Страница:
В глухом месте татары окружили казаков. Ярко светила луна; не спасся ни один.
Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника.
Так погиб он в лесу, полном зеленого дыма, – человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему щедрая мера счастья?
Он погиб с Иваном Кольцом, с тем, на чьих плечах трещала царская шуба, кто руками раздирал пасть медведю…
Люди карачи поскакали по становищам и городкам.
– Во имя пророка! – кричали они. – Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!
Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.
Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.
Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга – ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе; может быть, для того и разрешил.
Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.
А Болховской все же пришел в Сибирь. Он явился в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С музыкой, в лучшем платье вышли казаки за город встречать князя. Сойдя с ладьи, он трижды поцеловал Ермака. Головы – Иван Киреев и Иван Глухов – высаживали на берег пятьсот стрельцов.
В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышом. Казаки братались со стрельцами.
Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Он ворочался, пришептывал. От Строгановых в Перми он слышал многое пристойное, остро и приятно дразнящее душу, глубокомысленное об этой стране, и была гордость в том, что всю ее можно обозреть на мудром чертеже, посреди других стран; и все это было не то, что рассказывал разбойный верховод, "сибирский князь", в избе с паутиной. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, шевелились в голове князя и не хотели оседать.
Он сказал:
– Ты ноне на государевой службе.
И медленно, с расстановкой заговорил, поучая казачьего атамана.
Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Сначала, для привады, наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Подобное совершал Ермак, и за то – честь. Мирволил, впрочем, через меру Ишбердеям, Боярам, Кутугаям и совсем простым татаровьям – и то лишнее. Вона – как отблагодарили: ножом в спину, страху не знают. Страхом – крепче, чем милостью, стоит государство.
Начать так, как сказал. А потом – подкручивать туже. Брать дань и соболями и белками. Брать "государевы поминки" и, по старинному обычаю, поминки воеводские и дьячьи…
Князь говорил хриплым басом, досадливо, с учительной неспешностью. Мертво, тихо было за стенами, в мертвой тишине ревел Иртыш. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями – тараканий запах.
– Так поступай. И дело будет свято…
Он раздражался все больше. Сердито умолк и тогда услышал вместо ответа:
– Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич, – хлеб не ты пригонял на Дон? Воевода удивился нежданности вопроса. Ермак помог ему:
– В тот год, как Касимка-паша шел на Астрахань?
Наконец неохотный ответ:
– Хлеб? Много я мотался по Руси на службе великого государя. Да и Дон велик. Не упомню годов и станиц ваших.
Грузно перевалился на другой бок.
– Ну, соснуть…
Утром князь перешел в Кучумов дворец.
Отдыхал с трудной дороги, медлил приниматься за дела.
От ханского частокола смотрел на Иртыш.
И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу. Упорнее же других – казак с тяжелым зверообразно заросшим лицом, с громадным туловищем на кривых покалеченных ногах.
Князь заметил его, нетерпеливо подозвал:
– А подь сюда.
Тот приковылял, шумно дыша, горстью сгреб шапку и стал молча, не спуская с князя угрюмых глаз.
И князь не отвел взора, с любопытством, близоруко пригнувшись, оглядывал казака с головы до пят.
– Ханова работа, – кивнул он потом, указывая на ноги. – Не печалуйся: ныне за царем крепко. Ступай, бессловесный…
Он сказал о ногах. Рваных ноздрей не захотел приметить. И Филимон заковылял прочь; он припомнил, где видел эти ястребиные глаза.
Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:
– Ишь, лисы, соболя сами под ноги валят!
Кто-нибудь из стрельцов спрашивал:
– А как у вас пашенька?
– Наша пашенька, детина, шишом пахана.
То была тоже похвальба: пашенька уже завелась, только мало ее было.
Старшины окрестных аулов по-прежнему приходили к Ермаку.
Он же говорил им:
– Идите к князю Семену.
Князь ожидал атамана, но не дождался. И однажды сам отправился к Ермаку.
– Тимофеич, – прямо начал он, – что гоже в кругу, не гоже у великого государя.
Донские порядки надо сменить московскими – вот о чем толковал он, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу.
Ермак не перечил.
– Как велишь… Мы ж теперь царевы.
Князь удивленно вскинул брови. Он не ждал такой покорности от атамана, перед кем трепетал персидский шах, от страшного Ермака Поволжского, кто обвел вокруг пальца стольника Мурашкина, Строгановых и одним ударом уничтожил целую сибирскую державу. Афанасий Лыченцев, московский воевода, бежавший от Кучума, кинув припас и пушки, мог бы рассказать, что сладить со слепым ханом было не так уж легко…
Болховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении "государево милостивое жалованное слово", но чаще гремел и стучал палкой о половицу. В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:
– Ты уж порадей…
И усмехался, как бы в оправдание:
– Страна-то мне чужая, голубчик…
Так называл он Ермака – "голубчик" и "Тимофеич".
По-прежнему целыми днями не слезал Ермак с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.
А Болховской держал вожжи сибирского правления. Он был – князем Сибирским.
Казачьи же дела с его приходом стали не лучше, а хуже.
Он полтора года ехал из Москвы, загостился у Строгановых. И приехал с пустыми руками. Не о кулях же с мукой думать ему, когда по великой царской милости пришлось трястись в эти проклятущие места.
Не ворон жрать зовут казачишки – запаслись, стало быть, всем.
А зима ударила сразу. Она была суровой. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда заткнуты оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.
Теперь стало тесно – по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.
Пятьсот лишних ртов быстро управились с казачьими запасами. Съели коней. Доедали мороженую рыбу – юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу.И зимой сибирское княжение выпало из рук князя-воеводы Болховского.
У него в горенке горела лампада у божницы. Теперь он утих. Все реже поднимался с вороха шкур. Его тряс озноб. Головы Глухов и Киреев, по чину, являлись к воеводе, он слушал их внимательно и сердито, но слышал не их речь, а какое-то ровное постукивание за дверью. Оно не прекращалось и когда он оставался один. Чтобы заглушить его, он натягивал на лицо лисью шубу. Тогда больше не была видна темная муть за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.
И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе свою жизнь.
Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму, и шуму городов, и надежд, и дум, и мечтаний о великом жребии – не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не видел конца, – их съела страшная ливонская война. Тогда, не старик, поседел он. И мало было тихости, хоть и хотел ее, – деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Надо ли было, чтобы кончилась она, жизнь, в черной глухомани? На то его воля, великого государя. К морям видел великие дороги – к турецкому полуденному морю и к западному, достославному, – ту пересекла ливонская война. В глушь, на восток – такой дороги не искал, для нее не жил, что ж, может, для нее и не хватило жизни, жизнь одна. Но у него хватило, у великого государя – для третьего царства, Сибирского; он похотел – и тут, в дикой пустоши, близ легкого князя Ермака, прерваться веку князя Болховского, строителя, воеводы, искателя дорог в кипучий мир, любозрителя всякого художества, усердного почитателя блистательной книжной мудрости – свидетельницы о нетщетности дел человеческих на земле.
Он не смеется – не дают вспухшие десны, да и нет сил, а, пожалуй, и охоты; только беззвучно усмехается – в уме, чуть опустив уголок рта.
…Тогда Ермак снова стал казачьим атаманом.
Он принял гостей, открыл для них кладовые, безжалостной, снова укрепившейся, властной рукой, он отделил судьбу казаков от судьбы стрельцов.
И в казачьем войске опять, как некогда, в сылвенскую зимовку, все подчинилось одному: дожить до весны. Десятники отвечали за своих людей, есаулы за десятников, атаман и казачий круг – за всех. Как будто ничто не переменилось с той зимы на Камне и воды совсем не утекло за четыре года. Казацкие партии промышляли в лесах: охотники гибли, но когда возвращались, то уж с добычей.
Люди, закаленные в боях, бились теперь с голодной смертью. Каждую кроху делили по кругу; выпадали дни с одной лиственичной корой – делили кору. В лучшие избы снесли больных цингой; их отпаивали настоем хвои. Атаман Матвей Мещеряк часами просиживал с Ермаком. И то, что насчитывал Мещеряк, делал законом Ермак, неумолимо отворачиваясь от свежих бугров на стрелецком кладбище.
В холодной избе, под давно угасшей лампадой, умер Семен Болховской. Костром из кедровых поленьев оттаяли землю. Ломом и кирками вырубили яму.В мерзлой сибирской земле закопали московского князя.
Голова Иван Киреев пропал. То ли бежал, то ли погиб где-то на Иртыше. Глухов ни во что не вмешивался – был доволен тем, что жив остался. И шагу не решался ступить без воли атамана. Те стрельцы, которые выжили, ходили теперь с казачьими сотнями.
А Ермак помощником себе считал не стрелецкого голову, но Матвея Мещеряка.
Морозы спали, днем налегал густой туман, подъедая снег, просачивалась медленная вода и пахла, как белье у портомоек. К вечеру снег примерзал, покрываясь настом. Начались оленьи и лосиные гоны. Верные казакам жители татарских и даже дальних остяцких и вогульских городов, пригнали в Кашлык, тайком от карачиных соглядатаев, нарты с дичью, рыбой и хлебом.
И во-время: еле стих легкий скрип порожних нарт, как раздался топот копыт, лошадиное ржанье, крики татарских воинов. Двенадцатого марта карача с ордой подступил к городу.
Он думал легко взять его. Но Ермак хорошо укрепил бывшую ханскую столицу. Глубокий ров шел вдоль горы. За ним – валы и стены. Пушки стояли по углам.
В поле перед валом казаки пометали еще чеснок – шестиногие колючки из стрел. Кинутый чеснок тремя ногами впивался в землю, а три ноги торчали. Прикрытый снегом, чеснок калечил вражескую конницу, впивался в ступни воинам-пехотинцам.
Карача не смог взять Сибири. Но он стал станом перед городом и запер русских. Весна свела снег с полей. Берега Иртыша лежали в пуховом облаке распускающихся почек. Временами казаки видели множество повозок. Запряженные конями и быками, они двигались по черным дорогам к стану карачи.
Мурза не торопился. Его орда стерегла все выходы из Сибири. Но сам мурза не хотел скучать под крепостными стенами. Он раскинул свои шатры поодаль, в молодой роще у ханских могил на Саусканских высотах. Сухонький старичок, он любил стихи, краткие мудрые изречения и свежесть природы. Он жил в зеленом Саускане с женами и детьми, дожидаясь дня, когда ворота Кашлыка сами отворятся перед ним и гонцы поскачут по ближним и далеким городкам с вестью, что хан из нового рода сел на древний улус тайбуги. Русских в городе осталось мало. Многие перемерли за зиму. Пали отважные атаманы и бесстрашная волжская вольница, громившая Махмет-Кула. Не было надежды одолеть врага в открытом бою. Пушечная пальба орду уже не пугала. Татары только отводили обозы немного дальше. А смельчаки подбирались к стенам и пускали стрелы. К некоторым были привязаны грамоты. Мурза хвастал. Он грозил посадить на кол атаманов и набить чучела из кожи казаков и стрельцов.
Снова начался голод. И на этот раз гибель казалась неотвратной.
– Повоевали. Вот и повоевали!..
Темно в избе, нечем светить. Он полулежал, опираясь на левый локоть. Ильин слышал, как сипло, несвободно, не по-молодому клокотало у него в груди.
– Царство искали… и сыскали. А был человек – он не верил. То давно, много годов назад. Он сказал: "Настанет пора – сам себе не поверишь, атаман…" Желтый глаз у него, круглолиц и жил крепко, подмяв под себя свою правду – не вытянешь из-под него и с места его не стронешь. И еще сказал: "Не себе сеял, другие пожнут". Дорош звали того человека.
– А уйдем отсюда, – наклонясь к нему, быстро и горячо заговорил Ильин. – Мы не кабальные. Свет-от велик. На белых морях, на островах и на отмелях в лёжку лежит баранта, а руно у ней золотое…
– Алтын-гору вспомнил? Все ищешь?
– Ты поучал: отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам не давай отяжелеть в покое.
– Ищи. Это хорошо. Ты легкий и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. – Тихо усмехнулся: – А до бабы слаб. Богатырем не станешь, на волос не вытянешь…
Заговорил медленно, как бы самому себе, не Ильину:
– Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил – и вот один остался. Кто есть Матвейка Мещеряк? И смел и зол – да на бесптичье атаман. Тебя люблю. А сердцем не атамануют. И тебе никогда не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.
Смолк. Ильин спросил:
– Годов сколько тебе, атаман?
– Седина на темени? А был черен! "Дети и дети детей увидят седую голову". – Опять чуть слышно усмехнулся. – То шайтанщик на Чандырском городке. "До Пелыма, – сказал, – дойдешь, назад поворотишь". Брюхо вспорол…
– Как могло то быть?
– Было. Руду хотеньем унял – только пригоршню наточил.
– Хотеньем? Ужли ж ты…
– Я? Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кнутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчонки. Муку мирскую не слыхом слыхал – на себе поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам-друг с ним! Светлую воду тоже нашел – из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, – нет и его, в колодках сгнил, батьке вослед… Дыхание его пересеклось.
– Никому про то не говорил я.
Через малое время он возвысил голос:
– Не съела меня муха мирская. Думал, есть оно во мне – это хотенье.
Негромкий возглас Гаврилы – он не слышал.
– Кто считал лета мои?.. Как на Дон прибег – сколько годков тому… Волей донской от всех бед спасаются. А тесно мне было во пустой степи. Не спасенья себе отыскивал… Еще по всей Руси путь лежал мне. Ратную жизнь испытывал. Под Могилевом-городом. На ливонской волне под Руговидом. Прервал Ильин:
– Болховского-князя казнил за что?
Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.
– Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Казнил?
– Зимой, – подсказал Ильин.
С угрозой проговорил атаман:
– Мало тебе того, что слышал?
Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:
– Понял, стало? Понял?.. – он не подметил – почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: – Молчи!
Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:
– А всего не понять тебе. Иной еще был счет с Семеном-князем. На Дону зачался, на казачьем кругу, голодный круг собрал Коза. А под кручей – будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…
– Я не забыл.
– Не забыл?! Вишь, не забыл. Вот они, "веки вечные", – с тобой мы, Гавря… – Его голос потеплел от ласки. – Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!
Рука атамана легла казаку на плечо.
– Малых-то, ребятишек – много ль у тебя?
– Не ведаю, батька, как знать мне?
– Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.
Это была укоризна. Но долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по ветру, как перекати-поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:
– А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.
Изумленный, переспросил Гаврила:
– У тебя?
– Давно… сколько уж тому. А закрою глаза – и слышу журавль скрипит. Кры-кры, кры-кры. Колодезь там – подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка – из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня, знать, в мать.
– Кто ж была она?
– Аленкой звали…
– Померла?
– Нет, сам ушел. Той речкой и уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…
– Ты не жалей, – сказал Гаврила.
– Жалеть… Что она – жалость? А вижу, как вчера было: стоит – и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно – журавль скрипит: кры-кры.
Он все возвращался к своему давнему.
– Жизни краю нет, пока дышит человек, – так думал я тогда. Ищи свое! Иди, Ермак. Ночью лежишь тихо, на небо смотришь: сколько звезд – и все будто одинокие, а приглянешься – разные. Прозваньям-то их прохожие, проезжие люди выучили, да мало тех прозваний: все под ноги глядит себе человек. Где я ни бывал, а, ясная ночка, подыму глаза – узнаю звезды. Одни они, значит, – только чуть повыше аль чуть пониже на небе.
Он замолчал, не перебивал, не мешал ему Гаврила.
– И решил я тогда: везде путь человеку. Надо будет – далече пойду, где русская душа не бывала – и туда дойду. Дойду и сыщу, чего искал. И отмщение найду за все – и за слабые те бабьи слезы, и за глаза сухие Аленкины…
– Знаю, за тобой шел, ты вел. Чтоб на просторе жить, на воле – вольницей.
– Эх, – как бы с досадой отмахнулся Ермак. Долго молчал и, должно быть, хмурился. Вдруг сказал: – Города бы мне городить, Гавря!
Ильин тихо:
– Ты царство ставить хотел.
– Царство? – повторил Ермак. – Казачье мы вершили дело, а обернулось оно… Русь вот, за ним. Сама пришла и стала – накрепко. Не та она, что при отцах. Москва – не та. Вот и свершили иное, чем замахнулись. Да только иным, не мне его видеть. – Он вобрал воздуху в грудь, и голос его окреп. – А пусть и по-боку нас, пусть же – князи-бояре… На час они, как Болховской-князь; пришел – и уж зеленую мураву телом своим кормит. Как глазом моргнуть – вот что они. И над тем, что свершили мы, они не властны. И над реками не властны, над землей, над простором лесным и над народом – ему же нет смерти. Великую тропу открыли мы, первые проторили. А он, народ, пойдет за нами. Дальше нас пойдет. Тыщи несчетные двинутся, землю пробудят, украсят. Помянут нас, Гавря, и в ту пору скажут, что не пропала пропадом наша кровь…
Он говорил быстро, точно торопился все высказать до того как загорится утро и откроет его лицо.
В последний раз воспрянула сила Ермака. То, на что он решился, было еще дерзновеннее, чем все прежнее.
Он выслал с Мещеряком почти все войско. Сам остался с горстью людей в городе, теперь беззащитном.
Выбрал для этого темную ночь (то было спустя три месяца после начала осады).
Поодиночке переползали казаки через валы и стены. Мещеряк выпрямился. Тускло догорали татарские костры. Торчали вокруг них поднятые оглобли телег. Потянув носом воздух, Мещеряк приказал:
– Пошли.
Беззвучно миновали стан под Кашлыком. Черная тьма поглотила обложенный ордой карачи город Сибирь.
Мещеряк вел людей прочь от него, в Саускан.
Охрану у карачиных шатров перебили прежде, чем она успела схватиться за оружие. Казаки ворвались в шатры. Убили двух сыновей мурзы. Сам мурза едва ускользнул.
Шум боя донесся до орды под городом. Кинув стан, татары побежали на выручку к мурзе. Занималось утро. Казаки сдвинули повозки карачина обоза и отстреливались из-за них. Татарские лучники напрасно сыпали стрелами. До полудня татары пытались сбить казаков с холма. Но казаки били в упор, без промаха. Татарские воины падали у могил древнего ханского кладбища.
Тогда, не зная, сколько перед ними врагов, и боясь, что другое русское войско ударит им в тыл, из Кашлыка, татары побежали.
Ермак вышел из города. Со всеми казаками и стрельцами он кинулся преследовать бегущих. Он мстил теперь за Кольцо, Пана и Михайлова, за всех изменнически погубленных карачей.
Мурза Бегиш укрепился на высоком берегу озера, что тянулось вдоль Иртыша выше Вагая. Много карачиных людей пристало к Бегишу. Ермак не стал осаждать город. Казаки взяли его сразу яростным приступом.
– Отдай его мне, – сказал Мещеряк.
Ермак кивнул.
Лишь немногие из запершихся в городе спаслись бегством…
Затем были взяты Шамша и Рянчик. В Салах татары сдались после первых выстрелов. Из Каурдака население скрылось в леса.
Елегай, княживший в Тебенде, вышел к Ермаку с поклонами и подарками. Он вел с собой красавицу дочь, которую сам Кучум сватал за своего сына. Тебендинский князь привел ее, чтобы отдать казацкому атаману вместе с лежалыми рыжими мехами и полосатыми халатами.
Но Ермак отказался от живого дара.
Он сумрачно обернулся и пригрозил своим:
– Смерть тому, кто ее тронет!
Русские ни до чего не коснулись в городе Елегая, старика с лисьей душой, отдававшего на поругание дочь, лишь бы удержать в дряхлых руках княжескую власть.
В местности Шиштамак, недалеко от речки Тары, Ермак остановился. По выжженной степи, покрытой травами, похожими на серый войлок, кочевали туралинцы. Они были нищи и беззащитны. И шайки беглых людей карачи угоняли их скот и жгли их убогие камышовые шалаши.
Туралинцы принесли Ермаку все, чем были богаты: лошадиные кожи, сыр и айран, грубое тряпье, сшитое из красных и бурых лоскутьев, шкурки желтых степных лисиц. Дети таращили черные глаза из повозок, сплетенных из лозняка, полных лохмотьев.
А Ермак не взял ничего у нищих людей и освободил их от ясака, который они раньше платили мурзам и князьям.
Когда русские возвращались из земли туралинцев, татарин, покрытый степной пылью, встретился им.
– Бухарские купцы, – сказал он, – уже на пороге твоей страны! Караван их велик.
И тогда Ермак вернулся в город Сибирь.
Здесь он ждал бухарского каравана.
Но гонец на запыленной лошади подскакал к атаманской избе в Кашлыке и закричал, что Кучум стал у Вагая и загородил дорогу бухарским гостям.
И Ермак с полусотней казаков бросился им на выручку.
Он поднялся по Вагаю более, чем на сто пятьдесят верст. Но не было ни бухарцев, ни вестей от них. Около бугра, называемого Атбаш, что значит лошадиная голова, Ермак повернул обратно. Он понял, что весть ложная.
Хан Кучум издали следил за Ермаком. Когда тот плыл, хан скрытно шел берегом. Ермак делал привал – останавливался и хан.
Возле устья Вагая Иртыш очерчивает дугу. Между краями ее прокопана перекопь. Она сокращает на шесть верст путь плывущим по реке.
Небольшой островок был между рекой и перекопью. Струги Ермака пристали к нему. Лил дождь с грозой и бурей. Пала ночь. Люди не спали трое суток. Они заснули тотчас, очутившись на размытой холодным дождем земле.
– А дозор, атаман? – напомнил Ильин.
– Иртыш ревет. Кому переплыть? Да и до стана близко…
– Ахтуба пуста, а без караула не гуляй.
– Мрут, Гавря, люди не по старости и не по младости живут…
Ильин не понял. "Выставь же дозор", – хотел было повторить он, но усталость смежила ему глаза.
То была ночь с пятого на шестое августа.
Кучум стоял на крутом берегу против островка. Татары знали место, где можно было через реку перебраться на лошадях. Но и теперь, во тьме, хан не решался еще напасть на казаков. Таким страшным было имя Ермака!
Хан вызвал татарина, приговоренного к смерти, и велел ему перебраться на остров. Тот вернулся и сказал, что русские спят и охраны нет.
Но хан не поверил ему. Татарин в другой раз кинулся в реку и принес три казачьих пищали и три лядунки.
Тогда все татары перешли реку. Они принялись резать и душить. Рев бури и шум дождя заглушали хрипенье умирающих. Только клыш, входя в тело, будил на короткое мгновение тех, у кого сон не сразу сменялся смертью. Победители отрубили казачьи головы и вздели их на пики.
Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника.
Так погиб он в лесу, полном зеленого дыма, – человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему щедрая мера счастья?
Он погиб с Иваном Кольцом, с тем, на чьих плечах трещала царская шуба, кто руками раздирал пасть медведю…
Люди карачи поскакали по становищам и городкам.
– Во имя пророка! – кричали они. – Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!
Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.
Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.
Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга – ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе; может быть, для того и разрешил.
Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.
А Болховской все же пришел в Сибирь. Он явился в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С музыкой, в лучшем платье вышли казаки за город встречать князя. Сойдя с ладьи, он трижды поцеловал Ермака. Головы – Иван Киреев и Иван Глухов – высаживали на берег пятьсот стрельцов.
В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышом. Казаки братались со стрельцами.
Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Он ворочался, пришептывал. От Строгановых в Перми он слышал многое пристойное, остро и приятно дразнящее душу, глубокомысленное об этой стране, и была гордость в том, что всю ее можно обозреть на мудром чертеже, посреди других стран; и все это было не то, что рассказывал разбойный верховод, "сибирский князь", в избе с паутиной. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, шевелились в голове князя и не хотели оседать.
Он сказал:
– Ты ноне на государевой службе.
И медленно, с расстановкой заговорил, поучая казачьего атамана.
Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Сначала, для привады, наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Подобное совершал Ермак, и за то – честь. Мирволил, впрочем, через меру Ишбердеям, Боярам, Кутугаям и совсем простым татаровьям – и то лишнее. Вона – как отблагодарили: ножом в спину, страху не знают. Страхом – крепче, чем милостью, стоит государство.
Начать так, как сказал. А потом – подкручивать туже. Брать дань и соболями и белками. Брать "государевы поминки" и, по старинному обычаю, поминки воеводские и дьячьи…
Князь говорил хриплым басом, досадливо, с учительной неспешностью. Мертво, тихо было за стенами, в мертвой тишине ревел Иртыш. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями – тараканий запах.
– Так поступай. И дело будет свято…
Он раздражался все больше. Сердито умолк и тогда услышал вместо ответа:
– Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич, – хлеб не ты пригонял на Дон? Воевода удивился нежданности вопроса. Ермак помог ему:
– В тот год, как Касимка-паша шел на Астрахань?
Наконец неохотный ответ:
– Хлеб? Много я мотался по Руси на службе великого государя. Да и Дон велик. Не упомню годов и станиц ваших.
Грузно перевалился на другой бок.
– Ну, соснуть…
Утром князь перешел в Кучумов дворец.
Отдыхал с трудной дороги, медлил приниматься за дела.
От ханского частокола смотрел на Иртыш.
И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу. Упорнее же других – казак с тяжелым зверообразно заросшим лицом, с громадным туловищем на кривых покалеченных ногах.
Князь заметил его, нетерпеливо подозвал:
– А подь сюда.
Тот приковылял, шумно дыша, горстью сгреб шапку и стал молча, не спуская с князя угрюмых глаз.
И князь не отвел взора, с любопытством, близоруко пригнувшись, оглядывал казака с головы до пят.
– Ханова работа, – кивнул он потом, указывая на ноги. – Не печалуйся: ныне за царем крепко. Ступай, бессловесный…
Он сказал о ногах. Рваных ноздрей не захотел приметить. И Филимон заковылял прочь; он припомнил, где видел эти ястребиные глаза.
Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:
– Ишь, лисы, соболя сами под ноги валят!
Кто-нибудь из стрельцов спрашивал:
– А как у вас пашенька?
– Наша пашенька, детина, шишом пахана.
То была тоже похвальба: пашенька уже завелась, только мало ее было.
Старшины окрестных аулов по-прежнему приходили к Ермаку.
Он же говорил им:
– Идите к князю Семену.
Князь ожидал атамана, но не дождался. И однажды сам отправился к Ермаку.
– Тимофеич, – прямо начал он, – что гоже в кругу, не гоже у великого государя.
Донские порядки надо сменить московскими – вот о чем толковал он, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу.
Ермак не перечил.
– Как велишь… Мы ж теперь царевы.
Князь удивленно вскинул брови. Он не ждал такой покорности от атамана, перед кем трепетал персидский шах, от страшного Ермака Поволжского, кто обвел вокруг пальца стольника Мурашкина, Строгановых и одним ударом уничтожил целую сибирскую державу. Афанасий Лыченцев, московский воевода, бежавший от Кучума, кинув припас и пушки, мог бы рассказать, что сладить со слепым ханом было не так уж легко…
Болховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении "государево милостивое жалованное слово", но чаще гремел и стучал палкой о половицу. В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:
– Ты уж порадей…
И усмехался, как бы в оправдание:
– Страна-то мне чужая, голубчик…
Так называл он Ермака – "голубчик" и "Тимофеич".
По-прежнему целыми днями не слезал Ермак с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.
А Болховской держал вожжи сибирского правления. Он был – князем Сибирским.
Казачьи же дела с его приходом стали не лучше, а хуже.
Он полтора года ехал из Москвы, загостился у Строгановых. И приехал с пустыми руками. Не о кулях же с мукой думать ему, когда по великой царской милости пришлось трястись в эти проклятущие места.
Не ворон жрать зовут казачишки – запаслись, стало быть, всем.
А зима ударила сразу. Она была суровой. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда заткнуты оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.
Теперь стало тесно – по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.
Пятьсот лишних ртов быстро управились с казачьими запасами. Съели коней. Доедали мороженую рыбу – юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу.И зимой сибирское княжение выпало из рук князя-воеводы Болховского.
У него в горенке горела лампада у божницы. Теперь он утих. Все реже поднимался с вороха шкур. Его тряс озноб. Головы Глухов и Киреев, по чину, являлись к воеводе, он слушал их внимательно и сердито, но слышал не их речь, а какое-то ровное постукивание за дверью. Оно не прекращалось и когда он оставался один. Чтобы заглушить его, он натягивал на лицо лисью шубу. Тогда больше не была видна темная муть за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.
И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе свою жизнь.
Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму, и шуму городов, и надежд, и дум, и мечтаний о великом жребии – не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не видел конца, – их съела страшная ливонская война. Тогда, не старик, поседел он. И мало было тихости, хоть и хотел ее, – деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Надо ли было, чтобы кончилась она, жизнь, в черной глухомани? На то его воля, великого государя. К морям видел великие дороги – к турецкому полуденному морю и к западному, достославному, – ту пересекла ливонская война. В глушь, на восток – такой дороги не искал, для нее не жил, что ж, может, для нее и не хватило жизни, жизнь одна. Но у него хватило, у великого государя – для третьего царства, Сибирского; он похотел – и тут, в дикой пустоши, близ легкого князя Ермака, прерваться веку князя Болховского, строителя, воеводы, искателя дорог в кипучий мир, любозрителя всякого художества, усердного почитателя блистательной книжной мудрости – свидетельницы о нетщетности дел человеческих на земле.
Он не смеется – не дают вспухшие десны, да и нет сил, а, пожалуй, и охоты; только беззвучно усмехается – в уме, чуть опустив уголок рта.
…Тогда Ермак снова стал казачьим атаманом.
Он принял гостей, открыл для них кладовые, безжалостной, снова укрепившейся, властной рукой, он отделил судьбу казаков от судьбы стрельцов.
И в казачьем войске опять, как некогда, в сылвенскую зимовку, все подчинилось одному: дожить до весны. Десятники отвечали за своих людей, есаулы за десятников, атаман и казачий круг – за всех. Как будто ничто не переменилось с той зимы на Камне и воды совсем не утекло за четыре года. Казацкие партии промышляли в лесах: охотники гибли, но когда возвращались, то уж с добычей.
Люди, закаленные в боях, бились теперь с голодной смертью. Каждую кроху делили по кругу; выпадали дни с одной лиственичной корой – делили кору. В лучшие избы снесли больных цингой; их отпаивали настоем хвои. Атаман Матвей Мещеряк часами просиживал с Ермаком. И то, что насчитывал Мещеряк, делал законом Ермак, неумолимо отворачиваясь от свежих бугров на стрелецком кладбище.
В холодной избе, под давно угасшей лампадой, умер Семен Болховской. Костром из кедровых поленьев оттаяли землю. Ломом и кирками вырубили яму.В мерзлой сибирской земле закопали московского князя.
Голова Иван Киреев пропал. То ли бежал, то ли погиб где-то на Иртыше. Глухов ни во что не вмешивался – был доволен тем, что жив остался. И шагу не решался ступить без воли атамана. Те стрельцы, которые выжили, ходили теперь с казачьими сотнями.
А Ермак помощником себе считал не стрелецкого голову, но Матвея Мещеряка.
Морозы спали, днем налегал густой туман, подъедая снег, просачивалась медленная вода и пахла, как белье у портомоек. К вечеру снег примерзал, покрываясь настом. Начались оленьи и лосиные гоны. Верные казакам жители татарских и даже дальних остяцких и вогульских городов, пригнали в Кашлык, тайком от карачиных соглядатаев, нарты с дичью, рыбой и хлебом.
И во-время: еле стих легкий скрип порожних нарт, как раздался топот копыт, лошадиное ржанье, крики татарских воинов. Двенадцатого марта карача с ордой подступил к городу.
Он думал легко взять его. Но Ермак хорошо укрепил бывшую ханскую столицу. Глубокий ров шел вдоль горы. За ним – валы и стены. Пушки стояли по углам.
В поле перед валом казаки пометали еще чеснок – шестиногие колючки из стрел. Кинутый чеснок тремя ногами впивался в землю, а три ноги торчали. Прикрытый снегом, чеснок калечил вражескую конницу, впивался в ступни воинам-пехотинцам.
Карача не смог взять Сибири. Но он стал станом перед городом и запер русских. Весна свела снег с полей. Берега Иртыша лежали в пуховом облаке распускающихся почек. Временами казаки видели множество повозок. Запряженные конями и быками, они двигались по черным дорогам к стану карачи.
Мурза не торопился. Его орда стерегла все выходы из Сибири. Но сам мурза не хотел скучать под крепостными стенами. Он раскинул свои шатры поодаль, в молодой роще у ханских могил на Саусканских высотах. Сухонький старичок, он любил стихи, краткие мудрые изречения и свежесть природы. Он жил в зеленом Саускане с женами и детьми, дожидаясь дня, когда ворота Кашлыка сами отворятся перед ним и гонцы поскачут по ближним и далеким городкам с вестью, что хан из нового рода сел на древний улус тайбуги. Русских в городе осталось мало. Многие перемерли за зиму. Пали отважные атаманы и бесстрашная волжская вольница, громившая Махмет-Кула. Не было надежды одолеть врага в открытом бою. Пушечная пальба орду уже не пугала. Татары только отводили обозы немного дальше. А смельчаки подбирались к стенам и пускали стрелы. К некоторым были привязаны грамоты. Мурза хвастал. Он грозил посадить на кол атаманов и набить чучела из кожи казаков и стрельцов.
Снова начался голод. И на этот раз гибель казалась неотвратной.
– Повоевали. Вот и повоевали!..
Темно в избе, нечем светить. Он полулежал, опираясь на левый локоть. Ильин слышал, как сипло, несвободно, не по-молодому клокотало у него в груди.
– Царство искали… и сыскали. А был человек – он не верил. То давно, много годов назад. Он сказал: "Настанет пора – сам себе не поверишь, атаман…" Желтый глаз у него, круглолиц и жил крепко, подмяв под себя свою правду – не вытянешь из-под него и с места его не стронешь. И еще сказал: "Не себе сеял, другие пожнут". Дорош звали того человека.
– А уйдем отсюда, – наклонясь к нему, быстро и горячо заговорил Ильин. – Мы не кабальные. Свет-от велик. На белых морях, на островах и на отмелях в лёжку лежит баранта, а руно у ней золотое…
– Алтын-гору вспомнил? Все ищешь?
– Ты поучал: отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам не давай отяжелеть в покое.
– Ищи. Это хорошо. Ты легкий и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. – Тихо усмехнулся: – А до бабы слаб. Богатырем не станешь, на волос не вытянешь…
Заговорил медленно, как бы самому себе, не Ильину:
– Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил – и вот один остался. Кто есть Матвейка Мещеряк? И смел и зол – да на бесптичье атаман. Тебя люблю. А сердцем не атамануют. И тебе никогда не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.
Смолк. Ильин спросил:
– Годов сколько тебе, атаман?
– Седина на темени? А был черен! "Дети и дети детей увидят седую голову". – Опять чуть слышно усмехнулся. – То шайтанщик на Чандырском городке. "До Пелыма, – сказал, – дойдешь, назад поворотишь". Брюхо вспорол…
– Как могло то быть?
– Было. Руду хотеньем унял – только пригоршню наточил.
– Хотеньем? Ужли ж ты…
– Я? Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кнутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчонки. Муку мирскую не слыхом слыхал – на себе поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам-друг с ним! Светлую воду тоже нашел – из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, – нет и его, в колодках сгнил, батьке вослед… Дыхание его пересеклось.
– Никому про то не говорил я.
Через малое время он возвысил голос:
– Не съела меня муха мирская. Думал, есть оно во мне – это хотенье.
Негромкий возглас Гаврилы – он не слышал.
– Кто считал лета мои?.. Как на Дон прибег – сколько годков тому… Волей донской от всех бед спасаются. А тесно мне было во пустой степи. Не спасенья себе отыскивал… Еще по всей Руси путь лежал мне. Ратную жизнь испытывал. Под Могилевом-городом. На ливонской волне под Руговидом. Прервал Ильин:
– Болховского-князя казнил за что?
Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.
– Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Казнил?
– Зимой, – подсказал Ильин.
С угрозой проговорил атаман:
– Мало тебе того, что слышал?
Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:
– Понял, стало? Понял?.. – он не подметил – почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: – Молчи!
Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:
– А всего не понять тебе. Иной еще был счет с Семеном-князем. На Дону зачался, на казачьем кругу, голодный круг собрал Коза. А под кручей – будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…
– Я не забыл.
– Не забыл?! Вишь, не забыл. Вот они, "веки вечные", – с тобой мы, Гавря… – Его голос потеплел от ласки. – Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!
Рука атамана легла казаку на плечо.
– Малых-то, ребятишек – много ль у тебя?
– Не ведаю, батька, как знать мне?
– Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.
Это была укоризна. Но долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по ветру, как перекати-поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:
– А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.
Изумленный, переспросил Гаврила:
– У тебя?
– Давно… сколько уж тому. А закрою глаза – и слышу журавль скрипит. Кры-кры, кры-кры. Колодезь там – подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка – из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня, знать, в мать.
– Кто ж была она?
– Аленкой звали…
– Померла?
– Нет, сам ушел. Той речкой и уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…
– Ты не жалей, – сказал Гаврила.
– Жалеть… Что она – жалость? А вижу, как вчера было: стоит – и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно – журавль скрипит: кры-кры.
Он все возвращался к своему давнему.
– Жизни краю нет, пока дышит человек, – так думал я тогда. Ищи свое! Иди, Ермак. Ночью лежишь тихо, на небо смотришь: сколько звезд – и все будто одинокие, а приглянешься – разные. Прозваньям-то их прохожие, проезжие люди выучили, да мало тех прозваний: все под ноги глядит себе человек. Где я ни бывал, а, ясная ночка, подыму глаза – узнаю звезды. Одни они, значит, – только чуть повыше аль чуть пониже на небе.
Он замолчал, не перебивал, не мешал ему Гаврила.
– И решил я тогда: везде путь человеку. Надо будет – далече пойду, где русская душа не бывала – и туда дойду. Дойду и сыщу, чего искал. И отмщение найду за все – и за слабые те бабьи слезы, и за глаза сухие Аленкины…
– Знаю, за тобой шел, ты вел. Чтоб на просторе жить, на воле – вольницей.
– Эх, – как бы с досадой отмахнулся Ермак. Долго молчал и, должно быть, хмурился. Вдруг сказал: – Города бы мне городить, Гавря!
Ильин тихо:
– Ты царство ставить хотел.
– Царство? – повторил Ермак. – Казачье мы вершили дело, а обернулось оно… Русь вот, за ним. Сама пришла и стала – накрепко. Не та она, что при отцах. Москва – не та. Вот и свершили иное, чем замахнулись. Да только иным, не мне его видеть. – Он вобрал воздуху в грудь, и голос его окреп. – А пусть и по-боку нас, пусть же – князи-бояре… На час они, как Болховской-князь; пришел – и уж зеленую мураву телом своим кормит. Как глазом моргнуть – вот что они. И над тем, что свершили мы, они не властны. И над реками не властны, над землей, над простором лесным и над народом – ему же нет смерти. Великую тропу открыли мы, первые проторили. А он, народ, пойдет за нами. Дальше нас пойдет. Тыщи несчетные двинутся, землю пробудят, украсят. Помянут нас, Гавря, и в ту пору скажут, что не пропала пропадом наша кровь…
Он говорил быстро, точно торопился все высказать до того как загорится утро и откроет его лицо.
В последний раз воспрянула сила Ермака. То, на что он решился, было еще дерзновеннее, чем все прежнее.
Он выслал с Мещеряком почти все войско. Сам остался с горстью людей в городе, теперь беззащитном.
Выбрал для этого темную ночь (то было спустя три месяца после начала осады).
Поодиночке переползали казаки через валы и стены. Мещеряк выпрямился. Тускло догорали татарские костры. Торчали вокруг них поднятые оглобли телег. Потянув носом воздух, Мещеряк приказал:
– Пошли.
Беззвучно миновали стан под Кашлыком. Черная тьма поглотила обложенный ордой карачи город Сибирь.
Мещеряк вел людей прочь от него, в Саускан.
Охрану у карачиных шатров перебили прежде, чем она успела схватиться за оружие. Казаки ворвались в шатры. Убили двух сыновей мурзы. Сам мурза едва ускользнул.
Шум боя донесся до орды под городом. Кинув стан, татары побежали на выручку к мурзе. Занималось утро. Казаки сдвинули повозки карачина обоза и отстреливались из-за них. Татарские лучники напрасно сыпали стрелами. До полудня татары пытались сбить казаков с холма. Но казаки били в упор, без промаха. Татарские воины падали у могил древнего ханского кладбища.
Тогда, не зная, сколько перед ними врагов, и боясь, что другое русское войско ударит им в тыл, из Кашлыка, татары побежали.
Ермак вышел из города. Со всеми казаками и стрельцами он кинулся преследовать бегущих. Он мстил теперь за Кольцо, Пана и Михайлова, за всех изменнически погубленных карачей.
Мурза Бегиш укрепился на высоком берегу озера, что тянулось вдоль Иртыша выше Вагая. Много карачиных людей пристало к Бегишу. Ермак не стал осаждать город. Казаки взяли его сразу яростным приступом.
– Отдай его мне, – сказал Мещеряк.
Ермак кивнул.
Лишь немногие из запершихся в городе спаслись бегством…
Затем были взяты Шамша и Рянчик. В Салах татары сдались после первых выстрелов. Из Каурдака население скрылось в леса.
Елегай, княживший в Тебенде, вышел к Ермаку с поклонами и подарками. Он вел с собой красавицу дочь, которую сам Кучум сватал за своего сына. Тебендинский князь привел ее, чтобы отдать казацкому атаману вместе с лежалыми рыжими мехами и полосатыми халатами.
Но Ермак отказался от живого дара.
Он сумрачно обернулся и пригрозил своим:
– Смерть тому, кто ее тронет!
Русские ни до чего не коснулись в городе Елегая, старика с лисьей душой, отдававшего на поругание дочь, лишь бы удержать в дряхлых руках княжескую власть.
В местности Шиштамак, недалеко от речки Тары, Ермак остановился. По выжженной степи, покрытой травами, похожими на серый войлок, кочевали туралинцы. Они были нищи и беззащитны. И шайки беглых людей карачи угоняли их скот и жгли их убогие камышовые шалаши.
Туралинцы принесли Ермаку все, чем были богаты: лошадиные кожи, сыр и айран, грубое тряпье, сшитое из красных и бурых лоскутьев, шкурки желтых степных лисиц. Дети таращили черные глаза из повозок, сплетенных из лозняка, полных лохмотьев.
А Ермак не взял ничего у нищих людей и освободил их от ясака, который они раньше платили мурзам и князьям.
Когда русские возвращались из земли туралинцев, татарин, покрытый степной пылью, встретился им.
– Бухарские купцы, – сказал он, – уже на пороге твоей страны! Караван их велик.
И тогда Ермак вернулся в город Сибирь.
Здесь он ждал бухарского каравана.
Но гонец на запыленной лошади подскакал к атаманской избе в Кашлыке и закричал, что Кучум стал у Вагая и загородил дорогу бухарским гостям.
И Ермак с полусотней казаков бросился им на выручку.
Он поднялся по Вагаю более, чем на сто пятьдесят верст. Но не было ни бухарцев, ни вестей от них. Около бугра, называемого Атбаш, что значит лошадиная голова, Ермак повернул обратно. Он понял, что весть ложная.
Хан Кучум издали следил за Ермаком. Когда тот плыл, хан скрытно шел берегом. Ермак делал привал – останавливался и хан.
Возле устья Вагая Иртыш очерчивает дугу. Между краями ее прокопана перекопь. Она сокращает на шесть верст путь плывущим по реке.
Небольшой островок был между рекой и перекопью. Струги Ермака пристали к нему. Лил дождь с грозой и бурей. Пала ночь. Люди не спали трое суток. Они заснули тотчас, очутившись на размытой холодным дождем земле.
– А дозор, атаман? – напомнил Ильин.
– Иртыш ревет. Кому переплыть? Да и до стана близко…
– Ахтуба пуста, а без караула не гуляй.
– Мрут, Гавря, люди не по старости и не по младости живут…
Ильин не понял. "Выставь же дозор", – хотел было повторить он, но усталость смежила ему глаза.
То была ночь с пятого на шестое августа.
Кучум стоял на крутом берегу против островка. Татары знали место, где можно было через реку перебраться на лошадях. Но и теперь, во тьме, хан не решался еще напасть на казаков. Таким страшным было имя Ермака!
Хан вызвал татарина, приговоренного к смерти, и велел ему перебраться на остров. Тот вернулся и сказал, что русские спят и охраны нет.
Но хан не поверил ему. Татарин в другой раз кинулся в реку и принес три казачьих пищали и три лядунки.
Тогда все татары перешли реку. Они принялись резать и душить. Рев бури и шум дождя заглушали хрипенье умирающих. Только клыш, входя в тело, будил на короткое мгновение тех, у кого сон не сразу сменялся смертью. Победители отрубили казачьи головы и вздели их на пики.