ДОРОГА НА ПРОСТОР
В. САФОНОВ

ПРОЛОГ

   На крутой горе, выходившей из безбрежного моря, завиделось несколько глав, кремль и белый столб – памятник Ермаку. Был ранний рассвет. Гуляла и била волна, холодно чуть розовели гребни.
   На улицах подгорной части города воды было выше человеческого роста, во дворе Дома колхозника плавали лодки.
   В тот год, год начала Великой Отечественной войны, уровень в Иртыше у Тобольска поднялся на 951 сантиметр, а возле Увата – на 13 метров.
   Местами коньки крыш и трубы в сбитой пене обозначали затопленные поселки. Время от времени звук, похожий на приглушенный выстрел, слышался в реве бури. Жирно чернел свежий срез обрыва, но то, что ухнуло вниз, уже смыли волны. Корни свисали с обрыва, как исполинские косы. Вдруг ель у среза начинала трястись. Огромное дерево билось, трепетало, все – от макушки до комля, с шумом встряхивая ветвями. Оно боролось за жизнь до тех пор, пока была под ним земля, куда уходили его могучие корни. Лишь когда рушился весь пласт земли, оно сразу утихало, затем описывало вершиной дугу, и раздавался звук, похожий на выстрел.
   И становилось понятно, почему на этом холме так трудно отыскать следы Сузгун-Туры, где жила некогда Сузге, жена Кучума, и почему едва ли четверть осталась от горы, на которой стоял Искер – город Сибирь Ермака. То была вековая работа реки, совершаемая на глазах. Но зеленел холм, густо подымалась из земли молодая поросль и утренний разговор птиц один звенел в тишине.
   И там, под падающими елями на холме Сузгун, ближе и яснее делался подвиг могучих людей, совершенный три с половиной века назад на этих берегах. И отчетливее представилась большая, суровая, противоречивая жизнь вождя этих людей – казацкого атамана и то главное в ней, что ее двигало и неотступно гнало, влекло вперед.

РАССВЕТ

   Подросток сидел у реки. Летучие тени, часто вырываясь из мглы, почти задевали его лицо. Он крикнул на самую смелую из них и взмахнул руками.
   – Шумишь чего? – раздался испуганный шепот в стороне.
   – Да я им, кожанам, – громко сказал парень.
   Настало молчание. В воздухе открылся мутный провал. Словно там приподняли и колебали покрывало, и обозначилась плоская водяная поверхность.
   Тот же шепот спросил:
   Сколько у тебя?
   – Дорт, – по-татарски ответил парень.
   Четыре маленькие рыбки лежали на земле, пахнущей прелью, и уже не бились.
   – Мои пять, – отозвался голос.
   – Ушла рыба. Она чует.
   – Чего чует? Снизу по воде пальба не дойдет.
   – "Снизу"! – насмешливо протянул парень. – Сверху, по волне, ты смекай. Везут, Гнедыш!
   На низком берегу вода наливала впадины бакаев, заросшие ломкой безлистной травой – кураем. Бакаи остались с половодья. Длинный, по-мальчишески нескладный, горбоносый парень встал, поболтал в бакае пойманной рыбешкой. Ил на дне казался белым, вода не мутилась, и мальчика забавляло это. Потом он принялся грызть рыбешку. Она была облеплена липкой чешуей, с привкусом ила, сплошь набита костями. Чтобы заесть ее, мальчик сунул в рот сочную травинку.
   – Жуешь, Рюха? – крикнул Гнедыш. – Курай, – коротко ответил Рюха. – Сосет, ой сосет в брюхе-то, – плачущим голосом сказал Гнедыш.
   – Говорю, везут, – сердито перебил Рюха. – Хлебушко гонят с верховьев. Ты бачь – светом и будут.
   Теперь широко стало видно по реке, и выступили ивы и лозняк на повороте вдалеке.
   Огромная пустая бурая степь была на том берегу. За нею, на востоке, слабо курилось – занималась заря. И в слабом, но все прибывавшем красноватом свете степь постепенно становилась сизой, вся в росе, как в паутине.
   С востока, от зари, пахнул ветер. Он донес далекую протяжную перекличку, и, когда улегся, стала слышна тихая работа воды в чилиме.
   – Гнедыш! – позвал мальчик.
   Над камышом показалась круглая голова.
   – Ты воробья ел? – спросил Рюха.
   – С перьями? – недоверчиво отозвался Гнедыш.
   Рюха передразнил:
   – "С перьями"! Ощипать – и живого.
   Круглоголовый сказал:
   – Ну-у… Сосет? Ты терпи. Пожуй белый корень. Терпи, Рюшенька. – И неуверенно добавил, моргая: – Может, все ж приедут нонче.
   Рюха презрительно передернул плечами. Гнедыш вышел на чистое место, и Рюха сказал:
   – Я в отваги[1] пойду, Гнедыш. Тут не жить. Зажмурюсь, и все мне – будто я в ладье, и плывет-плывет все кругом. Батька по морю ходил, сказывал: вот как поле оно – и краю нету.
   Гнедыш поежился, разминаясь.
   – Мне тятька прочит в станицу, ох, прочит вверх идти, послужить. Вернешься, бает, в первые станешь.
   Он уселся рядом с товарищем. Столб рдяного дыма ударил им в глаза. Рюха раздул ноздри.
   – А то еще: стоит Алтын-гора и золотом горит на солнечном всходе. Стоит в заволжском поле, а досюдова хватает, так и пышет. Батька бежал-бежал в ту сторону… В отваги пойду вслед его.
   Гнедыш помолчал, потом хмыкнул.
   – А я табун заведу. Огонь-кони. Азовцы, чуть похочу, серебро чувалами отсыплют. Учуги – рыбу ловить…
   Вдруг прервал, прислушался к чему-то, вскрикнул:
   – Рюшка, ай весла?..
   Чуть всплеснула вода – далеко, тотчас стихло, будто рыба плеснула. Мальчики скользнули в кугу. Зверю не затаиться бы лучше. Утка с кряканьем пронеслась над их головами.
   Конный человек переплывал реку. Конь вышел на берег, отряхнулся. Одежда на человеке была мокра до пояса, он не снял, пускаясь в реку, грязные изорванные шаровары и не подвернул свиту из дерюги. Нахлестнул лошадь, та дернулась труской рысцой, но скоро сбилась на шаг. Видно, немало отмахала за ночь. Мокрый человек пел хрипло, с выкриками, широко раскрывая рот на страшно посеченном лице, и до ребят долетели слова его песни. Он пел про волка и волчицу, и как выманил волчицу волк на гулянку:
   Ешь зайчатинки, волчица, Казачатинки, Пей ты алый мед – Сладкой кровинушки…
   Так, кинув поводья, давая отдых коню, проплелся всадник мимо, и ребята видели его бритое темя. на дубовом кореню – Там конец коню…
   Ударил коня босыми пятками под ребра, и конь, екая, перешел на короткий галоп. Издалека донеслось:
 
Ты комарь,
Ты комарь,
Ех, ех!
 
   – С низу охотничек, – сказал Рюха. – Верхние не такие. – До кого едет?
   – До Вековуша, пра!
   – А его ж нет.
   – Тут он. Казаком не буду – тут!
   – Тамаша![2] – сказал Гнедыш. Рокочущий звук, будто дробный топот, донесся по реке.
   – Кабаны, – сказал Рюха. Гнедыш думал о прежнем. – И что ж в степу, в степу-то деется!.. На низу-то!
   Рюха не стал отвечать, вскочил.
   – Айда сома словим!
   – Где сом?
   – Тут, недалече уследил. Под корчагой живет. Враз возьмем.
   – Глыбоко…
   – Он еще спит.
   Туман, припавший на излучине, редел, пелена его рвалась, по реке, наливаясь синью, поплыли круглые облачка.
   Когда ребята добежали до места, Рюха разделся, кинулся в реку. Вода была оловянного цвета. Омут чернел за трухлявым поваленным стволом. Мальчик вынырнул со слизью водорослей на лбу и, передохнув, исчез опять. Завилась воронка, ее снесло вниз.
   Гнедыш подождал, потом, мотнув головой, крикнул:
   – Рюха!
   В белесом верхнем водяном слое над черным омутом крутились соринки, морщило рябь.
   – Рюшка!
   Сунулся в воду, она была холодна, и он отступил.
   Тягостно долгие мгновения он стоял, поджав губы. Очертание тела возникло внезапно из глубины, ударило снизу о поверхность, разбило ее; показались спина, плечи, спутанные волосы; пловец с усилием выбросил одну руку из воды, булькнул воздухом и канул снова. Его голова то чернелась под водой, то расплывалась; так несколько раз он качнулся между поверхностью и глубью и наконец всплыл, ухватился за ствол. Встал, шатаясь. Высоко поднял над смуглым худым своим телом грузную, усатую, широколобую рыбу, колотившую хвостом. Пальцы мальчика вдавились ей в жабры и в один глаз. Мальчик улыбнулся, тяжело дыша. Он еще ощущал на бедрах напор воды. Сонные стрекозы сидели на стеблях тростника. Ничто не нарушало мира утреннего часа, все было так, как в миллионы других утр, озарявших это место; и капли, падавшие с хвоста рыбы на воду, порождая легкие ускользавшие круги, были последним следом борьбы.
   Лодчонка стояла в заросшей протоке у островка. Мальчики сложили в нее рыбу и шестом поспешно отпихнулись с мелководья.
   Крыжни летели с востока и трижды подали голос над жильем Махотки. То было вчера. А перед тем казак с поля, – из тех, что ватагами и в одиночку с понизовых степей набежали сейчас в станицу, – зашел, посидел, поел сухой черной лепешки (стала она лакомством!), запил водицей, утерся рукавом, вынул из-за пазухи рваный рыжий колпак и передал с поклоном.
   Ждала она по осени, ждала по первой траве, долго ждала, казаку не поверила – поверила птицам. В восточном краю сложил голову ее муж. И, качаясь, она заголосила по мертвому.
   Соседка уговаривала: "Мария, что ты? Жив, может"… Потом все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, охватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашумело – блеснул в свете месяца скользкий уж. Там было место ее сына. Подрос птенец и отвалился от гнезда. Она просидела до утра, наморщив брови, – одна в жилье, одинокая в мире.
   Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по-мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал – кликать сына.
   Мглистая река текла внизу.
   Был чист берег реки там, где к воде спускался вал, и кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью земли.
   Ни дымка не пятнало девственного простора, ни шляха не чернелось в степях, разлужьях и еланях – серебристых против солнца, испещренных длинными лиловыми тенями – в стороне от солнца. Курганы горбились кой-где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой, осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было – свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы. Низким, загрубевшим голосом женщина выкликала:
   – Гаврюша! Рю-ше-ень-ка!.. – и вслушивалась не столько в ответ, сколько в свой голос.
   Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове – удод – кинула свои остерегающие слова из-за мелких камней.
   Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как за вчерашний горький для нее день ожидание бед и грозы повисло и напряглось в воздухе. Была обманчива утренняя тишина степи. Новый народ, который затеснился вокруг, не умещался по куреням; огни жарко горели ночью за валами, – кто их знает, к какому лиху.
   Раздался топот; она обернулась. Конная ватажка показалась из-за изгиба вала. Ехали в станицу. На всех низких ногайских лошадях – полные, тяжкие тороки и турсуки. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники по одному, гуськом въезжали в станицу по узкой тропке – к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?
   По склону в тысячелистнике, ощущая голой кожей рук и спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную, свежеразрытую пахучую землю, уцепилась руками за край рва, легко напрягшись, выбросила вверх тело, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя степной покой, кричала: "худо тут".
   Птичка была права. Тут-то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом – было воровское во всей его ухватке…
   И тотчас, не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.
   Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Он копал торопясь, но долго. Что-то еле слышно звякнуло, он достал то, что выкопал, скрыл под полой и, не закидывая ямы, пошел прочь; там, впереди, была балка, падавшая в реку.
   Он шел теперь смело и только раз мельком оглянулся. Согнувшись, по высоким травам Махотка перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, скоро пошла к устью балки.
   На лысом мыске сидел еще человек. Сидел он как-то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, невзрачный чернявый мужик в посконном зипуне с покатыми плечами. "Двое!" И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.
   На юру она бежала, пока не открылась балка. Человек спускался по тропке, придерживая полу. Оседланный гнедой стоял под обрывом.
   Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо человека: то был Савр, прозванный "Оспой", ясырь, пленник казака Демеха, взятый в Кафе, и Демехов табунщик. И, вскрикнув по-бабьи, Махотка смаху, сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.
   Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра-Оспы.
   Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в левую грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но радостное упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья-то тень пала на нее и на Савра.
   Человек с мыска стоял на краю балки – теперь он был совсем другим человеком.
   Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. Казачка узнала и его: Бобыль, а еще – Вековуш. И в станице его давно не видать было, – откуда ж взялся тут?
   Один миг длилось все это, но для нее тот миг казался долгим, потому что она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог – с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются-играют, – любопытствовать. Или с Оспой заодно.
   Оспа тоже заметил его, разжал зубы.
   – Чего же ты его? – сказал Бобыль, блестя чуть раскосыми глазами, и спрыгнул вниз.
   Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул торжествующе и просительно. "Люта… скаженна. Бей!" – разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.
   Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку – из руки вывалился нож. Тогда Бобыль дернул Савра – и как будто легонько, а ясырь выволокся из-под женщины, сел и вдруг мелко, жалко затрясся всем телом.
   – Собери, – услышала Махотка властное слово чернобородого.
   Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.
   И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать их в траве. Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще много: свое, чужое – все надетое на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал это одно за другим.
   Казачка опять услышала властный голос:
   – Где нащупаешь, вспорешь.
   Дивясь тому, что прежде, в станице, она никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, вонючей от человечьего и лошадиного пота. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.
   А Бобыль измерил глазом ничком лежавшего голого жирно-гладкого человека и скрутил его же арканом.
   – Так ладно.
   Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея причитал по-татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.
   – Демехов клад отрыл, – сказал Бобыль, – за то казнь. А письмо паше везет – есаул дознается, от кого то письмо.
   И опять все хозяйски оглядел.
   – Так ладно. Седай на конь, отволочешь в станицу, к есаулу.
   Она была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына – легко подумала:
   "Время-то какое – казаковать пора"; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь своей радости, потупилась, отвертываясь от голого ясыря.
   – Ой, да не знаю ж я. А ты?
   Тут он с чуть приметным озорством шевельнул бровью.
   – Мое дело, свекруха, тут. Что делаю – не тебе ведать. А и повидала меня – зажмурься да отворотись. А гадюку ты оборола – тебе и тащить.
   И пошел быстрыми шагами, – недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже – тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел, – как въехали они на михайловские зады. Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!
   Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, выкликавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все, спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей-плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.
   – Браты! – завопил он еще с коня. – Казаки-молодцы! Беды не чуете! Дону-реке истребление пришло!
   Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и, без видимой натуги, нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:
   – Здрав будь, отче пророче, откуда взялся? Косой заяц принес заячьи вести.
   Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый рубец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.
   – Слушайте, люди добрые! – прокричал он. – Волки обожрались человечиной. Ратуйте, души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полста тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!
   Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Сотни казаков, подавшихся сюда из низовых станиц и со степей, произносили о ней вести. Недаром сбился народ в эту станицу-городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.
   Толстый казак сказал:
   – А вот ратую, толечко кость еще кинуть…
   Он был в шелку, в атласе, в побрякушках – шитые золотом сапоги, узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем пестром убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.
   Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице, и уже собирался народ вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.
   – Близко Касимка, – рассказывал вестник. – Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого: на станицу катит. И канаву с Дона на Волгу рыть зачал: должно, в Астрахань плыть вздумал!
   Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.
   – Этак ты меня, друг, из кафтана вытряхнешь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит, а то и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?
   Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.
   – Перешиби силищу! Мы-то бились, да напоследках меня сюда заслали – чи не приведу ли тебя, сокола.
   – Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове, ты слушай! Чепи в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чепь…
   Но гул и гомон голосов перебил его, и вестник отворотился от него, вытер пот со лба.
   – А еще что скажу, то одному Чернявому, – добавил он негромко, устало. – Хлебушка, казаки, кто подаст?
   – Эге, хлебушка! Вот и ждем: привезут.
   – А чего же не везут?
   – А бес его знай! Может, гневятся.
   – На Русии боярство дюже гневливое.
   – Атаманы, может, самому не потрафили.
   – Самому-то?
   – Руки, видишь, до всего дотянуть захотел.
   – Небывалое дело!
   И пропищало с земли:
   – Ты по пылу, по шану[3] на шляху погадай. А то нам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть: место у нас ровное, степь кругом.
   И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шапку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно-птичье выражение, пришелся почти вровень с всадником. Подал ему шапку:
   – К башке приторочь – в чурек спекешься!..
   Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул, – бывает же на белом свете этакое диво!..
   Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя было насытить рыбой и съедобными корнями, – особенного голода-тоски по хлебу, по раскатанной твердой, с пыльно-мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, – не покидало парней. Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто-черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, сберегавшейся в золе. Но подводная охота, о которой напоминал сом, перекинутый через плечо и потряхивающий головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день непохожим на все прежние дни его жизни, – наполняли его ликованием.
   В куренях было людно, говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники-ясыри охаживали запаленных лошадей.
   Всю станицу знал Гаврюха, как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот этих двоих он не знал. Они сидели в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод. Лица у обоих были иссечены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами.
   Несколько поколений родилось, оженилось да и отошло с тех пор, как молодыми казаками, уехали они с Дону. А теперь вернулись оба – один с западного, другой с восточного поля, – вернулись помирать на Дон, и никто не узнал их, да и они никого не узнали, кроме друг друга.
   Один говорил:
   – А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки-внучка: ты б чуреков альбо чебуреков напекла. А она: турмен[4] сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду – и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: чтой-то мухи пуп весь засидели? Колупнул: мед! Другой отвечал:
   – Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да сулу[5] я вижу. И на тебя, сватушка, погляжу – гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.
   – А привезут же!
   – Привезут. А как же!
   – Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону – к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!
   – И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.
   – От века непокорим Дон-река.
   – И до века непокорим!
   Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.
   Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.
   Схватив палку с крючком, побежал к стене окормленный рыбой.
   – Шайтан, нечистый дух!
   Мальчики улепетывали за угол.
   Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.
   Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…
   – Что делать будем?
   – Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…
   Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:
   – Етмеку с вешней воды не ашали![6] Грузный казак с птичьими глазами был уже бос, без кафтана, но все еще подпоясан шелковым кушаком. С ним больше никто не хотел играть, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ложились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или нет.
   – Пульнет, а я под чепь – ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после – к паше в сарай. Караул мне что? Я их – как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в кошель. А на женках пашиных халатики пожег. То они и светили мне на возвратный путь.
   Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:
   – Бердышечки, кистенечки, порох-зелье – веселье…
   Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо сказал:
   – А хлебушко – тот простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колосу, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…
   Говорил он мелколицему шепелявому парню, Селиверсту, который улегся рядом – голым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Но будто ужалили Селиверста эти слова:
   – Не шути, шут! Тля боярская – не казак!
   Вдруг странно стих конец майдана. Что-то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка, – он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.