатской стране, стоит царство попа Ивана. Три тысячи шестьсот царей покоряются ему. А живут в нем одноглазы и шестируки, псоглавцы, карлы и великаны. Бродят звери леонисы и урши и зверь бовеш о пяти ногах. Лежит море золотого песку. Камень кармакоул огнем пылает ночью. Текут там белые воды – белая река Геон. Не слыхивали в том царстве о татях, о скупцах, о льстецах, ниже о лжецах. Как идет поп Иван, несут перед ним блюда с землей, чтобы помнили люди, что от земли взяты и пойдут в землю. И нет там ни бедных, ни богатых. Подвизаются жители того царства Мафусаилов век, не ведая болезней. Ибо горесть, кривда и болезни – то прельщение людское. Скажи: "Тьфу, блазнь!" – и нет их.
Он задохнулся, кашель потряс его тщедушное тело, и в тряпицу он отхаркнул кровь.
Легкой синью на небе возникли горы. Воздух двигался и переливался вдали. И вот уж в прозрачности погожего осеннего полудня видно стало, как зеленая пена взбегает по склонам и, словно разбившись о каменные гряды, отпрядывает обратно.
Ермак сказал наконец слово. И по тому слову казаки, не оповестив купцов, сели в струги. Проплыли Чусовую и повернули в Сылву. Тут был конец владений строгановских и начинались "озерки лешие, леса дикие".
У реки появились городки зырян и вогулов. Земляные кучи, лесные муравейники. Казаки дивились на них. Плыли не спеша, с частыми привалами, с одного из привалов выслали отряд "кучу разгрести, муравьиных яиц добыть". Отряд вернулся через малое время.
– Что за люди? – спросили у воротившихся.
– Оружья не ведают, – рассказал ходивший с добытчиками Бурнашка Баглай. – Зелья слыхом не слыхивали. Такой кроткой да утешной жизни, что им да веру христианскую – с ангелами б им говорить. Как овны беззлобные – сами все богатства и отдали.
– Ты бы и остался там, с теми богачествами.
– Мое, малый, от меня не уйдет. Великого сокровища жажду. Жизнь-то я чуть почал – она, голубица, все мне еще в клюве принесет, как ветвь масличную, – пропищал великан.
Но богачества были – немного желтых дырявых лисьих шкур да несколько кубышек горьковатого меду, а сам Бурнашка был полунаг: и малые сокровища не держались в его длинных громадных руках, торчавших по локоть из рукавов рубища с чужого плеча.
И казаки гребли дальше мимо городков, уже не разгребая убогих земляных куч.
Суровая непогода поздней осени опустилась на ущелья.
И тогда понял Ермак, что "обмишенились", что по Сылве выхода в Сибирь нет. А уже коченела земля: салом подернулась вода; белая муха зароилась в воздухе.
Где застигла беда, там и остановились. Насыпали вал, нарубили лесу, построили городок.
И вскоре голод подобрался к городку. Люди, посланные Ермаком, на лыжах прошли ущельем и – в мути, в колючей снежной замяти – разглядели черную тайгу загорной страны.
Были дни удачи.
В берлоге взяли медведицу. Убили сохатого и из жилы напились горячей крови.
Но все круче приходилось казакам. По утрам находили обмерших на ночном дозоре. Мертвых выволакивали за тын, зарывали прямо в снег.
Мутным кольцом облегла метель, выла над ледяным ущельем Сылвы. Не все возвращались с охоты.
Тогда снова на страже лагеря Ермак поставил суровый донской закон. Строго справлялась служба. Артели отвечали за казаков, сотники за артели, есаулы за сотников, казачий круг и атаман – за всех.
Недолго сочился мутный свет – и снова тьма. Дым и чад тлеющих головешек в избушках, в землянках, тошный смрад от истолченной коры, которую курили в огромных долбленных трубках, похожих на ложки; тяжкое дыхание тесно сбившихся людей. Опухшие, с кровоточащими деснами молча, недвижимо лежали. Только охнет, застонет в забытьи да грузно повернется человек. Долгий, нескончаемо долгий вечер; ночь. Иногда, как бы очнувшись, кто-нибудь распластанный на шкурах подымется, пошатываясь, толкнется к выходу – там сугробы выше человеческого роста, оттуда влетит, рассыплется белесый обжигающий столб.
Раздался голос атамана:
– Уныли? Рассолодели? Не мы первые, не мы последние. Грамотеи! Сказку расскажи. Что так сидеть?.. Послушаю.
Колыхнулась черная масса – стало различимо, что сложена она вдвое: сидящее туловище и перед ним ноги с поднятыми коленями – и колени и макушка одинаково чуть не упираются в потолок. Тонкий голос пропищал:
– А вот хоть я… Да сказки из головы давно вымел: сорока на хвосте принесет, в одно ухо вскочит, в другое выгоню. Быль скажу.
– В книгах прочитал или люди передали?
– Было. Вот слушай.
Быль казака Бурнашки Баглая Про свои дела не стану рассказывать. Не терплю похвальбы. Я и так всему войску ведом. Может, я не только что тут – и в Сибири бывал. А расскажу вам не про себя, а про казака, который в здешних местах бродил и не хныкал, не то, что вы.
Собрался тот вольный человек на охоту. Взял щепотку соли и наговорил на нее: "Встану, не благословясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. И пусть сбегаются ко мне белые звери, зайцы криволапые и черноухие, со все четыре стороны, со востоку и с западу, с лета и с севера".
В лесу встречу ему – медведь. Сытый был, не кинулся, захрапел и наутек. Долго гнал его казак. Слышит бег медвежий перед собой, треск ветвей, на ветвях видит клоки шерсти, а нагнать не может. Распалился. Вдруг смолк топот, шатнулись дерева. Показался медведь – голова с пчелиный улей, встал на дыбы, пасть, как дупло, дымом курится.
У казака и сердце зашлось. Шепчет: "Ставлю идола идолова от востока до запада, от земли до неба и во веки веков, аминь".
Сгинул медведь, будто и не было. Глядит казак – место неведомое. Дубы трехвековые, черные, топь в гнилушках. И ничего у казака – ни ножа, ни ружьишка, – где девалось!
Сорвал можжевеловой ягоды – да кисла, – бросил. Видит: уже смеркалось, вышел в вышине пастух рогат на поле намеряно – пасти овец несчитанных.
Звезда одна скатилась, пала на землю и, как свечка, горит. Нагнулся к ней казак. Да обернулся во-время – катит к нему в черной свитке по трясине, как по-суху. Казак и ударь его наотмашь, – звякнул и рассыпался: куча злата жаром горит!
Мне что: я своего часа жду. Навороти передо мной чего хошь – и не колупну. А казачишка был тороплив. Слаб духом, значит, забыл, что и брюхо пусто: пал на ту кучу, в полы гребет, руки трясутся.
Только захлопало вверху – птица села на ветку. И говорит ему птица человечьим голосом:
– Ты кинь все это золото и серебро кинь. А возьми, слышь, простой малый камень.
Обмер: место черное. Не слыхивал, чтобы птицы говорили. Золото и серебро жаль кидать. Но поднял камешек. "Что, мол, такое?”
Так, кремешок. А глянул – глаза протирает. Будто солнце горит в камне, и зеленая трава по пояс, и листочки шелково шелестят. А в траве – пестрые шляпки грибные. И не шляпки грибные – крыши изб и теремов, окна резные, верхи позолочены. И народ травяной снует, – с ноготок – и того меньше. Бороды зеленые, ножки – стебельки, глаза – маковы росинки. Рос там желтый цвет – козлобородник, раскрылся – стукнул, как воротца распахнулись. Выглядывает будто княжна или царевна, сама желтая, волосы желтые, нагнулась, вниз чего-то кричит. А там возы едут, плотники топорами стучат, бревно к бревну подгоняют, дом ставят.
А из самого большого терема выбежали слуги, расставили на дворе столы и скамьи, покрыли скатертями. И народ повалил – откуда взялся! Из щелей, из-под корней, на челнах – по луже, как по озеру, – а челн – лист, жилами сшит. И все разодеты – прямо бояре или, сказать, стольники. А столы полны. Печенья, соленья, и птица, и рыба, и ковши с медами да брагами. И трубы трубят, выговаривают: ту-ру-ру!
Помутилось с голодухи у казака. Пошел он по улице. Красота, строганые доски настланы вдоль домов, девки поют по теремам. Только идет, а народ вовсе его не замечает. Он – к одному, к другому: даже не поглядят. Будто и нет его.
Приходит на площадь. Бьет там водомет двумя струями: направо струя – чисто золото, налево – каменья самоцветные. Бери кто хочет! Да никто и не подходит. Зачерпнет разве кто ребятишкам на забаву.
А кругом сидят портные и шорники. Из маков да лопухов кафтаны и порты кроят, нитки сучат, длинными иглами шьют, седла чинят. Утомятся или оголодают – выкинут изо рта язык в пол аршина, полижут угол дома, губы оближут – и опять за иглу.
Пришел к большому терему. У ворот – стража. Хохлы из перьев на голове, сами в белых рубашках, стоят на одной ноге. И то ли копья держат, то ли не копья это, а просто клювы.
Пропускают: и эти не видят его.
Он – на двор да к столу. Пир горой, ковши вкруговую; песни орут, служки в платье цветном бегают, суетятся, еле гостям подносить поспевают. А уж запахи, сладкие да сдобные, – за версту у сытого слюнки потекут. Никого не стал спрашивать, хвать серебряное блюдо с вареной щукой. Ан перед ним на черепке лягушечья икра. Ого, братику! Лебединое крыло потянул в рот. Выплюнул: оса изжеванная. Хлебнул браги из ковша: гнилая вода болотная, черви красные извиваются, и в руках его – мертвая собачья голова.
А кругом – едят, не нахвалятся, пьют до донышка. Гам, звон. Иные уж – и в пляс под музыку. И пар, примечай, духовитый: караси там в сметане, зайчатина плавает в соку.
Тут уж разобрало: как брякнет казак, как гаркнет, скатерть долой, блюда оземь. Вот переполошились! Сбились в кучу, пальцами тычут, будто впервой увидали. Девки сбежались, тоненькие, как тростинки, тоже уставились. И все галчат.
Тут он чует – опутало его будто нитками, тонкие, не видать даже, а не разорвешь. Поволокли в терем. Стража копьями – стук, растворила двери. Темно, как в домовине. Дорога тесная, то вверх, то вкось, то вниз – как в кривом суку. Прошли еще через двери. По сторонам их – летучие светцы. И видны вдоль стен какие-то сидни с мерзкими морщинистыми харями.
А за третьими черными дверями – пенек, весь в сморчках и поганках, трухлявый. Выходит из пенька старенький старичок, лицо с кулачок, на бороде мох, на одной ноге берестяной лапоток.
– Ты кто, – говорит, – с какой земли по наши души?
А казак отвечает: нашего, мол, царства человек, вольной-де жизни сыскать хочу, лиха на вас не мыслю, – отпустите христа-ради.
Древесный старичок весь затрясся, руки в боки, хохочет, лист на башке прыгает, и бояре хохочут, пуза под кафтанами ходуном ходят, и стража – в лежку.
– Тысячу лет, – говорит старичок, – я в Муравии державу держу. И богов твоих не ведаю и царства твоего не знавал. Хо-хо, – говорит, – твой царь-государь… Да вон оно, понюхай, вольное царство. Худо же, – говорит, – ты искал его. Одно наше вольное царство и стоит на свете, никакого другого нет. А ты его и не приметил. И какая-такая у вас скудность и теснота, ты потешь, расскажи нам. Места, что ль, на земле не стало?
Тут он сморщился и – как чихнет, – черная пыль из поганок полетела.
– Эй! – сипит. – Мертвым духом пахнет. Сведите-ка его в погреба да попытайте, откуда он такой взялся и какое-такое его царство Московское.
Чтой-то не пойму.
Потащили казака в кротовину у корня дуба. Стали под ногти загонять колючки – подноготную выпытывать. Крепится, только шепчет: "Небо лубяно и земля лубяна".
Да не вытерпел, крикнул и уронил камень.
Оглянулся – ночь, топь, и нет ничего. Пошарил – и клада нет.
Как и выбрался с того места! Пришел – одежонка в клочья. Только срам прикрыт. Отощал, одичал, как зверь лесной. А рука синяя, до плеча раздулась.
После – три дня вином душу отмачивал да похвалялся, будто сам атаман подносил. И я с ним пил, да что с него спросишь: мне б доведись до того старичка-сморчка, я б с ним не так поговорил!
Однажды красное без лучей выкатилось солнце в мглистом тумане. И странный красноватый отсвет лег на землю. Ермак поглядел на солнце. Резал мороз, туман был острым и сухим. Тусклый выпуклый шар висел высоко на небе. Широко шагая, Ермак вышел за тын, отломил ветку. Тягучая зелень открылась на волокнистом сломе.
Заметенный снегом, казался мертвым стан. Зычно, весело разнесся голос Ермака:
– Эй, заспались!..
А в эту самую пору стукнуло окошко терема в Чусовой. Максим Яковлевич Строганов выглянул, рукой придерживая кудрявые волосы, которые зашевелил ветер. Там не было тумана, искрился снег, но какая-то желтизна проступила в его сахарном блеске. Народ толпился у реки, оттуда доносился говор, звонкие окрики. И вдруг полнозвучно и протяжно ударил колокол, подхватили вперебой малые колокола, красный звон полился по всему сияющему миру.
Был воскресный день.
Максим Яковлевич глубоко вдохнул резкий, пахучий, радостный воздух, схватил шапку с собольей опушкой, накинул шубу. У паперти он раскрыл кошель, горстью черпнул денег.
– Лови, православные… ух! Нищие затянули стихиру.
– Пляши! – крикнул Максим.
Лихо, боком, играя бровями, раскинув шелковые кудри из-под заломленной шапки, подошел он к девке, залюбовавшейся на щедрого веселого синеглазого красавца, выхватил ее, закружил на умятом, отпотевшем снегу, сам запевая высоким чистым голосом:
Да и вовсе ли зря миновалось грозное испытание?
Нечто переломилось в казачьем стане под сылвенскими снегами, долой отпало многое – занялось, укрепилось иное. Пришла буйная, хотя и покорная атаманскому слову вольница. А теперь, по весне, становилась она – войском. Ермак медлил на этом своем, казачьей кровью купленном, месте, устраивал свой первый, самый дальний русский городок на неведомой земле. И чтобы крепко стоял он, Ермак построил в нем часовенку и освятил ее 9 мая, на Николу Вешнего.
И доныне есть там – на левом берегу Сылвы, в устье реки Шатлыки – деревенька, и зовется она: Хутора Ермаковы.
Три месяца прослужили еще казаки Строгановым.
Неспокойны были эти три месяца.
Камская земля глухо волновалась и сотрясалась.
Сначала, скатившись с Каменных гор, тучей налетели на нее вогулы. Вел их мурза Бегбелий Агтаков. По селам и починкам побежал красный петух. Мурза подступил под Сылвенский острожок и под самые Чусовские городки. Тут переняли его казаки. Бегбелий не выдержал боя и побежал.
Он был Кучумов мурза. От людей его, захваченных казаками, еще многое узнал Ермак о вогульских становищах, о земле Сибири и о племенах – данниках Кучума…
Но теперь уж не гостить, не выведывать и не служить купцам вернулся Ермак в Прикамье.
Новый срок отплытия указал он своему войску – на месяц раньше прошлогоднего, но все же к осени, когда соберут и обмолотят урожай в тех местах, где должно пройти казачье войско. Таков был расчет Ермака. То был тоже урок зимовки на Сылве. И не только в одном этом был урок.
Толпа казаков двинулась к амбарам у причалов. Яростные крики долетели оттуда. Грохнула тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами.
Максим Яковлевич прибежал на шум.
– Что тут у вас? – спросил он с брезгливой гримасой.
"Не уберутся никак, – черт не возьмет. Добро, Никитушка! Умней всех!" – злобно подумал он.
– Грабят! – взвизгнул приказчик. – Максим Яковлевич, жизнь порешить хотят…
Он стоял, раскинув руки, будто распятый, защищая дверь.
– На кой ляд нам твоя жизнь, тля, – проговорил высокий, с черным клоком. – Плывем, слышь, купец, в Сибирь плывем! Припасу отвали!
Максим покривился.
– Какого припасу? И с тобой ли толковать про то?
– А со мной! Со мной потолкуешь! Отворяй! – рявкнул высокий.
Максим оглядел его, не двигаясь. Крупное гладкое смуглое лицо, большие блестящие глаза на выкате, черные, почти без белков, с длинными ресницами, густые широкие брови. "Бабы любят", – подумал Максим.
Твердо сказал:
– Твой атаман дорогу ко строгановскому крыльцу знает. А ты пьян, эй, уймись по-хорошему!
Но высокий возразил:
– Я – Кольцо, атаман.
– Главный где твой?
– Я тебе главный, слышь!
"Что тот, что этот", – мелькнуло у Максима. Насмешливо, голосом брата Никиты, и горделиво он сказал:
– Чего ж тебе надо, главный?
И тогда раздельно, на память Кольцо перечислил то, что велел ему запомнить и вытребовать Ермак: три пушки; ружья безоружным (он счел, сколько ружей); на каждого казака по три фунта пороха; по три фунта свинца; по три пуда ржаной муки; по два пуда крупы и овсяного толокна; по пуду сухарей и соли; по половине свиной туши; по безмену[19] масла на двоих…
– Не давай, хозяин! Не соглашайся, батюшка! – запричитал приказчик.
Максим снял с головы шапку и с поклоном подал казаку:
– А то и рубашонку с себя скинуть? Ты говори, чего там!
Приказчик голосил:
– Уговор был… Максим Яковлевич, ваша милость, вдесятеро тянет, безбожник! Пороху даем два бочонка. Ржицы пять четвертей… Креста нет, бесстыжий!.. Хорюгви даем…
– Хорюгви? – крикнул Кольцо. – Хорюгви? А тебе Сибирское царство? – Он пнул подкованным сапогом дубовую дверь. – Вот мой уговор! Будя лясы точить. Отворяй!
Максим надменно вскинул голову:
– На кого гаркаешь? Поберегись! Шиша не получишь.
И вдруг, вкрадчиво с любопытством спросил:
– А того, другого… в машкере… ты уходил, что ли?
Лязгнула сабля, выхваченная из ножен Кольцом. Он подскочил к Максиму с бешеным ругательством.
– Башку долой! Падаль твою по клоку расстреляем!
Максим слышал гоготанье толпы. Он озирался, как затравленный волк.
Приказчик, с побелевшим лицом, отпирал замок.
Когда Максим, повернувшись, пошел домой, он ощутил, что держит что-то в руке: серебряная подковка, "на счастье". Она была согнута, исковеркана. Он отбросил ее прочь.
День и ночь строгановские приказчики мерили, насыпали в мешки, отвешивали на контарях – весах с одной чашкой – хлеб, крупу, толокно, порох. День и ночь грузили казаки струги.
Когда затухали огни варниц, собирались глядеть на необычайные сборы люди в язвах, выжженных солью, и подземные люди-кроты из рудных шахт. Во тьме они выползали наружу, ковыляя и харкая черной мокротой, все еще поежившись от могильного озноба. Кроясь во мраке, сходились у своих землянок лесовики. Хмуро смотрели на движущуюся цепь теней, протянутую от тусклых светцов в распахнутых амбарах до белесой дороги реки. У амбаров и на пристани кипела веселая работа – с посвистом, с окриком, с ладным стуком молотков и крепкой руганью. Неслыханная в этих местах работа. Неведомые затеяли ее пришельцы, путь-дорогу выбрали себе не указанную. И сами Строгановы поклонились им.
Настало небывалое в строгановских вотчинах. Белый волк пробежал по улице слободы при всем народе, ратные люди палили в него, да пули не взяли, – так и ушел в леса. Баба родила младенца – весь черный, с лягушечьими лапками.
И пополз слух: "Будет за все управа; великие предстоят перемены".
– Кровью крестьянской жив хозяин! Возьмешь у него лычко, отдай ремешок.
– Роем землю до глины, а едим мякину.
В лесах и горах вогульских скрывался Афонька Шешуков, а с ним – вольная ватага русских людей, и зырян, и вогулов. А у Афоньки царская грамота – все-де переменить, кончить купцов-людоедов…
– Приспеет время. Придет Афонька. Все сделает Афонька по царской грамоте. Варницы окаянные поломает. Не соль – мясо крестьянское в них варят. Камни, серебряну руду – кто добыл, тот, не таясь, и бери себе. Недолго царевать Строгановым. Гарцевал пан, да с коня спал.
– Чего казакам одним уходить? Они путь кажут. Айда с Ермаком! В казаки!
– Воля, ребята!
– Воля!..
Вышел человек из дебри. Смело пробрался к самой Чусовой. Люди в починках и деревнях пекли и варили, чтобы было чем встретить гостя, если завернет в их жилье. Бедняки велели своим хозяйкам вытаскивать последние припасы. Но он отыскал сперва неказистый шатер в казацком стане.
– Тебя хочу видеть, – сказал человек, одетый в звериную шкуру. – Твоя дорога поперек моей. Отойди в сторону, не мешай народу.
– Мне идти поверх гор, – ответил Ермак, – тебе – под горой. Жди, пока разминемся.
– Горе не ждет. Кричит горе!
– Чего хочешь?
– Казачки твои чтоб слыхом не слышали, видом не видели ничего, когда свершится суд мужичий.
– Я тут еще стою. Поберегись!
– Ай раздавишь?
– Свое слово один раз молвлю.
Помолчали.
Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Это был тощий старичок в подряснике. Книги заваливали весь его закут. Огромные, чуть не в полпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые, на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными застежками, книги с фигурами зверей… Лежали развернутые темные круги арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов. Человек жил в горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра Мстиславца, – над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые ковры.
– Чертеж, что в верхней горнице, истинно сотворен мною, – сказал он. – Не скудоумам изъяснить его. Зримое видят в нем и прелестное. Сорок лет затворен я тут от суесловия мира. И знай: я один скажу тебе о стране Сибирь!
Он воздел руки, перепачканные в черной и золотой краске.
– Тремя поясами перепоясана земля. Где пролег пояс хлада, там все обращено в твердый камень. Под горячим поясом текут реки свинца, там гибнет всякое дыхание. На середнем поясе – рождаются люди и звери, прозябают злаки.
И, втянув во впалую грудь затхлый воздух, он воскликнул, ликуя:
– Слушай! За Каменем, в азиатской стране, стоит царство попа Ивана. Три тысячи шестьсот царей покоряются ему. А живут в нем одноглазы и шестируки, псоглавцы, карлы и великаны. Бродят звери леонисы и урши и зверь бовеш о пяти ногах. Лежит море золотого песку. Камень кармакоул огнем пылает ночью. Текут там белые воды – белая река Геон. Не слыхивали в том царстве о татях, о скупцах, о льстецах, ниже о лжецах. Как идет поп Иван, несут перед ним блюда с землей, чтобы помнили люди, что от земли взяты и пойдут в землю. И нет там ни бедных, ни богатых. Подвизаются жители того царства Мафусаилов век, не ведая болезней. Ибо горесть, кривда и болезни – то прельщение людское. Скажи: "Тьфу, блазнь!" – и нет их.
Он задохнулся, кашель потряс его тщедушное тело, и в тряпицу он отхаркнул кровь.
Легкой синью на небе возникли горы. Воздух двигался и переливался вдали. И вот уж в прозрачности погожего осеннего полудня видно стало, как зеленая пена взбегает по склонам и, словно разбившись о каменные гряды, отпрядывает обратно.
Ермак сказал наконец слово. И по тому слову казаки, не оповестив купцов, сели в струги. Проплыли Чусовую и повернули в Сылву. Тут был конец владений строгановских и начинались "озерки лешие, леса дикие".
У реки появились городки зырян и вогулов. Земляные кучи, лесные муравейники. Казаки дивились на них. Плыли не спеша, с частыми привалами, с одного из привалов выслали отряд "кучу разгрести, муравьиных яиц добыть". Отряд вернулся через малое время.
– Что за люди? – спросили у воротившихся.
– Оружья не ведают, – рассказал ходивший с добытчиками Бурнашка Баглай. – Зелья слыхом не слыхивали. Такой кроткой да утешной жизни, что им да веру христианскую – с ангелами б им говорить. Как овны беззлобные – сами все богатства и отдали.
– Ты бы и остался там, с теми богачествами.
– Мое, малый, от меня не уйдет. Великого сокровища жажду. Жизнь-то я чуть почал – она, голубица, все мне еще в клюве принесет, как ветвь масличную, – пропищал великан.
Но богачества были – немного желтых дырявых лисьих шкур да несколько кубышек горьковатого меду, а сам Бурнашка был полунаг: и малые сокровища не держались в его длинных громадных руках, торчавших по локоть из рукавов рубища с чужого плеча.
И казаки гребли дальше мимо городков, уже не разгребая убогих земляных куч.
Суровая непогода поздней осени опустилась на ущелья.
И тогда понял Ермак, что "обмишенились", что по Сылве выхода в Сибирь нет. А уже коченела земля: салом подернулась вода; белая муха зароилась в воздухе.
Где застигла беда, там и остановились. Насыпали вал, нарубили лесу, построили городок.
И вскоре голод подобрался к городку. Люди, посланные Ермаком, на лыжах прошли ущельем и – в мути, в колючей снежной замяти – разглядели черную тайгу загорной страны.
Были дни удачи.
В берлоге взяли медведицу. Убили сохатого и из жилы напились горячей крови.
Но все круче приходилось казакам. По утрам находили обмерших на ночном дозоре. Мертвых выволакивали за тын, зарывали прямо в снег.
Мутным кольцом облегла метель, выла над ледяным ущельем Сылвы. Не все возвращались с охоты.
И не выдержали слабые духом, они бежали по сылвенскому льду.
Бережочек зыблется,
Да песочек сыплется,
Ледочек ломится,
Добры кони тонут,
Молодцы томятся.
Ино, боже, боже!
Сотворил ты, боже,
Да и небо, землю;
Сотвори же, боже,
Весновую службу!
Не дай ты, боже,
Зимовые службы!
Зимовая служба –
Молодцам кручинно
Да сердцу надсадно.
Ино, дай же, боже,
Весновую службу!
Весновая служба
– Молодцам веселье,
Сердцу утеха.
И емлите, братцы,
Яровые весельца; а садимся, братцы,
В ветляны стружочки;
Да грянемте, братцы,
В яровы весельца,
Ино, вниз по Волге!
Сотворил нам боже
Весновую службу!
Тогда снова на страже лагеря Ермак поставил суровый донской закон. Строго справлялась служба. Артели отвечали за казаков, сотники за артели, есаулы за сотников, казачий круг и атаман – за всех.
Недолго сочился мутный свет – и снова тьма. Дым и чад тлеющих головешек в избушках, в землянках, тошный смрад от истолченной коры, которую курили в огромных долбленных трубках, похожих на ложки; тяжкое дыхание тесно сбившихся людей. Опухшие, с кровоточащими деснами молча, недвижимо лежали. Только охнет, застонет в забытьи да грузно повернется человек. Долгий, нескончаемо долгий вечер; ночь. Иногда, как бы очнувшись, кто-нибудь распластанный на шкурах подымется, пошатываясь, толкнется к выходу – там сугробы выше человеческого роста, оттуда влетит, рассыплется белесый обжигающий столб.
Раздался голос атамана:
– Уныли? Рассолодели? Не мы первые, не мы последние. Грамотеи! Сказку расскажи. Что так сидеть?.. Послушаю.
Колыхнулась черная масса – стало различимо, что сложена она вдвое: сидящее туловище и перед ним ноги с поднятыми коленями – и колени и макушка одинаково чуть не упираются в потолок. Тонкий голос пропищал:
– А вот хоть я… Да сказки из головы давно вымел: сорока на хвосте принесет, в одно ухо вскочит, в другое выгоню. Быль скажу.
– В книгах прочитал или люди передали?
– Было. Вот слушай.
Быль казака Бурнашки Баглая Про свои дела не стану рассказывать. Не терплю похвальбы. Я и так всему войску ведом. Может, я не только что тут – и в Сибири бывал. А расскажу вам не про себя, а про казака, который в здешних местах бродил и не хныкал, не то, что вы.
Собрался тот вольный человек на охоту. Взял щепотку соли и наговорил на нее: "Встану, не благословясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. И пусть сбегаются ко мне белые звери, зайцы криволапые и черноухие, со все четыре стороны, со востоку и с западу, с лета и с севера".
В лесу встречу ему – медведь. Сытый был, не кинулся, захрапел и наутек. Долго гнал его казак. Слышит бег медвежий перед собой, треск ветвей, на ветвях видит клоки шерсти, а нагнать не может. Распалился. Вдруг смолк топот, шатнулись дерева. Показался медведь – голова с пчелиный улей, встал на дыбы, пасть, как дупло, дымом курится.
У казака и сердце зашлось. Шепчет: "Ставлю идола идолова от востока до запада, от земли до неба и во веки веков, аминь".
Сгинул медведь, будто и не было. Глядит казак – место неведомое. Дубы трехвековые, черные, топь в гнилушках. И ничего у казака – ни ножа, ни ружьишка, – где девалось!
Сорвал можжевеловой ягоды – да кисла, – бросил. Видит: уже смеркалось, вышел в вышине пастух рогат на поле намеряно – пасти овец несчитанных.
Звезда одна скатилась, пала на землю и, как свечка, горит. Нагнулся к ней казак. Да обернулся во-время – катит к нему в черной свитке по трясине, как по-суху. Казак и ударь его наотмашь, – звякнул и рассыпался: куча злата жаром горит!
Мне что: я своего часа жду. Навороти передо мной чего хошь – и не колупну. А казачишка был тороплив. Слаб духом, значит, забыл, что и брюхо пусто: пал на ту кучу, в полы гребет, руки трясутся.
Только захлопало вверху – птица села на ветку. И говорит ему птица человечьим голосом:
– Ты кинь все это золото и серебро кинь. А возьми, слышь, простой малый камень.
Обмер: место черное. Не слыхивал, чтобы птицы говорили. Золото и серебро жаль кидать. Но поднял камешек. "Что, мол, такое?”
Так, кремешок. А глянул – глаза протирает. Будто солнце горит в камне, и зеленая трава по пояс, и листочки шелково шелестят. А в траве – пестрые шляпки грибные. И не шляпки грибные – крыши изб и теремов, окна резные, верхи позолочены. И народ травяной снует, – с ноготок – и того меньше. Бороды зеленые, ножки – стебельки, глаза – маковы росинки. Рос там желтый цвет – козлобородник, раскрылся – стукнул, как воротца распахнулись. Выглядывает будто княжна или царевна, сама желтая, волосы желтые, нагнулась, вниз чего-то кричит. А там возы едут, плотники топорами стучат, бревно к бревну подгоняют, дом ставят.
А из самого большого терема выбежали слуги, расставили на дворе столы и скамьи, покрыли скатертями. И народ повалил – откуда взялся! Из щелей, из-под корней, на челнах – по луже, как по озеру, – а челн – лист, жилами сшит. И все разодеты – прямо бояре или, сказать, стольники. А столы полны. Печенья, соленья, и птица, и рыба, и ковши с медами да брагами. И трубы трубят, выговаривают: ту-ру-ру!
Помутилось с голодухи у казака. Пошел он по улице. Красота, строганые доски настланы вдоль домов, девки поют по теремам. Только идет, а народ вовсе его не замечает. Он – к одному, к другому: даже не поглядят. Будто и нет его.
Приходит на площадь. Бьет там водомет двумя струями: направо струя – чисто золото, налево – каменья самоцветные. Бери кто хочет! Да никто и не подходит. Зачерпнет разве кто ребятишкам на забаву.
А кругом сидят портные и шорники. Из маков да лопухов кафтаны и порты кроят, нитки сучат, длинными иглами шьют, седла чинят. Утомятся или оголодают – выкинут изо рта язык в пол аршина, полижут угол дома, губы оближут – и опять за иглу.
Пришел к большому терему. У ворот – стража. Хохлы из перьев на голове, сами в белых рубашках, стоят на одной ноге. И то ли копья держат, то ли не копья это, а просто клювы.
Пропускают: и эти не видят его.
Он – на двор да к столу. Пир горой, ковши вкруговую; песни орут, служки в платье цветном бегают, суетятся, еле гостям подносить поспевают. А уж запахи, сладкие да сдобные, – за версту у сытого слюнки потекут. Никого не стал спрашивать, хвать серебряное блюдо с вареной щукой. Ан перед ним на черепке лягушечья икра. Ого, братику! Лебединое крыло потянул в рот. Выплюнул: оса изжеванная. Хлебнул браги из ковша: гнилая вода болотная, черви красные извиваются, и в руках его – мертвая собачья голова.
А кругом – едят, не нахвалятся, пьют до донышка. Гам, звон. Иные уж – и в пляс под музыку. И пар, примечай, духовитый: караси там в сметане, зайчатина плавает в соку.
Тут уж разобрало: как брякнет казак, как гаркнет, скатерть долой, блюда оземь. Вот переполошились! Сбились в кучу, пальцами тычут, будто впервой увидали. Девки сбежались, тоненькие, как тростинки, тоже уставились. И все галчат.
Тут он чует – опутало его будто нитками, тонкие, не видать даже, а не разорвешь. Поволокли в терем. Стража копьями – стук, растворила двери. Темно, как в домовине. Дорога тесная, то вверх, то вкось, то вниз – как в кривом суку. Прошли еще через двери. По сторонам их – летучие светцы. И видны вдоль стен какие-то сидни с мерзкими морщинистыми харями.
А за третьими черными дверями – пенек, весь в сморчках и поганках, трухлявый. Выходит из пенька старенький старичок, лицо с кулачок, на бороде мох, на одной ноге берестяной лапоток.
– Ты кто, – говорит, – с какой земли по наши души?
А казак отвечает: нашего, мол, царства человек, вольной-де жизни сыскать хочу, лиха на вас не мыслю, – отпустите христа-ради.
Древесный старичок весь затрясся, руки в боки, хохочет, лист на башке прыгает, и бояре хохочут, пуза под кафтанами ходуном ходят, и стража – в лежку.
– Тысячу лет, – говорит старичок, – я в Муравии державу держу. И богов твоих не ведаю и царства твоего не знавал. Хо-хо, – говорит, – твой царь-государь… Да вон оно, понюхай, вольное царство. Худо же, – говорит, – ты искал его. Одно наше вольное царство и стоит на свете, никакого другого нет. А ты его и не приметил. И какая-такая у вас скудность и теснота, ты потешь, расскажи нам. Места, что ль, на земле не стало?
Тут он сморщился и – как чихнет, – черная пыль из поганок полетела.
– Эй! – сипит. – Мертвым духом пахнет. Сведите-ка его в погреба да попытайте, откуда он такой взялся и какое-такое его царство Московское.
Чтой-то не пойму.
Потащили казака в кротовину у корня дуба. Стали под ногти загонять колючки – подноготную выпытывать. Крепится, только шепчет: "Небо лубяно и земля лубяна".
Да не вытерпел, крикнул и уронил камень.
Оглянулся – ночь, топь, и нет ничего. Пошарил – и клада нет.
Как и выбрался с того места! Пришел – одежонка в клочья. Только срам прикрыт. Отощал, одичал, как зверь лесной. А рука синяя, до плеча раздулась.
После – три дня вином душу отмачивал да похвалялся, будто сам атаман подносил. И я с ним пил, да что с него спросишь: мне б доведись до того старичка-сморчка, я б с ним не так поговорил!
Однажды красное без лучей выкатилось солнце в мглистом тумане. И странный красноватый отсвет лег на землю. Ермак поглядел на солнце. Резал мороз, туман был острым и сухим. Тусклый выпуклый шар висел высоко на небе. Широко шагая, Ермак вышел за тын, отломил ветку. Тягучая зелень открылась на волокнистом сломе.
Заметенный снегом, казался мертвым стан. Зычно, весело разнесся голос Ермака:
– Эй, заспались!..
А в эту самую пору стукнуло окошко терема в Чусовой. Максим Яковлевич Строганов выглянул, рукой придерживая кудрявые волосы, которые зашевелил ветер. Там не было тумана, искрился снег, но какая-то желтизна проступила в его сахарном блеске. Народ толпился у реки, оттуда доносился говор, звонкие окрики. И вдруг полнозвучно и протяжно ударил колокол, подхватили вперебой малые колокола, красный звон полился по всему сияющему миру.
Был воскресный день.
Максим Яковлевич глубоко вдохнул резкий, пахучий, радостный воздух, схватил шапку с собольей опушкой, накинул шубу. У паперти он раскрыл кошель, горстью черпнул денег.
– Лови, православные… ух! Нищие затянули стихиру.
– Пляши! – крикнул Максим.
Лихо, боком, играя бровями, раскинув шелковые кудри из-под заломленной шапки, подошел он к девке, залюбовавшейся на щедрого веселого синеглазого красавца, выхватил ее, закружил на умятом, отпотевшем снегу, сам запевая высоким чистым голосом:
Ермак не торопился обратно к купцам. Место страшной зимовки, место, где многих закопали в землю, а все ж выдюжили, – то было первое не строгановское – его место. Его, Ермака, и его войска.
Овсень! Таусень! все ворота красны,
Вереи все пестры, –
Ты взойди – погляди
К Филимону на двор!..
Да и вовсе ли зря миновалось грозное испытание?
Нечто переломилось в казачьем стане под сылвенскими снегами, долой отпало многое – занялось, укрепилось иное. Пришла буйная, хотя и покорная атаманскому слову вольница. А теперь, по весне, становилась она – войском. Ермак медлил на этом своем, казачьей кровью купленном, месте, устраивал свой первый, самый дальний русский городок на неведомой земле. И чтобы крепко стоял он, Ермак построил в нем часовенку и освятил ее 9 мая, на Николу Вешнего.
И доныне есть там – на левом берегу Сылвы, в устье реки Шатлыки – деревенька, и зовется она: Хутора Ермаковы.
Три месяца прослужили еще казаки Строгановым.
Неспокойны были эти три месяца.
Камская земля глухо волновалась и сотрясалась.
Сначала, скатившись с Каменных гор, тучей налетели на нее вогулы. Вел их мурза Бегбелий Агтаков. По селам и починкам побежал красный петух. Мурза подступил под Сылвенский острожок и под самые Чусовские городки. Тут переняли его казаки. Бегбелий не выдержал боя и побежал.
Он был Кучумов мурза. От людей его, захваченных казаками, еще многое узнал Ермак о вогульских становищах, о земле Сибири и о племенах – данниках Кучума…
Но теперь уж не гостить, не выведывать и не служить купцам вернулся Ермак в Прикамье.
Новый срок отплытия указал он своему войску – на месяц раньше прошлогоднего, но все же к осени, когда соберут и обмолотят урожай в тех местах, где должно пройти казачье войско. Таков был расчет Ермака. То был тоже урок зимовки на Сылве. И не только в одном этом был урок.
Толпа казаков двинулась к амбарам у причалов. Яростные крики долетели оттуда. Грохнула тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами.
Максим Яковлевич прибежал на шум.
– Что тут у вас? – спросил он с брезгливой гримасой.
"Не уберутся никак, – черт не возьмет. Добро, Никитушка! Умней всех!" – злобно подумал он.
– Грабят! – взвизгнул приказчик. – Максим Яковлевич, жизнь порешить хотят…
Он стоял, раскинув руки, будто распятый, защищая дверь.
– На кой ляд нам твоя жизнь, тля, – проговорил высокий, с черным клоком. – Плывем, слышь, купец, в Сибирь плывем! Припасу отвали!
Максим покривился.
– Какого припасу? И с тобой ли толковать про то?
– А со мной! Со мной потолкуешь! Отворяй! – рявкнул высокий.
Максим оглядел его, не двигаясь. Крупное гладкое смуглое лицо, большие блестящие глаза на выкате, черные, почти без белков, с длинными ресницами, густые широкие брови. "Бабы любят", – подумал Максим.
Твердо сказал:
– Твой атаман дорогу ко строгановскому крыльцу знает. А ты пьян, эй, уймись по-хорошему!
Но высокий возразил:
– Я – Кольцо, атаман.
– Главный где твой?
– Я тебе главный, слышь!
"Что тот, что этот", – мелькнуло у Максима. Насмешливо, голосом брата Никиты, и горделиво он сказал:
– Чего ж тебе надо, главный?
И тогда раздельно, на память Кольцо перечислил то, что велел ему запомнить и вытребовать Ермак: три пушки; ружья безоружным (он счел, сколько ружей); на каждого казака по три фунта пороха; по три фунта свинца; по три пуда ржаной муки; по два пуда крупы и овсяного толокна; по пуду сухарей и соли; по половине свиной туши; по безмену[19] масла на двоих…
– Не давай, хозяин! Не соглашайся, батюшка! – запричитал приказчик.
Максим снял с головы шапку и с поклоном подал казаку:
– А то и рубашонку с себя скинуть? Ты говори, чего там!
Приказчик голосил:
– Уговор был… Максим Яковлевич, ваша милость, вдесятеро тянет, безбожник! Пороху даем два бочонка. Ржицы пять четвертей… Креста нет, бесстыжий!.. Хорюгви даем…
– Хорюгви? – крикнул Кольцо. – Хорюгви? А тебе Сибирское царство? – Он пнул подкованным сапогом дубовую дверь. – Вот мой уговор! Будя лясы точить. Отворяй!
Максим надменно вскинул голову:
– На кого гаркаешь? Поберегись! Шиша не получишь.
И вдруг, вкрадчиво с любопытством спросил:
– А того, другого… в машкере… ты уходил, что ли?
Лязгнула сабля, выхваченная из ножен Кольцом. Он подскочил к Максиму с бешеным ругательством.
– Башку долой! Падаль твою по клоку расстреляем!
Максим слышал гоготанье толпы. Он озирался, как затравленный волк.
Приказчик, с побелевшим лицом, отпирал замок.
Когда Максим, повернувшись, пошел домой, он ощутил, что держит что-то в руке: серебряная подковка, "на счастье". Она была согнута, исковеркана. Он отбросил ее прочь.
День и ночь строгановские приказчики мерили, насыпали в мешки, отвешивали на контарях – весах с одной чашкой – хлеб, крупу, толокно, порох. День и ночь грузили казаки струги.
Когда затухали огни варниц, собирались глядеть на необычайные сборы люди в язвах, выжженных солью, и подземные люди-кроты из рудных шахт. Во тьме они выползали наружу, ковыляя и харкая черной мокротой, все еще поежившись от могильного озноба. Кроясь во мраке, сходились у своих землянок лесовики. Хмуро смотрели на движущуюся цепь теней, протянутую от тусклых светцов в распахнутых амбарах до белесой дороги реки. У амбаров и на пристани кипела веселая работа – с посвистом, с окриком, с ладным стуком молотков и крепкой руганью. Неслыханная в этих местах работа. Неведомые затеяли ее пришельцы, путь-дорогу выбрали себе не указанную. И сами Строгановы поклонились им.
Настало небывалое в строгановских вотчинах. Белый волк пробежал по улице слободы при всем народе, ратные люди палили в него, да пули не взяли, – так и ушел в леса. Баба родила младенца – весь черный, с лягушечьими лапками.
И пополз слух: "Будет за все управа; великие предстоят перемены".
– Кровью крестьянской жив хозяин! Возьмешь у него лычко, отдай ремешок.
– Роем землю до глины, а едим мякину.
В лесах и горах вогульских скрывался Афонька Шешуков, а с ним – вольная ватага русских людей, и зырян, и вогулов. А у Афоньки царская грамота – все-де переменить, кончить купцов-людоедов…
– Приспеет время. Придет Афонька. Все сделает Афонька по царской грамоте. Варницы окаянные поломает. Не соль – мясо крестьянское в них варят. Камни, серебряну руду – кто добыл, тот, не таясь, и бери себе. Недолго царевать Строгановым. Гарцевал пан, да с коня спал.
– Чего казакам одним уходить? Они путь кажут. Айда с Ермаком! В казаки!
– Воля, ребята!
– Воля!..
Вышел человек из дебри. Смело пробрался к самой Чусовой. Люди в починках и деревнях пекли и варили, чтобы было чем встретить гостя, если завернет в их жилье. Бедняки велели своим хозяйкам вытаскивать последние припасы. Но он отыскал сперва неказистый шатер в казацком стане.
– Тебя хочу видеть, – сказал человек, одетый в звериную шкуру. – Твоя дорога поперек моей. Отойди в сторону, не мешай народу.
– Мне идти поверх гор, – ответил Ермак, – тебе – под горой. Жди, пока разминемся.
– Горе не ждет. Кричит горе!
– Чего хочешь?
– Казачки твои чтоб слыхом не слышали, видом не видели ничего, когда свершится суд мужичий.
– Я тут еще стою. Поберегись!
– Ай раздавишь?
– Свое слово один раз молвлю.
Помолчали.